Текст книги "Мордовский марафон"
Автор книги: Эдуард Кузнецов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 16 страниц)
Зачем тебя сюда занесло? Уж не надеешься ли ты встретить здесь себя давнего, в штопаной рубашонке, с авоськой, где звякают бутылки из-под водки. Что ты ему скажешь? Твоей печали он удивится и не поймет. "Зачем бутылки? переспросит. – Так на кино же!.."
Выбрав бугорок посуше, я расстелил плащ и едва успел озабоченно сморщить лоб, как сон сморил меня.
Проснулся я далеко за полдень – голова потрескивала от жары, в животе требовательно урчало. В карманах ни крошки, и сигареты так и остались лежать на рояле... Ну, да ладно, сейчас не до этого.
В первую очередь, решил я, надо быть самим собой. Это главное. Поскольку ты не знаешь, что именно следует делать для того, чтобы все человечество с утра до ночи надрывалось от счастливого смеха, надо ограничить вмешательство в людские неурядицы случаями очевидной несправедливости и вопиющих злодейств. И не будь сволочью, сказал я себе, не лезь из шкуры вон, а то станешь тираном. К тому же (хватит кривляться!) твоего сострадания к жертвам верховной власти, пьяниц-мужей, подлецов соседей и преступников хватает лишь на два три часа потом ты становишься нетерпелив, ядовито-насмешлив, раздражителен и не столько вслушиваешься в стоны сирых и вдовых, сколько борешься с желанием напиться вдрызг и крушить налево и направо все, что ни попадя.
Итак: три часа в день – с восьми до одиннадцати – пусть приходят обиженные и обездоленные, я их утешу и своей рукой накажу обидчиков.
Да, надо бы сперва казнить смертью тюремщиков – и не одних лишь ключников, но всех. На это у меня уйдет, пожалуй, года полтора-два... Нет, сошлю-ка я их на остров – пусть строят там свой казарменный рай и сами загоняют друг друга в лагеря.
Значит, утром с восьми до одиннадцати...
Хотя вот что: отправлюсь-ка я, словно старинный рыцарь из книжки, странствовать по белу свету – из города в город, из деревни в деревню. Спешить все равно некуда – как моря кружкой не вычерпать, так и бед людских не избыть. Въезжаю в деревню и созываю народ: "А ну, какие у вас тут беды-злосчастья? Где Кащей, где Соловей-разбойник, Серый Волк и Мерлин ?" И прямо на месте творю суд и расправу, потом разбиваю в ближайшей роще у ручья палатку и объявляю конкурс местных красавиц.
Да не забыть бы ввести спецуказом обязательные для всех лиц женского пола от 15 до 45 лет ежедневные получасовые упражнения с хула-хуп. (Хула-хуп чрезвычайно полезен для тазобедренных суставов, наделяя их умопомрачительной эластичностью, к тому же он, укрепляя брюшной пресс, утончает талию, а при тонкой талии да еще крутые бедра, если они не слишком заросли жиром, но изощренно игривы, резвы и упруги, – что может быть привлекательней?)
Счастливой победительнице конкурса дозволено будить меня ночью хоть десять раз. Десять многовато вроде бы, ну, скажем, пять. Да, пять – в самый раз. Если не каждую ночь...
Главное – не лицемерить, любви к людям у тебя не более чем на два-три часа в день, а потом – палатка в роще у ручья.
Значит, первое – наесться досыта, второе – продать дом и купить коня, третье – указ о хула-хуп, четвертое – ... нет, третье – сослать тюремщиков на остров, четвертое – указ о хула-хуп, пятое – обзавестись палаткой и большим надувным матрацем. Основное – быть самим собой, и все сразу станет на свои места.
* * *
Теперь я целыми днями галопирую на белом коне, а вечером вслушиваюсь в веселый лепет ручья возле палатки. О чем это он так звонко?.. Скорей бы отбой – уснуть, а утром дадут хлеба. (Как долго тянутся 15 суток в карцере: ни курить, ни читать, кормят через день, нары открывают только на ночь...)
