355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Кузнецов » Мордовский марафон » Текст книги (страница 13)
Мордовский марафон
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:00

Текст книги "Мордовский марафон"


Автор книги: Эдуард Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

Олег, нырнув рукой в брючный карман, на ощупь отделил хрусткую трешку... Васька, скользнув глазами по окнам, выхватил деньги и сунул их за пазуху.

"А полтину я тебе в субботу верну. В крайности – в воскресенье", – заверил он.

"А они с ремешком?"

"А как же! С желтым есть и с черным. Тебе с каким?"

"С желтым".

"С желтым так с желтым. Ну, пока – я полетел. Да смотри, матери не проболтайся. Если спросит, скажи: в клуб пошел на бильярде играть. Понял?"

Береза, словно ставшая на голову баба, растопырила толстые, в венозных буграх ноги, сквозь дыры в черных чулках тут и там зияла белая кожа... Олег отвернулся.

"С биноклем все в порядке, но где разыскать старинную "Лоцию"? – задумался он. – Может, написать отцу? Пусть поищет у старых моряков – их там полно, ведь до моря рукой подать до Кандаламши".

* * *

Засучив рукава цветастого платья, тетя Нина топталась у плиты. Пахло жареной картошкой.

"Нагулялся? – обернулась она к двери. – А где же Васька? У калитки ведь сшивался...".

"Он в клуб пошел, играть в бильярд".

"Что же он не пожрамши-то? А ты садись-ка щец похлебай да картошка вот доходит уже, и марш на печь – полы буду мыть. Да и поспи малость – тоже, небось, с утра на ногах-то...".

"Мы в шесть встали, по радио".

"А ты чего же не пошел на бильярде-то?" – дед отложил газету и снял очки.

"Я не умею, дедушка".

"Это ты зря: Бильярд – первейшая штука, кто умеет. В доме офицеров или, скажем, на курорте шушера всякая футболы гоняет, кто посолидней, тот на бильярде. И знакомстве можно свести, и вообще".

"Я в шахматы могу, – похвастался Олег. – Первое место и нашем классе".

"Шахматы – тоже хорошо, но все же не то. Шахматы – игра умственная, увлекся и, глядишь, обыграл ненароком какое ни то начальство – ему и обидно. А в бильярд – ничего, в бильярд не обидно".

Есть ему не хотелось, но из вежливости он кое-как дохлебал миску щей и, пошвырявшись в сковороде с картошкой, вскарабкался на печь.

"И куда эта кобелина провалилась? – услышал он уже засыпая. – Опять нажрется до блевотины".

"К Витьке, небось, заскочил, – успокаивающе пробубнил дед. – Вместе и придут".

"Завтра с утра, – успел подумать Олег, – напишу отцу в Кандаламшу".

* * *

Что-то грохнуло, и он проснулся.

"Он же как есть бродяга!" – выкрикнул дядя Коля.

"И нами вроде как брезгует", – поддержал его дед.

Олег догадался, что сидевший спиной к печи остроплечий мужчина в зеленой рубахе – дядя Витя. На вешалке топорщился его китель с тремя звездочками на погонах.

"Значит, за хозяйственника выходит? – дядя Витя бросил письмо на стол. Рационально".

"Проворуется – к нам на семерку попадет или на первый*",– рассмеялась тетя Нина.

* Номера лагерных зон.

"Не проворуется, – осадил ее дед. – До полета дожил, под судом-следствием не состоял – значит, умный человек".

"А что это она, Настька-то, в конце самом пишет рэ и пятерку? Пять рублей, что ли? А какие пять рублей, не пойму".

"Ну ты даешь, прапорщик! – развеселился дядя Витя. – Какие же это пять рублей! Это по-немецки пэ и эс – значит "после следует". Всегда в конце письма ставится".

"Ты смотри, – обиделся дядя Коля, – какие нынче грамотные все. Нет чтобы по-русски, давай им по-фрицевски... Шибко-то грамотные полосатую вон шкуру носят! А мне, – громыхнул он кулаком по столу, – плевать с высокой колокольни! Вот хоть бы и Настька – училась, училась на врача этого, а всего сто десять получает, а я неученый, а две сотни вынь да положь, и Нинка – сто шестьдесят!"

"Грамота делу не помеха, – веско сказал дед. – Хотя при нашей специальности и без нее не велика беда! Я вот с 32-го по самый 70-й при лагерях, а скажи мне: иди министром – ни за какие коврижки! Сколько их за мой век, министров этих, сковырнули – был и сплыл, а я, к примеру, как ходил в почете, так и на пенсию с музыкой проводили. Когда б не нога, я бы и еще послужил".

