Текст книги "Страсть"
Автор книги: Ефим Пермитин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)
«Не мясники же мы в самом деле! Должна же у нас совесть быть. И хоть без охоты я жизни себе не чаю и по своему характеру – через годик-другой спился бы. Но ведь и после нас такие же охотники народятся – надо и об них подумать!»
Вот он каков был Василий-то Кузьмич! Иван замолк и на этот раз окончательно: вскоре из-под «полудесятинного коммунарского» одеяла до меня донесся согласный носовой свист братьев и могучий храп «поэта Пузынькина».
* * *
Я лежал с открытыми глазами, слушал ночь и думал о знаменитом стрелке без промаха левше-плотнике Василии Кузьмиче Сухобрусе, которого отлично помнил, хотя и встречался с ним только в раннем детстве, а взрослым – лишь раза два на коротких воскресных охотах по уткам в пойме Ульбы.
И тогда высокий, широкоплечий, с талией горца, весь какой-то легкий на своих длинных сухих ногах, с красивой кудрявой русоволосой головой, с большими серыми орлиной зоркости глазами, силач, оборовший в заезжем в наш городок цирке борца-тяжеловеса, лихой гуляка и весельчак поражал меня своей душевной широкостью и добротой. Но то, что я узнал о нем во время нашего отъезжего поля от бригадира, по-новому раскрыло мне Василия Кузьмича. Уже одно его неистовство из-за напрасно загубленной Иванкой выпи, его слова: «Не губи, кого не положено. Я весенний-то голос этого, как в бочку, бучила больше других птиц уважаю: гудит он все равно, что большой колокол в христовскую заутреню» – мне осветили новые грани его отзывчиво-чуткой к красоте природы поэтической души.
«Вот он истинный охотник! Вот оно, постоянное-то общение с природой, которое питает мудрость, вызывает в человеке жажду добра, рождает в его душе великое острое ощущение самоконтроля, без которого охотник – не человек, а волк…»
Заснул я не сразу. И мысли, роившиеся в моей голове, и ночь под звездами с чьими-то невнятными, таинственными голосами в этой безлюдной степи, рядом со спящими где-то здесь близко древними сторожкими птицами-великанами, которых так безжалостно, часто неразумно истребляет человек, еще долго не давали мне спать: «Простой плотник, неграмотный мужик, сбросивший с головы картузишко и заклявшийся не губить дроф больше меры. Слова: «Не мясники же мы! И после нас народятся охотники – надо и об них подумать» – на всю жизнь запомнились Ивану. Ни одно доброе усилие не пропадает даром… Дрофы еще сохраняются в самой отдаленной глубине степи… Рано или поздно придется. Рано или поздно…»
Уже засыпая, как в бреду, я шептал какие-то слова. Но в усталой моей голове уже шумело, кружилось. И сам я словно бы тоже плавал, кружился в безвоздушном пространстве.
И вместе со мной плавала, кружилась и гудела вселенная.
* * *
Больше всего мне нравилось в этом отъезжем поле неторопливое, без суеты, без нервоза, спокойно-благодушное настроение всех членов нашей охотничьей коммуны. Даже Митяйка, имевший все основания быть недовольным скромной ролью загонщика, успокоился после обещания бригадира сменить его: «Будешь стараться нагонять дудаков на самые наши головы – положу в цепь!»
И как же старался, как мастерил этот способный, достойный корзининский отпрыск во второй, не менее, а даже более удачный день охоты в Джанторинском степногорье!
Отоспавшись на славу, встали мы, когда уже поднялось над степью солнце, и первым делом убрали, хорошо укрыв в задок долгуши, каменно-затвердевших, нахолодавших за ночь дроф. Выкормили лошадей, неспешно, обстоятельно позавтракали, запили крепчайшим чаем и только тогда все так же спокойно стали готовиться к новым встречам в новых местах с непугаными дудаками, которые к этому времени должны были уже спуститься с увалов, выбраться из чиевников, где они ночевали, на открытые зеленя джейляв.