Со свиданием теперь не знаю как. Может, в октябре Люся сумеет приехать. Но поговаривают, что всех нас, полосатиков, скоро этапируют в какой-то другой лагерь. Куда?
Я так и не получил твоего майского письма, что крайне огорчительно. Ради Бога, учись эпистолярным манерам-маневрам. Без них наша переписка вечно будет под угрозой. Во всяком случае, в эти первые годы, когда они особенно пристально изучают нас. Потом-то, думаю, контроль поослабнет... Если мы ни на чем не попадемся. Когда дела дрянь, пиши, что живешь неплохо, когда действительно так себе, сообщай, что у тебя все расчудесно – я пойму. Если невтерпеж и гневное слово так и рвет сердце, то, выкрикнув его, не забудь потом упомянуть, что вообще-то все ужасно здорово... Тут то же правило, что и в печати: критика допустима лишь в одном виде: во-первых, никаких обобщений, а во-вторых, чем больше критики вначале, тем иступленной должна быть осанна в конце.
В ближайшее время меня, полагаю, начнут крепко теснить и, конечно, в первую очередь будут придираться к письмам. Я намерен активно огрызаться, но письма... письма надо стараться вывести из-под огня. Придется уснащать их большим количеством лоялистских фразочек – пусть это тебя не смущает, но всего лишь служит знаком, что я все еще в состоянии войны. Куда же от нее денешься? Хотя, между прочим, замечу, по-настоящему сильный до войны с лагерным начальством не опускается (что, конечно, не значит, что всякий невоюющий Геракл), и внешне он – олицетворение спокойного послушания, конечно, послушания в известных пределах и без ущерба для личного достоинства, ибо оно как бы добровольно, и начальство, в свою очередь, опасливо-уважительно обходит его... Во всех случаях он редко бывает жертвой явного злоупотребления властью. Между ними словно бы заключен негласный договор, суть которого в обоюдном признании и нежелательности конфликтов, в которых сильного (на то он и сильный) иногда может поддерживать чуть ли не вся зона. Но время от времени силу надо демонстрировать – в крайней ситуации, – и это всегда сопряжено с большим риском, ибо демонстрация силы обязана быть сильной демонстрацией. То бишь порой на грани жизни и смерти. Но, заметь, опять же не ради победы (победить стоглавую гидру начальства, особенно низового красноносого, заключенному никак невозможно), а всего лишь для подтверждения всегдашней готовности отстаивать свои малейшие права большой кровью. Быть сильным должность хлопотливая и рискованная, но единственно пристойная в лагере.
Именно потому, что я все это время был занят другим, я пораспустил врагов своих, и они вообразили, что я то ли стал непротивленцем, то ли просто захирел. Это мне не нравится. Вот посмотришь: через годик-другой я обзаведусь такой репутацией, что меня зарекутся цеплять.
Ну, ладно, дорогая, надо закругляться – в коридоре началась суета, значит, вот-вот завизжат: "Подъем!" Как ты там? Очень за тебя беспокоюсь. Какая это унизительная тяжесть знать, что и ты сидишь. Есть в этом что-то настолько противоестественное, что хочется закричать и проснуться.
Раньше ты, помню, говорила, что единственная твоя претензия к советской власти – эмиграционный вопрос. Меня это всегда удивляло: разве степень открытости границ не есть существенная характеристика всей системы, необходимо влекущая за собой многие иные выводы? Теперь, судя по письмам, у тебя появились новые счеты к властям... все-таки душегубка исключительно примитивно устроена – верноподданнического эффекта она не дает.
Вот и кончилось наше время... Слова, слова, слова! Я все их отдал бы за безъязыкую ночь возле тебя. До свидания. Целую и обнимаю.
Видишь, как оно все по-дурацки получается: "К утру чтоб было готово!" А утром: "Нет, давай к завтрашнему утру..." Вот и еще одна ночь – знать бы об этом заранее, так и писалось бы иначе и даже, может, о чем-то другом. Ну да ладно, и то хорошо. Главное, есть уверенность, что ты получишь-таки эти листочки.