"Белую-то всю скушали, – тетя Нина поднялась из-за стола, вышла в сени и тут же вернулась с графином какой-то мутной, как кисель, жидкости. – Ну-ка домашненькой...".

"У меня тут, – дядя Коля пьяно икнул, – один штукарь, едри его под хвост, ручку, понимаешь, вертанул, – он подцепил из голубой миски кусок студня. Да... Так обидно... За пачку индейского* один, уже освободился, смастырил наборная и с красной звездочкой на конце. Ну, мне показалось на одного, я его завел за баню да по боку, да по шеям, а тут узнаю – не он. Вишь, как оно бывает... Да, не он, а зверек один, армян, в больничке сейчас лежит. Ну, черножопый, приедешь – я тебе пропишу! Я тебе... В общем, жить будешь, а на бабу не потянет!"

* Имеется в виду индийский чай.

"У нас бы за такое "по боку" крику не обобраться", – сказал дядя Витя.

"Я потому и ушел от вас к жулью – с ними не в пример легче. Больно вы цацкаетесь со своими "политиками".

"Скажешь тоже – цацкаемся! А посади-ка к нам любого блатного-разблатного белугой взвоет... Можно и без "по боку" такой регламент учредить, что только держись! Впрочем, мы и физическими, так сказать, мерами не пренебрегаем, но чтобы без свидетелей".

"Без физических нельзя, это так", – подтвердил дед.

"Мо-ожно! – вдруг не согласился дядя Витя. – Еще как мо-ожно!.. Конечно, если пара тысяч контингенту – тяжело, а как у нас все наперечет, так если с него глаз не спускать, то всегда нащупаешь, где у него болит. Я вот его свидания лишу или на голодный паек посажу, а то, например, книги да тетради заберу на проверку вроде, да обложки пообрываю, да тетрадь другую вроде как потеряю, да письма все перекрою, он и взвоет, а взвыл да обругал – пожалте, в карцер, на хлеб-на воду. Я сегодня как раз, хоть не курю, задымил "Беломорину" и за хожу в одиночку к Зибельману – у него и слюнки потекли, думал – попросит, но нет – вытерпел... Как, спрашиваю, жалобы имеются? Ночью холодно, говорит, нельзя ли бушлат? Да вы что, я ему... у нас это строго – только на вы... да вы что – июнь на дворе! А там и в самом деле не так холодно, как сыро – под окнами-то болото, да и погода вон какая. Ну-ка попробуй на фунте да на воде, да в одной курточке тряпичной целый день ни присесть, ни прилечь... Июнь, говорю, на дворе уже. Он глазами так и сверлит – съел бы! Ах вы, кричит, такие-сякие, книги мои порвали, людоеды! Ах, ты так? Я сейчас сажусь – и рапорт: "За оскорбление и так далее" – пятнадцать суток ему еще обеспечено как пить дать".

"Эка невидаль – пятнадцать суток! – дядя Коля заметно опьянел, лицо его взялось ярко-красными пятнами, глаза сделались неподвижные и мутные, как запотевшее стекло. – Мы бы за лайку эту сперва требуху ему оттоптали, а уж потом и пятнадцать".

"Разве теперь карцер, – сказал дед. – Вот раньше был карцер".

"Ничего, – утешил их дядя Витя. – Вон тот же острослов уже чирьями весь оброс. Я из этого Зибельмана сделаю Гибельмана, язычок-то я ему укорочу".

Дед возмущенно крякнул: "Эх вы! Ра-апорт написал! Так разве укорачивают-то! Тьфу-ты, глаза бы на вас не глядели!"

"Ты, отец, устарел, – рассмеялся дядя Витя. – За новой стратегией следить надо!"

"Учи, учи, яйцо курицу. Укащику-то за щеку, говорят".

"Ну, отец, это ты, если на то пошло, органам скажи – их установка: пусть, говорят, лают власть, зато будем знать, кто что думает. Вот и терпим. Другой этой власти сует во все дыхательные и пихательные – терпим. То есть как терпим? До поры до времени... А этого Гибельмана я проучу, чтоб не острил. Вызываю я его, в январе еще,– с характеристикой годовой ознакомить. Ну там нарушения перечислил и все прочее, как предписано, и в конце: "Взгляды свои не осудил, к советской власти относится отрицательно". А он: это ложь, я к советской власти отношусь очень положительно. То есть, я ему, как так положительно? А так, говорит, – я на нее с прибором положил!"