Мне казалось, что я неплохо знал своего бригадира по прежним охотам на уток, тетеревей, белую и серую куропатку, на зайцев и лисиц, но только на охоте по дрофам бригадирский его талант раскрылся во всем блеске. Только теперь я по-настоящему оценил и его богатейший опыт, перенятый им еще в юности у таких охотников, как Василий Кузьмич и старик Корзинин, и большую наблюдательность, и совершенное знание повадок этой редкой, сторожкой, и надо прямо сказать, катастрофически исчезающей птицы.
Едешь, едешь по необъятной равнине, по ковыльной крепи, не видевшей плуга от сотворения мира, а дроф нет. Вот почему довольно большие участки степи, по которым мы проезжали, совершенно не интересовали нашего-бригадира: «Ее тут не может быть, и глаза просматривать нечего», – коротко замечал он.
Дрофа, ведущая скитальнический образ жизни, любит задерживаться на местах летних стоянок казахов: охотница собирать рассыпанное у очагов пшено, которое казашки поджаривают и едят вместо хлеба, как страусы – склевывать стекляшки, осколки разбитой посуды, не любит свежеобработанных полей, но охотно держится на обезлюдевших пашнях с ранними озимями.
Дудака за его массивность и как бы увальневатость, за склонность в жаркую пору крепко залегать в ковылях, в кустах чиевника и иногда подпускать подъезжающих на лошадях охотников чуть ли не вплоть прославили патентованным дураком. В действительности же это на редкость умная и сторожкая птица. Особенно строга она во время своих перекочевок к югу, когда сбивается большими табунами.
Часто охотники, махнув рукой, даже объезжают такие табуны и сосредоточивают все свое внимание на небольших табунчиках и лишь в самый разгар жаркого дня.
Вот и сегодня мы прорысили, не задерживаясь, добрый десяток верст, покуда не выехали на длинную ковыльную гриву, полого спускающуюся в долину, тоже с холмами и тоже с взблескивающей на перекатах мелкой речонкой.
– Уж на Алибеке-то обязательно, обязательно их депо! – снова произнес Иван излюбленное свое слово, по его понятиям означающее массовое скопление.
И впрямь, как и на Джанторе, здесь мы обнаружили дудаков и не спеша наметили на удобном месте для залегания стрелков и маневров загонщика табунчик в восемь штук пасущихся дроф. Точный подсчет каждого табуна необходим и загонщику и каждому стрелку, чтоб после стрельбы и вторичного подъезда к ним пересчитать улетающих и искать оставшихся, крепко затаивающихся подранков.
Уже в самом начале дня мы взяли трех дудаков с любимого Иваном нагона. Особо памятен был первый загон Митяйки, когда дрофы всем табунком «напоролись» на бригадира, лежавшего в яме, оставшейся от заброшенного очага на открытой зелени джейлявы. Подпустив дроф «на штык», Иван вскочил на колени и с криком: «Вы куда-а-а?!» уставился на них стволами своей тулки. Растерявшиеся дудаки «затоптались» в воздухе у него над головой, и он сделал по ним дуплет, как по сидячим.
Оборвался, грузно ударившись о землю, старый усатый петушище, а второй, пролетев версту, опустился на зелень джейлявы. Подобрали и его. Он оказался уже мертвым. При потрошении обнаружили пробитое картечью сердце – столь крепок дудак к ране.
И еще дважды блестяще провел нагон наш молодой загонщик, во время которых и бригадир и Володя убили четырех дудаков. Но за все это время я ни разу не выстрелил по налетающим дрофам, не ощутил несравнимого ни с чем ликующего вздрога сердца при гулком падении сраженного точным выстрелом крылатого гиганта:
«Не везет! Дьявольски не везет!» – огорченно рассуждал я, изо всех сил стараясь не показать товарищам вида, что я убит этим роковым невезеньем.
Но бригадир, хорошо знавший шельмоватого братца, разгадал причину: Митяйка больше надеялся на них, чем на меня. И после моего намека о невезенье, обращаясь к Митяйке, сурово сказал: «Что ты все только на меня да на Володю, а Николаич, видно, свидетелем у нас будет!..»
– У дроф свои головы, а к тому же и крылья! – ехидно огрызнулся Митяйка и потупил глаза.
– Вот что, гусь лапчатый, ты мне не наводи тень на плетень! И раз навсегда прекрати этот свой жулябский бакчисарайский фолтан-болтан, иначе!..