В одном из своих писем ты весьма мудрствуешь... "Пиши какие-нибудь рассказы или хоть бы заготовки к ним". Я аж подпрыгнул от ужаса... ни в коем разе не касайся этой темы – у меня и без того всякую бумажку обнюхивают со всех сторон. Писать чрезвычайно трудно, почти невозможно. Разве что ночами, как я и делал той осенью, когда меня сжигала лихорадка сочинительства. Вернувшись с работы и поужинав, сразу заваливался спать, где-то часа в два ночи просыпался и – как вот сейчас – до самого подъема шаркал пером по тетради, сторожко прислушиваясь ко всем шорохам и досадуя на тусклую болезненную желтизну моей заоконной лампы... и получалось у меня все какое-то желтое и больное.
А утром надо было суметь незаметно передать тетрадку надежному человеку (из тех редких, кто и не продаст, и не растреплется, и в то же время у начальства вне подозрений – нет им цены, они больше делают, чем все горлопаны и мишурные бунтари вместе взятые) с тем, чтобы вечером, когда опасность обыска меньше, так же неприметно забрать ее у него... Вот и пиши тут! Во всяком случае, по шкале "изящной словесности" спрос с меня невелик – до ювелирной ли тут обкатки слова? Да я, признаться, и не придаю этому особого значения (не зелен ли виноград?) – пекусь лишь о немудреной ясности фразы. Простота слога Сименона мне ближе стилистических изысков элитарных авторов.
Вчера я заикнулся о том, что вскоре жду гонений. Вот-вот это перестанет быть тайной, а потому не велик риск сегодняшнего посвящения тебя: я более или менее регулярно вел дневник и не так давно сумел часть его передать на волю. К сожалению, поставленные мне условия относительно габаритов пакета были столь жестки, что я не вместил туда и третьей части того, что хотелось бы. Не втиснулись туда и те пять-шесть рассказов, которые к тому времени уже были у меня готовы. Надо было выбирать и... до авторского ли гонора, когда необходимо поскорее поведать людям, кто мы и зачем (именно об этом я и писал в дневнике). Жесткими были и временные рамки... Тут уж некогда было размышлять над строгим отбором материала. Теперь-то я жалею, что поспешил воспользоваться тем "каналом", все кажется, что надо было еще подождать, ибо позже, после публикации, все равно писать будет невозможно в ближайшие лет пять-шесть. А потом, после пяти-то лет, и опасно: сейчас я не боюсь, что мне могут добавить срок – его и так хоть отбавляй, а тогда уже страшновато будет. Да и ужасно глупо сидеть за какую-то сотню-другую страниц – я же не богодухновенную истину в себе ношу, без которой человечество зачахнет... Нет, через пять лет я все-таки, верно, не решусь рисковать. Сколько можно! И пусть бы хоть каплю просветительской наивности: мир-де узнает, что такое совлагерь, и, ахнув, вынудит здешние власти обеспечить нам человеческие условия... С таким то упованием ("Блажен, кто верует – тепло ему на свете") можно бы и на Голгофу. Да где его взять, упование-то? К тому же и тюремно-каторжная тема изрядно заезжена, тут трудно что-то новое сказать, ныне ведь не времена "Мемуаров" Видока, впервые показавшего жизнь дна и ужасы каторги. Да и какие-такие у нас особенные тут ужасы, чтобы уж кровь стыла в жилах? У современного-то человека, чего-чего не пережившего и к чему-чему не притупившего своей чувствительности и сострадания?
Моя цель намного скромнее. Если вдруг кто-то скажет: "Ну и что там такого у вас особенного? Лагерь как лагерь... Ну там бывает всякое, не без того... А в других-то странах, читали, что делается?" – я отвечу: "Другие страны всего-навсего обычные другие страны, и там всякое возможно, а тут-то строится небывалый рай, тут-то претензия на особый принцип, на сотворение нового человека... И если мне удастся показать, что тут, по крайней мере, не лучше, чем в других странах, то и это уже кое-что". Подытоживая, скажу, что здешняя повседневность столь же отвратительна, как и те мерзости в закордон-ных тюрьмах, о которых порой пишут в газетах. Но (не говоря уж о нестабильных режимах иных малых стран) там – это эксцессы, исключения (о которых можно публично кричать – что немаловажно), тут – норма, о которой и не заикнись.