"Ха-ха-ха! – закатился дядя Коля. – Во, дает, падаль! Так и ляпнул?"

"Ну да! А то еще...".

"Вот ты говоришь, – вклинился дед, – ручку сперли. А что же эти ученые-мудреные? Уже и в космос летают, и тому прочее, а нет чтобы, значит, такую пилюлю изобресть, чтобы как кто напаскудничал, утром встал и сам на себя донес в доскональности"

"Ну ты, отец, и удумал, – рассмеялась тетя Нина. – Эдак всех пересажать придется – сторожить будет некому. Вот хоть бы и Виктор, не в осужденье будь сказано, где доски-то для сарая добыл?"

"Ну это ты..." – рассердился дядя Витя.

"Дак я в похвалу. Молодец! Это я вот бате – насчет его пилюли. Мы ведь тоже не лопухи, не из дому стремимся, а в дом".

"А ты, не дослушавши, не тарахти, – оборвал ее дед. – Нас эта пилюля не касается, а скармливать ее, которые на подозрении или замешаны, непутевые всякие, а пуще всего которые против партии и народа идут".

"Во! – воскликнул дядя Витя. – Мудро! Вот ты, отец, и сочини этим ученым: так, мол, и так...".

"Сочинил уже", – дед гордо выпрямился.

"Ну и?"

"Покамест молчат. А вот я предложение в ЦК написал – "Об улучшении в области лагеря" называется. Счас я вас ознакомлю". Дед приподнялся и, запустив руку за портрет Ленина, извлек оттуда зеленую школьную тетрадь.

"А ну тебя, пахан, – сказал дядя Коля. – Люди повеселиться собрались, а ты тут...".

"Ну и дурак, коли так", – обиделся дед.

"Вот ты в том году Конституцю писал. Послушали, что ли, тебя?"

"А как ты думал?" – строго взглянул дед. – Что мне ответили-то, аль не читал? "Ваши предложения будут приняты во внимание!"

"Ну и где же их приняли? Нам эту Конституцю читали на политзанятиях, я уж слушал, слушал, а чтой-то насчет того, чтобы стрелять врагов народа не уловил..."

"Ничего, еще уловишь", – сухо отрезал дед.

"Это ты, отец, и в самом деле перегнул малость, – сказал дядя Витя. Сейчас другая линия – гуманизм".

Дед с трудом выдрался из-за стола, тетрадку, свернув ее трубкой, кое-как запихнул в карман галифе, накинул на плечи шинель и отворил дверь. "Гума-ани-зм! – передразнил он уже с порога. – Новая ли-ния! Понимала бы вошь в голове! Вы в партии-то без году неделя, чтобы меня линиям учить. У нас всегда гуманизм!" – отпечатал он и вышел.

"Во расходился!" – хохотнул дядя Коля.

"С ума стал съезжать, тяжко с ним, – пожаловалась тетя Нина. – Тут как-то Васька очки ему ненароком кокнул, так он нам всю плешь проел: в карцер его и все! Сам, кричит, буду дежурить! Да чтобы я родную кровь в карцер,– чуть не задохнулась она от возмущения, – как зэка какого-нибудь проклятого!.. Пет-тух старый!"

"В сарае он, что ли, задумал карцер учредить? Или в чулане?" – спросил дядя Витя.

"В сарае. Окно, говорит, заколочу досками...".

"Это он не со зла – без работы скучает... Вот и проекты оттого же пишет".

"А ну его к хренам собачьим, – дядя Коля потянулся к графину. – Давай-ка еще саданем... Ты мне вот что разобъясни, – продолжал он, опорожнив стакан. Ну вот ты кончишь свой институт на юриста этого, и что же?"

"Как что же?"

"Ну денег-то тебе, едри его под хвост, накинут или как?"

"Денег-то особенно не накинут, но...".

"Так на кой хрен, – перебил его дядя Коля, – мозги тогда сушить?"

"Ну, брат, сейчас в нашей системе без ромбика-то выше майора не прыгнешь".

"Тяжело, небось, и учиться, и работать-то?" – спросила тетя Нина.

"Да не сказать, чтоб очень. Профессора к нашему брату эмвэдэшнику с пониманием относятся – очень-то не жмут".