– Да что ты взаправду, братка, насыпался на меня! Что я их на вожжах, что ли, на Николаича поверну? – все так же, не глядя ни на кого из нас, проворчал Митяйка.
И тогда бригадир, поняв, что не перезубатить языкастого братца, изменил тон:
– Вот что, Митя, нагонишь на Николаича, и я сразу же подменю тебя. На охоте стрелять должны все. И сам ты, при сноровке, как когда-то выучил меня Василий Кузьмич, лишь только увидишь, что дудаки в мешке и стрелков им не миновать, тоже за милую душу можешь напор на них сделать и которого картечью окропить… При таком же, как сейчас, положении и моя и Володина удачи сплошным конфузом и тебе и нам обертываются.
– Ну что ж, попробую по твоему совету – напор сделать, чем черт не шутит, авось и на Николаича налетят… – охотно согласился Митяйка.
И надо сказать, просьба ли бригадира и его обещание о подмене подействовали на коварного загонщика, или судьба сжалилась надо мною – только мы довольно быстро нашли новый табунок в тринадцать штук, очевидно, не пуганых еще дроф, пасшийся в полуверсте от нас. Мгновенно, учтя и ветер и расположение других кормных джейляв, куда обычно летят потревоженные дрофы, бригадир скомандовал Володе: «Ложись!»
Володя на всем ходу упал за куст чиевника, а мы, не снижая хода, зарысили параллельно пасшемуся табунку.
– Пойми, Митька, Николаича я кладу в центр – на него и мастери. – Вскоре Иван скомандовал и мне: – Падай!
Я свалился с подножки долгуши в заброшенный шурф, скрывший меня от дроф совершенно. Сажен через пятьдесят, в гривке ковыля, лег бригадир. А Митяйка на том же рысистом разгоне быстро околесил табунок дроф и, заехав ему в тыл, неспешно стал «поджимать» двинувшихся от него в нашу сторону дудаков.
Сняв шапку, я с замирающим сердцем наблюдал за искусными манипуляциями загонщика, который, негромко посвистывая, все время будто бы ехал и мимо дроф, но с каждым поворотом все сокращал и сокращал расстояние между дрофами и нашей цепью.
Однако, как только он замечал беспокойство дудаков, могущих раньше времени подняться на крыло, Митяйка сразу же, отвернув как можно дальше и прекратив свист, снова как бы уезжал от них. Этого было достаточно, чтоб вожак и дрофы успокоились и начали кормиться, а некоторые даже затевали игры или ложились понежиться на солонец.
Вот одна из них, вытянув узорчато-белое на окрайках перьев крыло, словно ладонью, стала подгребать струйки солонцовой пыли и опахивать себя ею. Так же купаются, принимают пылевые ванны домашние куры.
Из шурфа мне были хорошо видны и дрофы, и ухищрения загонщика, и мертво лежащие на флангах мои товарищи: такой скрадок в охоте на дроф в степи – редкая, счастливая случайность.
А Митяйка все колдовал и колдовал. В этом загоне он воистину превзошел самого себя. Глядя на него, я думал: «Действительно, как на вожжах. Чертовски талантлива вся династия Корзининых…»
Вот он уже в шестой раз сделал легкий загиб к дрофам, как бы отъезжая от них, но в действительности и сократил расстояние и изменил направление уклонявшегося было от центра нашей цепи табунка.
И все же, очевидно, этот назойливый «попутчик» всерьез обеспокоил дроф: они затоптались на месте, как овцы… Но до дудаков от загонщика было уже не более ста шагов. И весь табунок находился в «мешке».
Вот тогда-то Митяйка и решил воспользоваться советом старшего брата – он круто повернул долгушу и во весь опор пустил коней прямо на дроф. Тпркнув на лошадей, он бросил вожжи и прямо с линейки ударил по поднявшемуся ближайшему к нему петуху. Сбив его первым выстрелом, вторым пропуделял по табуну.
С треском крыльев, слышным даже в моем шурфу (так близко Митяйка подогнал к нам дроф), табун замахал прямехонько на мой шурф.