И материалов о типичных западных тюрьмах не сыщешь днем с огнем. А это бы мне так пригодилось!
Ну ладно, эта тема неисчерпаема, я еще не раз буду возвращаться к ней (боюсь лишь повторов – черновиков-то, чтобы свериться, нет возможности хранить), а пока хватит, а то ни на что другое времени не достанет.
И потом, писать здесь – дорогое удовольствие, требующее слишком больших жертв. Хоть писать – оно тоже, в некотором смысле жить, но все время таиться и сторожко стричь ушами – это не жизнь. Всякая ночная строчка вспоена кровью дневных виляний, уступок, осторожничанья, так похожего со стороны на трусость. Тут для меня или-или. И я выбираю жизнь. Тем более, что недавно я уничтожил почти все свои тетрадки (случилась такая паническая минута)... Сизифов труд... Тем более, что вот-вот им станет известно о моем дневнике, тем более, что достаточно широкого "канала" все равно пока не предвидится... и т.д.
Эти ближайшие пять-шесть лет я решил посвятить следующему: 1) созданию (на всякий случай) стойкого впечатления, что я окончательно отказался от пера; 2) сплочению порядочных элементов зоны и формированию мощного кулака как для отстаивания общеарестантских прав, так и для оздоровления внутренней атмосферы, отравленной миазмами уголовщины и откровенно торжествующего коллаборационизма; 3) постановке себя в качестве человека, которого никому не рекомендуется задевать – ни начальству, ни уголовникам. А там – посмотрим.
Единственное, в чем я могу не успеть, – пункт второй. Это ах как сложно! Во-первых, кошмарная ст. 77-прим, а во-вторых, слишком нас мало – даже уголовной стихии нам пока не под силу противостоять. Но тут я надеюсь на скорое появление группы украинцев, которых, я слышал, наарестовали в январе этого года. Некоторых из них я знаю, ребята крепкие – какую-никакую кашу с ними сварить можно. Поскольку я тут надолго, я не могу не пытаться очеловечить свои условия. Конечно, старостат – мечта неосуществимая в обозримом будущем. Когда-то, еще на заре века, за него было пролито много кропи, в двадцатые годы он еще кое-где сохранялся, благо сидели некоторые из тех, кто и раньше сидел (помнишь анкету Радека? "Чем занимался до революции?" – "Сидел и ждал". – "Чем – после революции?" – "Дождался и сижу"), – живые носители бойцовских традиций царских узилищ, а новые тюремщики – сами недавние арестанты – еще совестились обрушивать на вчерашних соузников накопленный в тюрьмах опыт... Но когда за старостат уже не кровь стали пускать, а просто-таки головы отрывать, он умер. Какой, к чертовой матери, старостат, если тут запрещено даже жалобу за другого написать ("человек человеку друг, товарищ и брат!"). Но что-то надо все-таки делать, чтобы превратить... войну "всех против всех", перманентную, бесконечную джунглевую грызню, ни на миг не затихающую в дебрях лагерного быта, в сознательное сплоченное противостояние всему (г-)адскому. Причем, говоря об уголовниках, не надо обладать большой проницательностью, чтобы предсказать, на чьей стороне будет администрация. Отношение советского обывателя к уголовнику двойственное – он боится и ненавидит его, уличного грабителя, насильника и хулигана, но одобрительно (или по меньшей мере равнодушно) взирает на него, если он предстает в обличье расхитителя государственной собственности, ибо "кто Богу не грешен, царю не виноват?", то бишь – кто же не крадет у государства? "Не украдешь – не проживешь", "Хочешь жить – умей вертеться", "Ну и лопух – ни украсть, ни покараулить" – вот концентрированное выражение философии рядового гражданина, выросшего в склочных очередях за хлебом, возмужавшего и постаревшего в "доставании по блату" и продаже из-под полы, в левых заработках, халтурах и мелких хищениях чего ни попадя с родного завода...