"А в Горький ты чего из Саранска перевелся? Езды ведь больше... Лучше учат там, что ли, или, может, кралю там себе завел?" – тетя Нина весело подмигнула.

"Стал бы я из-за крали в такую даль переться!.. А вот я как на сессию-то поеду, так в Горьком-то хоть колбаски вволю наемся да пивка попью. А в Саранске голяк!"

"У нас один, – дядя Коля икнул и уронил на пол вилку. – Что, стервец, удумал. Москвич называется! Со свиданья шел, мать у него была, так передача-то ему не положена, а он взял и колбасу эту к хрену привязал".

"Ну?" – спросил дядя Витя.

"А как же! Под ту колбаску мы в дежурке два пузыря раздавили. А стервеца в изолятор, потому как колбаса им законом запрещена".

"Это что! – как-то подвизгивая, захохотала тетя Нина. – Я вот вчера... Или когда? Да, кажись, вчера... Ну да, вчера... Ох, смеху-то!.. Верка у нас Шилова в изоляторе сидит. Оторва – я тебе дам! В том году за растрату пришла, тихоня такая, все плакала сперва да краснела, как матом кто пульнет, а теперь... Да, только сидит она всю неделю, и, как ни загляну к ней в камеру, все дым столбом. Ах ты, думаю, паскуда, где ж ты табак-то прячешь? А днем на работу их гоняют, с изолятора-то. Ну, с работы идут, я ее наголо раздела, все то перещупала – нет ничего, хоть убейся! Да... глядь, а у ей вроде как нитка свисает прямо с того места. Я ка-ак дерну! Ну вот словно сапог из болота выдернешь – чвак! – так оттудова пачка махры и выскочила!"

Чтобы не слышать их хохота, Олег зажал уши руками и затаился, больше всего боясь, как бы они не догадались, что он не спит.

"А ну, играй песню, Нинка!" – крикнул дядя Коля.

"Эх! – взвизгнула тетя Нина, и пол затрясся от ее топота:

Нас четыре, нас четыре.

Нас четыре на подбор:

Аферистка, чифиристка,

Ковырялка и кобел!*"

* "Ковырялка" и "кобел" – лесбиянки (лагерный сленг).

"Мимо тещинова дома, – заревел дядя Коля,

никогда так не пройду

Либо свистну, либо дерну,

Либо жопу покажу!"

"Ай ту-ту-ту-ту-ту-ту, – топала тетя Нина,

Приходи в субботу ту,

Буду париться нагая,

Покажу она какая!..

И-эх! Ну же, Витька, давай, твой черед!"

"Да я новых-то не знаю".

"Эх, ты, уче-еный! Ах ты, Витя-Витя-Витя, – снова задрожал пол,

На тебя не угодишь

То велика, то мала,

То лохмата, то гола!"

Олег тихонько соскользнул с печи, сунул ноги в сапоги и юркнул за дверь.

На крыльце, упершись палкой в землю, сидел дед. "А-а, – обернулся он к Олегу. – Черти полосатые, разбудили мальца. Топают, как лошади... А ты погуляй, погуляй – вроде распогоживается".

"Васька не приходил, дедушка?"

"Придет еще, куда он денется. Тоже неслух растет. Народ теперь все никудышный какой-то. Вот хоть бы и Зинка-почтарка. Сижу сейчас, а она мимо забора юбкой метет, я ей культурно: так, мол, и так, что же ты, милая, газеты-то через день на третий носишь? А она – фырк: "Надо, так сам сходи на почту!.." Страху никакого не стало, вот и расползается все по швам. Раньше-то они, по-нонешнему сказать, 45 рублей получали и как за почту-то свою держались – лишь бы не в колхоз! А теперь, ей 75 платят, и она же недовольна. Или возьми хоть моих. Вон огород-то, глянь – сорняку по пояс. И хоть бы что! Уродит хорошо, а нет, так и в магазине купим. Хозя-яева!.. Бывало, пойдешь к майору, поставишь ему бутылку, так он тебе этих зэков пригонит – они и огород вскопают, и дров на всю зиму напилют-наколют...".

Дед вытащил из кармана тетрадь и аккуратно расправил ее на колене.

"Ты вот, – взглянул он на Олега холодными, как осенняя лужа, глазами, послушай-ка, что я написал. Тебе полезно от старых людей умному поучиться".

Васьки все не было, какое-то смутное беспокойство смущало Олега. Ему не терпелось выскочить за калитку, чтобы поскорее начать ждать...