Весь мир умер для меня. Только дрофы, огромные, багряно-желтые, низко и кучно всем табуном летевшие на мой скрадок!
Что-то жгучее мучительно-сладостно стиснуло мое сердце. Подскочившее, казалось, к самому кадыку сердце вот-вот выскочит или, не выдержав, остановится, и я снова не смогу вскинуть ружья. Но садочница уже у плеча. А табун все так же, не сворачивая, как по струне, стремительно надвигается на меня. И действительно, теперь я почувствовал, как от сильных взмахов крыл, сотрясающих воздух, меня точно отдирает от земли.
Впереди, вытянув изголубо-пепельную шею, увенчанную крупной усатой головой, с поразительной быстроток приближается ко мне престарелый вожак. Вот он уже не далее двадцати шагов от меня: я уже вижу его круглые темные глаза. Неудержимая дрожь трясет меня, и все же я тщательно ловлю, выцеливаю усатую его голову и нажимаю на спуск. Но… раздался лишь слабый щелк курка. А дрофич, низко пронесясь над самой моей головой, уже вне выстрела плескал крылами в солнечных бликах над степью. Казалось, что он не летит даже, а светящимся колесом катится над. ковылем.
Уже вне выстрела были и летевшие рядом и за ним остальные дрофы. Все же ближе других ко мне оказалась последняя, очевидно, молодая самочка, по которой я и выстрелил из левого ствола садочницы. Дрофа вся изогнулась в воздухе и с распластанными, словно бы вдруг окостеневшими крыльями, уже не двигая ими, а как бы паря, медленно опустилась на степь. Опустившись, она сделала по ковылю еще несколько неуверенных, мелких шажков и упала на правый бок.
Когда я подбежал к ней, она, вздрагивая веером распущенной хлупи, еще силилась приподнять голову, еще смотрела на меня большим, уже стекленеющим, темно-коричневым глазом. Густая рубиновая капля крови проступила на кончике ее клюва…
В этот момент я был далек от всякого чувства жалости к ней. Все мое существо было пронизано первобытно-слепым, кричащим торжеством счастья.
Схватив дрофу за еще горячую нежную шею, я поднял ее над головой. Только тогда, вспомнив о неудаче с петухом и раскрыв садочницу, я убедился, что произошла осечка. Это была четырнадцатая дрофа, убитая нами за два дня.
* * *
На солнцезакате отаборились на Алибеке: возвращаться на Джантору, где дроф уже крепко понастегали, как выразился бригадир, было и далеко, да и лошадей мы сильно измучили непрерывной ездою по целине.
И как Митяйка ни настаивал сделать хотя бы еще один загон (теперь-то он уже рассчитывал лечь в цепь), Иван решительно отказался.
– Коней во взят остановим. А нам на них еще – ой, ой.
– Ну ладно, братка, но зато завтра с утра пораньше и дотемна!..
Счастливый Митяйка вынужден был примириться с печальной необходимостью раннего привала. Убитого им петуха каждый из нас должен был взвесить на руке («отменную от всех» тяжесть), рассмотреть во всех деталях и усатую голову и бороду в четыре перышка, как «у китайца».
– Вот она, картечь-то что значит! Куда ваша нолевка, Николаич, противу моей «волчатницы»: я его не ближе, как на полста сажен стеганул. Одной угодило и за глаза хватило!..
Парень был на седьмом небе.
На крутом берегу Алибека мы «перпендикулярно» разложили на ковыле всех дроф. Своего петуха Митяйка умостил в центре на кочку. Картина получилась столь внушительная, что паренек не мог налюбоваться на нее. Собирая аргал для костра, он носился по степи, не чуя ног под собою, и то и дело возвращался к стану посмотреть на трофеи охоты.
– Сейчас бы фотоаппарат и увековечить для потомства в «Охотнике Алтая»! – сказал он и пытливо посмотрел на меня.
– Не знаю, Митенька, поблагодарило ли бы нас потомство за такой снимок? – отозвался я и замолчал.
Иван пытливо взглянул на меня и, как мне показалось, тоже осудил братца:
– Тебе лишь бы похвастать: «набили больше других!..»
Промолчал только увлеченный поварским своим делом Володя.
В эту ночь я долго не мог заснуть – хоть зашивай глаза!