Третья задача дается мне тоже нелегко, может быть, и через, карцеры, но, вообще говоря, отвечать на всякий удар двойным – в моей крови, и я даже с известным чувством облегчения забрасываю свое перо в дальний угол, намертво пряча немногие сохранившиеся у меня искорябанные мельчайшим бисером буковок бумажки и, весело покряхтывая, расправляю занемевшие члены.
А через какое-то время, когда от меня немножко поотстанут, я, может, опять тихонько извлеку свое перо. Но скажу тебе честно, что с тех пор, как появился шанс (увы, хоть мы и приложили к этому руку, не для нас пока, но и для нас тоже – пусть и в далекой перспективе)... с тех пор, как появился шанс выскользнуть из костоломных скифских объятий, я все чаще задумываюсь: не слишком ли это дорогая цена, срок, за те слова, которые ты (только потерпи пока!) свободно выскажешь завтра (то есть лет этак через 10-12) в каком-нибудь закордонье, где справедливо приложимо недавно вычитанное мною у кого-то утверждение, что противостояние властям, бунт имеют соблазнительный привкус грозящего за него наказания... Бывают же такие страны, где противостояние властям имеет соблазнительный привкус наказания, которое всего лишь грозит!
...Зимой себя спокойней, уравновешенней чувствуешь – не так тянет на волю. Самая мука весной – так и взвыл бы серым волком. Весной смиренномудрая зимняя душа – "немочь бледная" – складыват свои горние крылышки и затихает, забивается в дальний уголок, смущенная неистовым косноязычием воплей и метаний пробудившейся сестры-язычницы, пьяной вакханки, распираемой всеми земными соками и страстями. Весной сизифов камень обуздания плоти, с таким трудом вкаченный на холодную и чистую вершину, вдруг стремительно срывается вниз, все сокрушая на своем пути к живительной влаге родного озерка... летит, пока не уткнется в околюченный забор – каменней всех камней. Ни вверху не удержаться, ни вниз не упасть – лишь томиться, вновь и вновь мысленно блуждая все по тем же дорогам странствий души человеческой, то завороженной надзвездными хоралами, то хрюкающей в болотной жиже всеядного вожделения. Помнится, Достоевский говорил, что о народе (да и о человеке, конечно) следует судить не по тем пропастям, в которые он падает, а по тем вершинам, на которые он способен подняться. Я бы заменил противопоставительное "а" на рядополагающее "и" – ведь вершин не бывает без пропастей. Ни от чего нельзя отрекаться, надо быть верным себе и в хорошем, и в плохом – жизнь человеческая слишком сложна и коротка, чтобы успеть выработаться в бесповоротного ангела: лучшим и удачливейшим из нас всего лишь удается повиснуть между небом и землей, то задевая головой свод небесный, то загребая сапожищами болотную грязь... Нельзя отрекаться ни от неба, ни от земли, в этом, может, суть мужественной и трезвой мудрости – мужественной мудрости признания, что подвешенное состояние – это единственное, что пока заслужил человек, трезвой мудрости понимания, что минимум утешительных автомифов – это хоть какая-то профилактика наиболее кровавых болезней человеческого духа и истории.
Сколько можно сидеть! Надо, уговариваю я себя, писать о чем-то, не охватываемом диспозицией ст. 70-й, впрочем, она так резинно сформулирована, что по мере надобности ее легко растянуть для охвата любых словес и деяний. ...Говорю... и не могу – таким мертвым грузом придавил меня лагерь, что ничто другое нейдет в голову, хоть тресни. Они меня отравили угаром тюрьмы, и, пока я не отдышусь на вольном воздухе, ни за какую иную тему я не сумею взяться.
СЪЕЖИТЬСЯ И ИСЧЕЗНУТЬ
Мышей у нас полным-полно. И крыс тоже, но к крысам я испытываю брезгливое отвращение, замешанное на безотчетном страхе, а мыши мне всегда нравились такие игрушечные, юркие, веселые. Вот только гадят они где ни попадя, ну, да разве это такая уж беда? Собери ты хоть тысячу мышей, они все равно не сумеют нагадить столько, сколько навалит иной симпатяга.