"Об улучшении в области лагеря" называется. В Москву, в Центральный Комитет коммунистической партии Советского Союза.

Я, Бакайкин Кондрат Семенович, как верный большевик-ленинец с одна тысяча девятьсот тридцать четвертого года, – начал он размеренно и веско, – считаю своим партейным долгом сообщить. Я, как состоявший на воспитательной работе при лагерях 38 лет ветеран, имею драгоценный опыт. Награжден грамотами, медалью "25 лет победы над фашистской Германией", значком "За отличную службу", воинское звание – старшина в отставке.

Со всей беспощадной прямотой, как нас учит товарищ Леонид Ильич Брежнев на 25-м съезде нашей родной коммунистической партии, сообщаю. Сердце кровью обливается, смотря, как народ распустился. Анекдоды рассказывают, болтают, непочтение властям оказывают. Народ должен любить порядок и иметь страх к начальству. Раньше хотя были временные заблуждения насчет культа личности, но вражеский элемент, который угодил в лагерь, не знал, выйдет ли отсюда живой. Теперь кормят их от пуза, как в народе говорят, а работают они легче, вот и не боятся. Бить, конечно, превышение, но и не бить нельзя, если он тебе в глаза всю родную партию, весь Центральный Комитет и Политбюро лает похабно. Это в лагере. А которые поставлены пресекать, сами радио капиталистическое слушают. Это, значит, глубоко зараза корни пустила, и надо ее вырвать ежовой рукавицей, выместь железной метлой, чтобы земля под ногами горела. Надо объявить по всей нашей обширной бескрайней стране, чтобы добровольно ехать Сибирь покорять. А которые сибиряки, тех – в пустыне каналы строить добровольно. Это так просто, для бдительной проверки, как навроде учебная тревога в армии. Всех верных большевиков-ленинцев предупредить загодя, чтобы следили, которые уклоняются и высказываются. Бдительно следить и хватать. Так мы махом выполем все вредные сорняки.

И про лагерь. Чтобы только кому, как бывало, шепнуть "лагерь", он бы бледнел и дрожал. Жулики всякие и бандиты-хулиганы – это все временный элемент, достоин снисхождения, потому по несознательности, а с контрой никакой пощады. По первому разу кто болтает – 10 лет и работать без воскресенья по 12 часов. Потом, если переисправился, пусть выступит по радио или в газете и покается, что он служил вражеской разведке и расскажет все про своих дружков-приятелей. А нет – еще 15 лет, по отбытии которых, если снова не переисправился, значит, подлежит к высшей мере социальной защиты через расстрел как в корне гнилой.

Прошу принять мое предложение для спасения любимой родины. С партейным приветом. Бакайкин.*

* Примечание автора: Сии глубокие мысли – не плод досужей фантазии, но скромно заимствованы у прапорщика Глинова В.Р., с которым автор свел знакомство еще в 1962 году и до сих пор никак не может раззнакомиться.

"Ну?" – поднял он глаза на Олега.

Тот молчал, не зная, что сказать.

"Иль не понял ничего?"

"Понял... А их теперь хорошо кормят?"

"Моя б воля – я их вообще не кормил бы. А так, как бы тебе не соврать... баланду ихнюю раздают, так от вони с души воротит. И ведь какие закоренелые ему говорят: пиши на помилование – домой пойдешь, а он – нет! Да от одной этой баланды, кажись, не то что помилование, сапоги бы лизал".

"Дедушка, а магазин, где бинокли продают, до скольких работает?"

"Бинокли? У нас отродясь такого не было. Не знаю, и в Саранске-то вашем есть ли".

Олег похолодел. "А в Молочнице?"

"Тем более... Кыс-кыс-кыс-кыс! Иди сюда, рыженький, иди сюда, иди... Кыс-кыс...".

Из огородного бурьяна выскользнул рыжий котенок и, боязливо вздрагивая, захромал к деду.

"Кыс-кыс-кыс-кыс...". С неожиданной ловкостью и силой дед подцепил его снизу палкой – котенок шмякнулся об забор и, жалобно мяукнув, свалился в лопухи.

"Гад!.. Гады!" Олег выскочил из калитки и полоснул из автомата сперва по деду, потом по окнам, и строчил, пока не расстрелял всю обойму. Сначала взялась крыша, но вот лопнули стекла – из окон выпрыгнули красные языки пламени, и тут же весь дом скрылся в клубах огня и дыма.