Огорчения Митьки начались утром, когда обнаружилось, что запас овса кончается. Осталось всего лишь на две кормежки.
– Я говорил, я говорил, надо было брать два куля: овсом коней никогда не надсадишь! – кипятился Митяйка, почувствовав, что приходится думать не об охоте, а о возвращении домой.
Я умышленно не принимал участия в разговоре, азарт во время охоты прошел, картина – груды окровавленных застывших дроф, лежавших на посеребренном инеем ковыле, – меня не только не радовала, а удручала.
Чуткий Иван, очевидно, понял мое состояние и, не глядя на меня, резко оборвал брата:
– Ты бы и три куля взял – тебя только послушай. А долгуша и без того просела на рессорах. И сколько же еще можно бить, когда и самим сесть будет некуда. Да ты на небо взгляни – тучи кутермиться начали – вот-вот размокропогодится, а по солонцу – не то что пара, тройка на одном перегоне уконьтрипупится…
Я понял – бригадир еще ночью думал так же, как я, как когда-то рассуждал Василий Кузьмич: «Охота – не бойня, и охотник – не волк…»
* * *
Снова ночь под степным небом, но теперь уже сильно затянутым свинцовыми тучами. Снова я был наедине с самим собой и природой.
Ночь, степь, где-то совсем близко под охраной чутких старых петухов оберегаемые от волков, лис и даже хищных хорьков табуны; вполглаза дремлют дрофы, чтоб днем начать свою не менее тревожную кочевую жизнь.
Тысячи тысяч лет – степь и дрофы. Нельзя представить степь без дроф, как город без голубей.
И эта белеющая вблизи стана груда мертвых редких птиц – обыкновенная бытовая охотничья картина, которая не только не смущает, а в какой-то восторг приводит Митяйку…
Убитая мною молодая самочка, сделавшая последние неуверенные шажки по степи, в предсмертной агонии веером распустившая хлупь, с рубиновой каплей крови, проступившей на копчике клюва, – в эту ночь – грустных и даже сентиментальных, на взгляд многих моих собратий, размышлений – вновь и вновь началось активное внутреннее продвижение и укрепление мысли, зародившейся в моей душе еще на Красноярских просянищах: при всяком удобном случае воспитывать в охотнике разумного хозяина, отучать его от слепого инстинкта жадности, унаследованной от волосатых наших предков. В первую очередь и в самом себе крепить высокое чувство самоконтроля: «Служение природе – служение народу. Народ не может, не должен жить на опустошенной земле. Вот что наполнит твою жизнь! Делать, что любишь, в важность чего веришь всей душой…»
Заснул я очень поздно, а на рассвете нас разбудило моросящее, оседавшее на наших лицах нечто среднее между дождем и туманом, что охотники зовут бусом или мжичкой.
Еще с вечера «кутермившиеся» тучи утром оказались началом той мокропогодицы, которой так опасался наш опытный бригадир.
Мы наскоро позавтракали, загрузили долгушу багажом и дрофами и тронулись. Громоздкая и тяжелая поклажа на солонцовых участках дороги вынудила нас слезать с долгуши и идти пешком.
К полудню дождь усилился настолько, что вязкий солончак обратился в необыкновенно липкую белесую грязь, наматывавшуюся на колеса такой массою, что глубокий след от долгуши был похож на след от трактора. Выездившиеся спаровавшиеся наши кони, напрягая могучие крестцы, добросовестно выполняли нелегкую работу.
Закинув за плечи ружья, заряженные утиной дробью, мы с Иваном пошли вперед в надежде стрельнуть по серым куропаткам или по табункам садж, изредка стремительно проносившихся вблизи дороги.
О стрельбе дудаков не могло быть и речи. Но судьба как будто решила посмеяться над нами, испытать нашу твердость: совершенно неожиданно над дорогою мы заметили пару летящих дроф. Мы инстинктивно присели и разом ударили по налетевшим искусительницам.
Дрофы даже не изменили полета.
– Ты в какую стрелял? – спросил я Ивана.
– В левую.
– И я в левую.
Переговариваясь, мы не переставали следить за улетавшими дудаками. Но вот один из них плавно опустился на зеленую отаву, рядом с ним опустился и второй дудак.