Ну, ладно, только завелась у меня под нарами здоровенная крыса – рыжая и толстая, как хлебная буханка. Сперва я хотел шмякнуть ее шваброй, но она так жалобно пропищала: "Пощади!", что у меня рука не поднялась. К тому же она оказалась калекой – вместо длинного голого хвоста, противно скользящего по полу, у нее, словно у кролика, торчал забавный обрубок, в жестких завитушках курчавой шерсти.
Стал я ее подкармливать, а заодно все выпытываю, где это она русскому языку научилась. Поначалу-то она все отмалчивалась – дескать, знать не знаю и ведать не ведаю, о чем это ты спрашиваешь, но потом призналась, что удрала из вольеры какого-то НИИ, где ей, несмотря на приличную кормежку, осточертели дрессировки и бесконечные операции. И в самом деле – под рыжей шерстью тут и там белели какие-то рубцы.
Лексикон ее был чрезвычайно скуден, но таблицу умножения она знала беззапиночней иного надзирателя. Хуже всего ей давались склонения, да и произношение хромало, то и дело сбиваясь на писк, – как-никак она была недоучкой, и это сказывалось на каждом шагу.
– А философии, – спрашиваю, – вас там учили?
– Очень, очень учили, – говорит.
– А ну, что же ты выучила?
– Все! – отвечает и, набрав полные легкие воздуха, выпаливает одним духом: – Наша родная партия и народ! Слушаюсь! Выполним и перевыполним! Виноват! Исправлюсь! Ур-ра!
Я честно делил с ней свой паек, и она росла как на дрожжах, доставляя мне массу хлопот, но и развлечений тоже. Первым делом я приучил ее пользоваться парашей и, нацепив очки, с серьезным видом разглядывать газету.
Сперва я тревожился, как бы ее не заметили надзиратели – тогда мне не миновать карцера, – но потом решил, что буду от всего отпираться: дескать, понятия не имею, как это животное оказалось здесь. Лишь бы она сама не проболталась.
А крыса-то моя не только достигла полутора метров, насобачилась ковылять на задних лапах, носить сапоги и брюки, но и начала облезать – кожа у нее какая-то мертвенно-белая с крупными порами. Пришлось раздобыть для нее арестантскую куртку и бушлат, чтобы не мерзла по ночам, а то она, озябнув, устраивалась у меня под одеялом – спросонья то так и вздрогнешь, случалось.
Но беспокоило меня другое: чем больше она становилась, тем делалась бесцеремоннее. Иногда, расправившись со своей порцией, она злобно посверкивала на меня черными с бесовски-красноватым отливом глазами – я пугался и отламывал ей корку от своего куска.
Как-то мне случилось заболеть. Я целых полмесяца не ходил на работу и, начисто потеряв аппетит, всю еду отдавал крысе. Это была непоправимая ошибка она быстро привыкла к целой порции и вскоре оскалом желтоватых клыков дала мне понять, что я могу рассчитывать лишь на хлебные крошки.
Я все сильнее ссыхался и съеживался и наконец перебрался под нары, так как крыса привыкла спать на моем матраце, где ее однажды застал фельдшер, впервые за две недели заглянувший в камеру.
– Ну и морда у тебя стала, – равнодушно проворчал он крысе, полагая, что это я. – Ну-ка, высуни язык. В норме... Завтра на работу!
Так она включилась в трудовой процесс. Судя по тому, что вскоре ей стали давать дополнительное питание, она перевыполняла норму, преуспевала на политзанятиях и была образцом послушания. Я был поражен, но не только ни о чем ее не спрашивал, но и старался не попадаться ей на глаза, пробавляясь крошками, остававшимися после нее под столом.
Однажды она, встав на четвереньки, заглянула под нары и сказала, грозно шевеля усами:
– Ходи сюда. Раскаянье писать! Вина признал, прошу простить, всегда служить родная партия и великий народ! Ну! Ты писать – я кормить! Ну!
И она швырнула мне большую корку хлеба, едва не сбив меня с ног. Я шарахнулся в угол и крикнул оттуда:
– Завтра напишу. – Сердце мое колотилось от страха и отвращения.