Слезы мешали ему, и он то и дело спотыкался на бегу о шпалы. Смеркалось. Опять зачастил дождик. Где-то исходила истошным визгом свинья. Над заборами всех трех лагерей враз вспыхнули лампочки и прожектора.

Он остановился, смахнул кулаком слезы и пошел, стараясь ступать как можно тверже: "Кан-да-лам-ша!"

ИЩИТЕ ШАПКУ-НЕСИДИМКУ

Сегодня последняя темная ночь. Когда-то большой кровью было отвоевано право гасить в камере свет на ночь. И вот оно вновь утрачено. Перечисляя тюремные издевательства, Корвалан назвал в числе таковых и ночное освещение. И надо было ему об этом вспомнить! Все прочее, названное им, у нас в избытке, и еще много такого, что этому Корвалану в кошмаре не привидится, а вот с ночным освещением в самом деле неувязочка... Но завтра она будет ликвидирована, чтобы Пиночету не помнилось, что он хоть в чем-то может перещеголять нас.

Передовое человечество, увлеченно скандировавшее требование освободить Корвалана, было бы неприятно поражено, узнав, что нашло себе ревностного сторонника в лице такого отпетого преступника, каковым является Люцифер. Что ни вечер, едва погасят в камерах свет и чуть-чуть уляжется коридорная суета, по всему лагерю разносится скрипучий голос Люцифера: "Отдайте свободку Люсе Курвалану!" И так целых три года. Но вот наконец-то Корвалан в Москве. Как же теперь быть Люциферу? Впрочем, он сидит с сорок шестого года, и будем надеяться, что за оставшиеся ему одиннадцать лет подвернется еще не один Корвалан, чтобы требовать ему свободы.

В тот день, когда радио принесло радостную весть об избавлении Корвалана, наша зона страдала повальным разлитием желчи. А таковое, как ведомо, сопровождается не очень остроумными, но зато чрезвычайно ядовитыми репликами типа: "Три года промучился – и уже в Москве икру жрет!", "Эдак и всякий бы непрочь – три-то года вместо пятнадцати...", "Пусть бы и палками били", "Продешевил Пиночет! Хотя бы выговорил нам какое ни то смягчение: забирайте, мол, Корвалана, а своих кормите по-человечески...", "Читал? Люся-то Курвалан приемник имел! Жалуется, что посылки из СССР отдавали без этикеток, чтобы сбить с толку... Есть ли у них совесть вообще? Уж молчали бы о посылках-то! Какие посылки? Какие этикетки? Скорее бы лето – хоть одуванчиков нажраться, а то зубы шатаются и кровь из десен...", "Меняю здешнюю гуманность на чилийскую жестокость", "Ты смотри, Корвалан в концлагере с волосами и в вольных тряпках! А как же его сфотографировали? Разве там можно? Моя старуха уже лет десять просит, чтобы я ей свою карточку выслал... да где ее взять?" Ну и т.п.

Ехидство логики этих реплик и порочность их тональности столь же очевидны, сколь и простительны. С одной стороны, это реакция судорожного омерзения на трехлетний демагогический визг о спасении Корвалана, которого вот-вот скушает Пиночет, с другой – опустошающая душу горечь при мысли о всесилии отечественных держиморд, наловчившихся отпирать чужие узилища, при этом свято охраняя свои. Отчасти это можно рассматривать и в качестве типовой гримасы жителя страны, в которой, по преданию, за одного битого двух небитых дают. Таковой битый склонен презрительно хмыкать в ответ на истошные вопли откормленной немчуры, которая раз в год получает затрещину от полисмена. Вместо того чтобы нормально опечалиться: дескать, полицейская затрещина и раз в год – дрянное дело, битый кричит, язвительно кривя лиловые губы: "Ты смотри! Они еще плачут! Да у нас дня нет, чтоб нам руки не выкручивали да ребра не считали – и то не хнычем! Их бы к нам – они бы на другой день загнулись!"

Любопытно еще и то, что не слыхать зависти к самому факту освобождения массы политзаключенных во многих странах – вот, дескать, и нас бы освободили... Это почитается за вещь совершенно невозможную (хоть тайно всяким и лелеемую), о которой солидному арестанту – в отличие от карателей – и заикаться-то неуместно. Вот кабы вожжи чуть поотпустили, да кнут укоротили, да не соломы, а овсеца бы в кормушку сыпали, тогда еще куда ни шло, с овсецом-то...