Нагнавшие нас Володя и Митяйка, видевшие опустившихся дроф, упросили Ивана подъехать к ним.
– Ведь это распоследний, последний раз! – чуть не со слезами умолял Митяйка.
Мы свернули с дороги на целину. Но лишь только сделали попытку объехать дроф, как одна из них поднялась и полетела по направлению к горам Крик-кудака (Сорок колодцев). «Значит, вторая подранена и залегла», – подумали мы. Подъехав ближе, мы нашли ее мертвой: вся она была избита утиной дробью.
– Ур-р-ра-а, пятнадцатая! – выкрикнул Митяйка.
Мы с Иваном переглянулись. Я чувствовал, что он хотел что-то сказать, но не сказал. Бригадир лишь поспешно снял патронташ и вместе с тулкой положил их на долгушу.
Я сделал то же самое, но при этом сказал еще со школьных лет запомнившуюся фразу Киплинга: «Ненасытны рука обезьяны и глаза человека…»
ДРУЗЬЯ
«Отчий край, родительский дом, дорогие близкие люди и даже животные – спутники, с которыми прошла значительная пора нашей жизни, – с годами словно врастают в нас.
«Памятью сердца», крепчайшей из всех видов памяти, храним мы их.
Как искра в кремне, они сокрыты в нашей душе, но достаточно прикосновения огнива, чтоб вспыхнули рассыпчатой сверкающей гроздью.
О родном Южном Алтае и дорогих мне людях, научивших меня видеть и понимать мир во всей его сложности и красоте, я уже не раз писал в своих книгах, как бы платя им сыновнюю дань за все, что они дали мне. Но я все время считаю себя в неоплатном долгу перед моими друзьями, по справедливости олицетворяющими и усердие, и безграничную преданность, – домашними животными – лошадьми и собаками, доставлявшими мне не только много радости, но и не однажды спасавшими мою жизнь…»
Эту запись в своем «Междуреченском дневнике» я обнаружил по возвращении из Москвы, куда на две недели уезжал по неотложному делу. И тогда же, под свежим впечатлением от рассказа сына о том, как без меня он с Дымкой ходил «на охоту», заплутался в лесу, а пес вывел его к лесной сторожке, – я решил написать рассказ, посвященный четвероногому своему другу, пленявшему меня добрым характером, умом, бесшабашной отвагой и какой-то особенной собачьей гордостью.
В деревнях и на лесных кордонах, всегда переполненных злобными дворнягами, Дымок вел себя с завидным достоинством. Сквозь строй ожесточенно лаявших на него псов он проходил с высоко поднятой головой, не обращая на них никакого внимания. Лишь время от времени он показывал им острые белые зубы, и они тотчас же умеряли свой пыл.
Но достаточно было мне приказать: «Возьми их!» – Дымок самоотверженно, в акробатическом, молниеносном прыжке и почему-то всегда по-беркутиному – сверху – набрасывался на самую дерзкую и крупную из них (на собак, меньших себя по росту, он никогда не бросался) и давал ей ожесточенную трепку.
Необычайно подвижный, пружинисто-легкий, воплощенная страсть и энергия, Дымок, казалось, не знал, что такое усталость. Даже после самой продолжительной охоты по первому моему позывному свистку он готов был снова ринуться в лес, чтобы так же самоотверженно служить мне.
О таких, как Дымок, собаках сказаны точные, меткие слова: «Его и хлебом не корми, только на охоту возьми».
На охоте же Дымок поражал меня и моих друзей-охотников универсальными полевыми качествами: с одинаковым упоением он работал и в лесу и на болоте. Подавал убитую дичь в руки и, хотя не делал стойки, но, почуяв птицу, умерял быстрый свой поиск и осторожно подводил к ней. С лаем гонял лису и зайца, бесстрашно и неотвязно держал медведя. Из множества сибирских лаек, с которыми приходилось мне охотиться, Дымок был самой одаренной собакой.
Дома пес всегда был одинаково ласков к своим, недоверчив и строг, внимательно наблюдал за каждым движением постороннего, пока хозяева не скажут ему: «Дымка, это свой человек!» Только тогда он снова становился и веселым и ласковым членом нашей семьи.