Ночью, дождавшись, когда крыса захрапела, я, вооружившись гвоздем, кое-как открыл тумбочку и влез в нее. Первым делом я обглодал горбушку хлеба, которую крыса оставила себе на утро, а потом разыскал английскую булавку и из трех когда-то принадлежавших мне носовых платков выбрал тот, что поновей. Сложив его вчетверо, я застегнул его булавкой на левом плече – на манер римской тоги, потом, кое-как втиснув огромный ломоть хлеба в спичечный коробок (мой ранец), спрыгнул на пол и со всех ног бросился к мышиной щели в углу.
Я полз все вниз, вниз и вниз, с непривычки обдирая в кровь колени и локти, но вскоре глаза привыкли к темноте, а руки и ноги приобрели необходимое проворство и ловкость.
Наконец я наткнулся на мышиную деревню и, соорудив себе шалаш на окраине ее, поселился там. Мыши сначала дичились меня, но потом, убедившись в моем миролюбии и скромности, приняли меня в свой круг.
Наука вольной жизни нелегко давалась мне да и языковой барьер не вдруг удалось преодолеть.
Поскольку настоящей мышиной сноровки я так и не достиг (с возрастом адаптационный механизм утрачивает гибкость), я подрабатывал лекциями о людском коварстве и учил мышей избегать ловушек с отравленной пищей. Мышиная жизнь, скажу я, непроста. Есть в ней свои трагедии, свои беды, много пота и всяких забот, но всякий трудовой день завершается праздником. Что за бесшабашная беготня, возня и пронзительный писк поднимаются! Какие стремительные хороводы, какой дух веселья и доброжелательности царит среди мышиного народа! А главное, тут решительно не знают, что такое тюрьма, и, хотя ни одно вече не обходится без жарких схваток, никому и в голову не приходит заковывать в кандалы тех, кто думает наособицу.
Я, конечно, женился на прелестнейшей мышке (второй дочери деревенского учителя музыки), и теперь в нашем гнезде попискивает целый выводок мышат с розовыми мордашками.
Одно меня смущает: больно уж у моей женушки ноги волосатые, а мне никогда не нравились женщины с волосатыми ногами. Надо будет где-нибудь раздобыть безопаску и научить ее брить ноги. Но только чтобы каждый день, а то от щетины щекотно.
Когда я в очередной раз мучаюсь над настройкой себя на что-то внелагерное, я неизбежно вспоминаю Валька Соколова (где-то он сейчас горбатит, бедолага?), которого когда-то по неопытности сердечной упрекал в узости тематики: что у тебя, мол, все лагерь да лагерь!.. А что у него могло еще быть! Он к тому времени уже 18 лет отсидел. Значит, никуда от него, проклятого, не деться, пока эта тема не будет исчерпана – в жизни и в слове. Вместе с тем я не хочу на ней паразитировать, сказать о себе: "я заключенный – тем и интересен" обидно.
Тут у меня было сложилось несколько теплых страниц о Вальке, быть может, эмбрион повестушки, но беда в том, что нет у меня его стихов, а он-таки поэт по преимуществу, и писать о нем, не имея под рукой его стихов, никак нельзя. Правда, несколько штук я раскопал (кое у кого они тут хранились более десяти лет), но это относительно ранние и далеко не лучшие его вещи. Они у меня в двух экземплярах, один я приложу к этому письму: если мой заберут, то, может, твой сохранится. Это стихи года 1958-1960, так что, если они и попадут в руки тех, для кого они не писаны, Вальку это уже не страшно – дело-то ведь давнее.
Легко заметить, что тут много безвкусицы, от которой он до конца так и не избавился... да и как, где он мог пройти хорошую вкусовую школу? Нет-нет да и мелькнет штамп, есть и "красивости" – отголосок уголовной эстетики... Он знал об узости своей базы, но уже не пытался расширить ее, маскируя свою ограниченность "принципиальными" соображениями в духе интуитивизма, философии жизни Бергсона, Фильтена, Зиммеля... Он ссылался на них, имея о них, конечно, самое смутное представление (хотя и ухватив некую суть) и не желая признать, что они-то могли позволить себе роскошь пренебрежения классическим наследием и логикой рационализма именно потому, что вполне владели ими.