Я полагаю, что освобождение Буковского можно рассматривать в качестве обнадеживающего прецедента, такой обмен – по существу, нормальнейшая вещь (разумеется, в той степени, в какой вообще нормально держать оппозиционеров за решеткой), это вроде обмена пленными после боя – перед началом следующего... Будем уповать. Раз уж жеманница позволила, чтобы ей запустили руку под подол, есть надежда, что она сбросит маску недотроги и нагишом сбацает цыганочку... Впрочем, не исключено, что, разок согрешив, она убоится пересудов и панически ринется назад – за толстые монастырские стены и на все крики извне: "Выходи! Все равно мы знаем, что ты шлюха! – будет лишь упрямо выставлять принципиальный кукиш.

Но будем надеяться. По многим признакам этот год обещает быть определяющим. Идет выбор пути для страны. Пока мольбы о свободах опирались только на зыбкую почву духовных потребностей человека, их можно было легко игнорировать посредством исконной логики, затрещин, кляпов и зычных рекомендаций всякому сверчку знать свой шесток. Теперь носителями вольнолюбивых претензий соделалась технократическая верхушка, что является выражением непреложной потребности экономики государства в вольном воздухе: она выпросталась из замаранных пеленок ручного и полуавтоматизированного труда, примеривает взрослый костюм электроники и тревожно заглядывает в будущее, заранее ломая голову над тем, как бы ей избавиться от жестокой опеки примитивных предков и где раздобыть деньжишек на фрачную пару, дабы не прослыть провинциалом в глазах европейцев, таких тонных насмешников. Что и говорить, времена государств, чья мощь определялась в первую очередь умением всех их граждан браво маршировать в ногу, окончательно уходят в прошлое. Теперь, сколько ни потребляй чугуна и стали, технотронных мышц на них не накачать, таковые требуют более деликатного продукта – творческих мозгов, а последние возможны, если уже в школе не возбраняется спрашивать обо всем, сомневаться в чем угодно, на все иметь свою точку зрения. Таким образом, наши попечители стоят перед грозной альтернативой: приоткрыть окно и впустить некий минимум вольного воздуха с риском самим подхватить простуду или держать окна закупоренными, и пусть чахнет держава, лишь бы самим не кашлять. Я согласен, трудно отрешиться от традиционного понимания патриотизма, путающего понятие "благо отечества" с мерой личной власти и величиной казенного жалованья, но куда же денешься – жизнь подпирает: держава-то не хочет чахнуть и все настойчивее пищит голосишками своих академиков и промышленников: "Воздуха, воздуха..."

За низовых-то патриотов, всякой директиве рявкающих "ура", переживать не стоит. Им прикажи понимать под благом отечества умение расторопно вязать и сажать – отца родного увяжут и упрячут, а объяви, что таперича воля вольная, они хоть и сморщатся, а все же "ура" прокричат, потому как начальству завсегда виднее... За них можно не переживать, они в случае чего приспособятся, они на вверенном их попечению участке и на самую свободную свободу (ежели таковая приключится) такой хомут соорудят, да такие оглобли ей пристроят, да так вальяжно рассядутся в мягких розвальнях, что только диву дашься. А вот тем, что повыше, – тем, конечно, боязно: уж ежели случится им сверзиться – то в лепешку! А кому охота в лепешку-то!

...Путаная нить моих рассуждений была счастливо прервана визгом одного из тех, кто все свое время проводит, вися на оконной решетке: "Кино принесли!" Редчайшая удача: вместо типовой политико-воспитательной дребедени документальная лента о студенческом движении на Западе. Какие лица, Боже мой, какие свободные лица сияли мне с экрана, махали кулаками, гримасничали от боли, ненависти, отчаяния и счастья! Из нашего смирного райского далека порой кажется, что не столь уж важно, правы они на самом деле или нет, важна нездешняя осиянность их лиц поиском правоты, важны те чувства, которые вытолкнули их на улицу. Я вспомнил Москву и попытался представить себе ее улицы затопленными волнами взъерошенной молодежи... Что-то такое вроде бы было... Не очень, правда, молодежное, да и в лицах как-то нет того, если и веселость, то упорядоченная бодрыми маршевыми ритмами, если и буйное неистовство, то с запахом самогонного перегара...

Ба! Да это и не волны вовсе, а стройные колонны демонстрантов, это и не лица вовсе, а ритуальные маски "праздника трудящихся", это и не люди совсем, а веселящиеся – в установленный начальством день – производственники!