Дымок не переносил не только резких слов в свой адрес, но даже и обидного для него грубого тона: оскорбленный, он подолгу лежал с низко опущенной головой и подходил к обидевшему только после полного примирения.
Об охотничьих подвигах Дымка, о его уме и поведении дома, изумлявших всех знавших его, можно было бы написать целую книгу. Вот почему, выслушав похождения сына с Дымком в лесу, я сел за стол и написал этот рассказ. Перепечатав рукопись на машинке, я прочел его жене и сыну.
…С отъезда хозяина в Москву прошло две недели. Дымок затосковал. И раньше Алексею Рокотову часто случалось уезжать в лесничество, в район, но через несколько дней он возвращался домой.
Дымок всегда выбегал ему навстречу за дальний поворот тропинки. Там он подолгу лежал, положив голову на кочку. Заслышав приближение хозяина, пес с лаем пускался ему навстречу.
Восторг Дымок проявлял бурно: он подпрыгивал, лизал хозяину руки, кидался то к лесной сторожке, то возвращался. И, словно не веря своему счастью, бросив лапы на грудь долгожданного своего друга и повелителя, дрожал и прижимался к нему всем телом. В дрожи собаки хозяин чувствовал и трепет долгого ожидания и безграничную радость встречи, ключом прорывающуюся наружу.
По лаю, гулко отдававшемуся в лесу, жена и сынишка знали, что Дымок уже встретил хозяина, и сами выбегали ему навстречу.
Теперь же давно прошли все положенные сроки, а глава дома не возвращался.
Подошло время охоты – веселых выходов за тетеревами и глухарями в лес, за утками на болото. Тоска Дымка обострилась. Пес заметался, заскулил; поднявшись во весь рост у стенки, обнюхивал шейку ружья, еще сохранявшую запах рук хозяина, разыскивал охотничьи сапоги, куртку и вытаскивал их на крыльцо. Собрав все необходимое для охоты, как он делал это при хозяине, пес ложился у вещей и ждал.
Друг и повелитель обычно бросал работу, покорно одевался и снимал со стены ружье. Теперь же, сколько раз ни собирал охотничьи вещи Дымок, хозяин не появлялся. Пес поднимал голову и начинал выть.
Жена затыкала уши и убегала в комнату. Гордюша сердился и ругал Дымка. Оскорбленный пес уходил в лес и лежал там, иной раз несколько часов кряду, не отзываясь на зов мальчика. На следующий день все повторялось сначала.
– Измучился, истерзался он. Гордюша, возьми ружье и поди с ним, отведи ему душу, – сказала мать.
Радостно оглушенный словами матери, Гордюша вскочил на табурет, снял отцовское ружье и ягдташ. Пес с лаем метнулся к домику, повизжал и вновь помчался к лесу и снова вернулся к крыльцу.
С тихой улыбкой мать выбрала все патроны из сумки, разрядила ружье и вышла проводить сына.
Ошалевший от радости Дымок описывал стремительные круги по двору, но лишь только Гордюша с двустволкой за плечами и хозяйка спустились с крыльца – собака с победным лаем бросилась в глубину леса.
– Он кричит «ура! ура!», правда, мама? – Гордюша с трудом сдерживался, чтобы самому не броситься вслед за собакой и тоже не закричать «ура!».
– Чур, уговор, Гордюшенька, недолго и недалеко, – беспокоиться буду… – Мать вернулась домой.
Лишь только она отошла, мальчик пронзительно свистнул в свисток, как это делал на охоте отец, когда Дымок убегал далеко. Через минуту пес был возле Гордюши.
– К ноге! – Мальчик погрозил пальцем собаке. Дымок покорно пошел рядом.
Сверкал безветренно-жаркий августовский полдень. Темная, сочная листва не шевелилась. Деревья, травы разморились, пожухли. Густой смолистый дух струился из бора. Высокие рыжие сосны, словно подкопченные снизу, казалось, курятся, как зажженные восковые свечи.
– Самое, самое время, Дымушка! В этакую жарынь тетерева и глухаря голыми руками бери!.. – вспомнив слова отца, сказал мальчик.
Они уже порядочно углубились в лес. Хорошо знакомая Чибисова полянка, светлые березняки остались далеко сзади. Пошли острова темного ельника с густыми зарослями малины, черносмородинника, костяничника, с высокими муравьиными кочками: излюбленные кормные места выводков тетеревов, где мальчик с отцом и Дымком не раз бывали на охоте.
– Ну вот, а теперь – ищи! – наконец приказал Гордюша.
Собака махнула в крепь малинника. Узкая ее морда с острыми ушами и пушистый загнутый хвост, точно челнок в основе, замелькали в зарослях. Поиск Дымка был пружинисто-легок. С высоко поднятой головой, с раздутыми черными ноздрями Дымок, казалось, не дотыкался до земли.
Сколько времени прошло, Гордюша не смог бы сказать: час, два, больше? Куда зашли они? Обо всем забыл мальчик: стремительный поиск собаки на галопе, волнующе-медленная подводка, прыжок и шумный, обжигающий взлет тетерева.
Дымок напряженно ждал выстрела и падения птицы, но птица улетала. Собака укоризненно смотрела в глаза спутнику: «Что же ты, братец?..» – казалось, говорил ее взгляд. И начинались новые поиски. Дичь была всюду.
Но вот Дымок напал на свежий наброд старого глухаря. Глухарь кормился на костяничнике и, потревоженный, оставляя за собой парной, удушающе-густой запах, побежал в крепи папоротника.
Дымок отлично чуял глухариную дорогу. Ближе, ближе. С галопа собака перешла на скорый шаг и шла уверенно, как путник по тропинке. Потный, со сбившейся на затылок фуражкой, со слипшимися на лбу волосами Гордюша не отставал от Дымка.
«Близко!» – прочел мальчик в горящих глазах собаки. А птица все бежала и бежала. Дымок понял, что старый опытный глухарь с места кормежки бежит в крепь соснового подлеска и взлетит в гуще его. Дымок оторвался от соблазнительного следа, «сошел с тропинки» и забежал навстречу удирающему глухарю. Так не раз поступал он на охоте с хозяином.
«Ты хитрый, а мы хитрей!..» – если бы мог сказать, сказал бы Дымок.
Он не ошибся: путь глухарю в крепь был отрезан. Между Гордюшей и собакой оказался куст колючего шиповника. Из куста разило тем же парным сладковато-теплым запахом птицы. Дымок, вытянувшийся в струнку, пошел к кусту так осторожно, точно он наступал на гвозди.
Ближе, ближе – Гордюша сжимает незаряженное ружье в трясущихся влажных руках и так же, как Дымок, крадется к раскидистому таинственному кусту.
«Еще! еще!» – все существо мальчика сосредоточено на одном: как можно ближе подойти к кусту с сидящей в нем птицей.
По необычному поведению Дымка Гордюша тоже давно понял, что идут они по глухарю и что тяжелого, не перелинявшего еще «старика» собака может поймать.
– Дымушка!.. Собаченька!.. – шептал Гордюша и умоляющими глазами смотрел на верного друга. Дымок был уже в двух шагах от куста шиповника и уже занес лапу, чтоб сделать еще шаг. Гордюша подошел так близко, что, протянув руку, мог бы достать куст. Ружье ходуном ходило в его руках. Но поставить лапу Дымок не успел: из куста со страшным треском взорвался пепельно-серый матерый глухарь. Глаза птицы под карминно-красными бровями на один миг отразились в расширенных зрачках Гордюши.
Глухарь ли, испугавшийся мальчика, замялся на сотую долю секунды во время вылета, или Дымок, наученный горьким опытом охоты «без выстрелов», сделал молниеносный прыжок, но только собака лежала в самой середине куста, а огромный старый глухарь, пригибая ветки сильными крыльями, бился в ее зубах.
Обдирая лицо, руки, Гордюша тоже прыгнул на собаку и глухаря. Схватив прикушенную птицу за толстую горячую шею, он поднял ее и, не в силах сдержать радости, пронзительно закричал: «Ура! Ура-а!»
Счастливый Дымок,-с глухариными перышками на морде, подскочил к Гордюше и лизнул его в щеку.