Но натуры он богатейшей, у него не было лишь того, что недодало или отняло у него общество.
Мы с ним маялись вместе пять лет – с 1962 по 1967 год. Первый раз он отсидел девять лет, а во второй – десять. За всяческую болтовню, но в основном за стихи. Как пишутся стихи? Очень просто: сел – написал – сел... Правда, первые девять лет ему позже простили – реабилитировали.
В последние лагерные годы он несколько подался: обрюзг, унял, поскучнел... А вообще он беспутевщина, раблезианец, веселый враль (ведь поэт же!), обжора и скареда... Но ему ни одно лыко не идет в строку, ибо ярко самобытен чуть ли не в каждом жесте и слове. Мне хотелось бы рассказать о нем во всей его противоречивой сложности, как о всамделишном живом человеке, на чьем лице хаотическая пляска бликов света и тени, так смущающая всяческих пуристов, которых никогда не били резиновыми шлангами, не доводили голодом до пеллагры, не щупали задницу ("Ого, еще есть мясцо... – на лесоповал!"). Несмотря на всю свою мясистость, дух его надрывно трагичен. Однако его образ не вписывается в тот болезненно-артистический ряд, в котором Новалис держит за руку Ницше, а тот – Адриана Леверкюна. Скорее уж, вспоминаешь более земных, более полнокровных и более бездомных: гуляку, вора и висельника Вийона, Бодлера, Рембо, Хлебникова...
В 1969 году, получив письмо: "Сдыхаю с тоски, запился до свинства, словом перемолвиться не с кем...", я бросил все и, прихватив с собой Юрку, с единственной (заемной) сотней в кармане, покатил к нему в мрачный Новошахтинск – спасать от запоя и одиночества. Он, поверишь, разрыдался, увидев меня... Ради обратного билета нам с Юркой пришлось разгружать уголек, однако мы выкроили пятерку на памятный снимок (пришлю тебе ближайшим письмом). Тогда же я записал его на магнитофон (тоже заемный), но в декабре 1969 года, узнав, что пленкой заинтересовались органы, уничтожил ее (ибо известность – это хорошо, но третий срок – плохо).
Валек – ходячая трагедия и вместе с тем анекдот. Я и жалел его до слез, и хохотал до колик. Вот тебе характерная сценка. Он только-только вернулся со свидания и тут же нырнул под одеяло, сказавшись больным, а на другой день я узнал, что пришли с вечерней смены работяги, глядь, а Валек сидит на койке, увязнув зубами в огромном, килограмма на два, шмате сала, который он, как выяснилось, ухитрился тайком пронести в зону. Я ему, хохоча: "Ты что же, Зэка, ночью-то?" А он: "Что же, днем, что ли? Сало ведь... Увидят – просить будут, а я ведь все равно не дам... Уж лучше ночью, чтобы не дразнить людей..." "Гуманно! Ну ладно, им не дашь, а мне-то? Я ли с тобой не делюсь?" – "Тебе дело другое... Дак ведь ты, известно, сало-то не любишь". – "А то бы дал?" "Спрашиваешь? Хай мне, если вру, член на пятаки рубают!" – "Да выйдут ли пятаки-то? Может, всего лишь гривенники?"
Он враз скуксился, губы задергались, поползли куда-то вбок, он отвернулся, отмахиваясь от меня обеими руками, как капризный ребенок... Так я узнал, что он страдает комплексом Фицджеральда (помнишь, у Хемингуэя?), и мне пришлось его утешать ссылками все на те же античные статуи, которые эталон мужской красоты и пропорциональности, а главное – приобщением к старинной мудрости: дело не в габаритах, а в стойкости...
Вот так-то – смех и горе... Но все эти анекдоты – шелуха, суть его – стихи и то, как он их читает: он ими живет, он их выстрадал, они его кровь и боль, его голос дрожит, он задыхается... Я не мог не волноваться, слушая его, я остро ненавидел тех, кто в это время шушукается. (О, тогда какая была еще воля вольная в лагерях-то: по воскресеньям мы собирались человек пять-шесть в укромном уголке слушать стихи!)