Глядя на экран, я вспомнил надутую серьезность физиономий моих былых сокурсников – все свободолюбие самых строптивых из них сводилось к поискам возможности поскорей пережевать обязательную идеологическую жвачку, чтобы после экзаменов выплюнуть ее и забыть навсегда. Шестидесятые годы. Кампусы западных университетов бурлят, на Востоке – тишь, да гладь, да Божья благодать. Неужели вам все ясно, неужели нет у вас вопросов, от которых побледнели бы профессора, неужели вам хватает стипендии, неужто вы от всего в восторге? Так чего же вы так скучно молчите или невразумительно бубните затверженные мудрости? Гляньте на своих сверстников! Лучше юношеский инфантилизм мятежных метаний со всеми их крайностями, чем маразматически смиренное приятие декретированных учебной программой истин. Ищущий да обрящет, чтобы искать снова – дальше и глубже! О, как сияет твое лицо, падающий и встающий! Покорный миру сему, мнящий себя обретшим и имущим, отчего так сер лик твой, почему зловонно дыхание твое? Будь ты проклят, довольный и тихий, буйствующий только в подпитии.

Стоп – кричат: "Приготовиться к отбою!" Извини мне этот всплеск эмоций, вряд ли мне сегодня уснуть. До свидания, милая. До завтрашнего вечера.

А из Саранска ты мое письмо получила? Я его отправил, кажется, 4 июля, а на другой день ко мне в камеру перевели Юру и Бориса. Почти двое суток мы мололи языками без передыху. А какой, если бы ты знала, чудесный ужин мы закатили на прощанье! Мы пронюхали, что в четверг нас с Юрой увезут, и накануне развили бешеную энергию, чтобы именно в этот день реализовать положенные нам милосердным законом ежемесячные четыре рубля. Мы не виделись с Борисом с самого суда (то есть почти шесть лет) и, побыв вместе пару дней, опять расставались на... сколько лет?

До арестантской расчетливости ли нам, расчетливости, которая вынуждает иных вместо сала получать в ежегодной посылке черные сухари... чтобы подольше их жевать. Мы заказали помидоров и огурцов, луку, сто граммов сметаны и две булки белого хлеба, угробив все свои трудовые двенадцать рублей. Но зато!.. Я ведь в последний-то раз ел помидоры да огурцы в 1974 году. А тут еще и свет погас, и нам внесли в камеру свечу. От винегрета мы размякли и во всей подлунной не было в тот вечер людей остроумней, добрей и счастливей нас троих. Борис, как истый художник, все порывался запечатлеть нашу с Юрой полосатость, особо, по его словам, колоритную при свете свечи. Но карандаш и колорит не очень-то сопрягаются, к тому же всякий портрет заключенного – крамола, подлежащая изъятию и уничтожению. У каждого свой основной символ свободы. Для меня – возможность читать любые книги, для Бориса – наконец-то иметь краски.

В общем, эту поездку, в отличие от предыдущих, можно считать везением. Месяц безделья, относительно приличного питания и смакования Салтыкова-Щедрина (из разрозненных томов которого и состоит практически вся читабельная часть тамошней библиотеки). Да еще чайком удалось запастись, да третье, да десятое... Кабы не изнурительная нервотрепка так называемых "профилактических бесед", подтекст которых не всегда поддается расшифровке и потому гнетет. Были времена, когда зэка мог отсидеть свои законные 10-20 лет, так и не встретившись нос к носу с голубыми Песталоцци, и все его перевоспитание сводилось к каторжному труду, голоду, холоду, побоям. Нынче мы наперечет и всяк на виду. Нас просвечивают насквозь, полковники и генералы не брезгают знать все наши свычаи-обычаи, всех наших друзей-недругов, все наши планы-мечты, радости и страхи... А я не хочу быть прозрачным глазу власть имущих. Не потому, что напичкан какими-то там особыми тайнами (от криминальных до сексопатологических), обнаружение которых опасно и позорно, а прежде всего потому, что этому судорожно противится мое человеческое естество. Когда в душу пытаются заглянуть, как в стеклянный аквариум (с абсолютным правом подкормить ли рыбок... для завтрашнего ужина, отравить ли или просто наплевать в воду), я чувствую себя испоганенным, как чувствуешь себя испоганенным, когда на втором месяце голодовки "кормят" реr аnum – кабы не наручники, скинул бы с себя обоих "кормильцев" и глотку им перегрыз...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю