355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Кузнецов » Мордовский марафон » Текст книги (страница 3)
Мордовский марафон
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:00

Текст книги "Мордовский марафон"


Автор книги: Эдуард Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)

И под письмами, и под стихами, и под всякими заявлениями он ставил: Валентин Зэка. Как бы ни сложилась в дальнейшем его жизнь, он – Вечный Зэка, ибо, не говоря уж о его политических антипатиях и счетах, его никак нельзя втиснуть в серые будни производителя материальных благ – это не его сфера, он богема, а богеме и всякой там цыганщине нет места в системе поголовной паспортизации, нумерации, прописки... В 1970 году ему дали пять лет за хулиганство: "В пьяном виде нецензурно выражался в адрес видных советских и партийных работников, при задержании оказал сопротивление сотрудникам милиции..." – так мне сообщили уже в лагере.

Я ведь и раньше кое-что рассказывал тебе о нем и стихи его читал. Особенно, помнится, тебя впечатлила его поэма под условным названием "Не все...", из которой теперь я помню только начало:

"Нет, не все мы комиссарили,

не все...

Не шарили

мы

по чужим погребам,

Не жарили

мы

из сердец людских яичниц желтых

в дырах

Не все ходили

в командармах, в командирах.

В командировки

желтых папок

не таскали

В лапах, в лицах

льются портреты Сталина,

В нотах сталинского рыка

руки

в кровавых мозолях,

В нотах угроз

державам великим

руки

в державных мозолях...

Не шарили

мы

по чужим погребам,

Не жарили

мы

из сердец людских яичниц желтых

в дырах...

Не все комиссарили,

не все..."

...Две недели назад я вернулся из Саранска. Злой, как зимний волк, и такой же голодный – даже спички и то приходилось выпрашивать у конвоя... Ну, спички-то не стыдно просить, а хлеба ведь не попросишь – да и кто его даст? Возили в связи с "Дневниками", терзал меня некто полковник Сыщиков (начальник КГБ Орловской области). Фигура колоритнейшая, почти киношная – эдакий Порфирий Петрович и, между прочим, автор нескольких шпионских детективов, о чем мне с восхищением и гордостью поведал юный лейтенантик из его свиты, утаив, правда, литературный псевдоним своего шефа. Хотя я с самого начала и знал, что сейчас мне срок не грозит (нецелесообразно: добавить можно только три года – до пятнадцати, – а скандалу не оберешься), это, однако, отнюдь не смягчило драматизма моей схватки с Сыщиковым – уж больно ему хотелось выйти на Люсю и Андрея Дмитриевича. Козырей у него была полная рука (мои лагерные опекуны суетливо выдали меня с головой на съедение, снабдив Сыщикова пухлой папкой с описанием моей драгоценной личности – чего-чего там только не было, разве что записи первого ясельного лепета), и Сыщиков весьма профессионально облизывался, предвкушая, как вот-вот вцепится мне в глотку, а потом обглодает и косточки. Совсем невредимым я из этой схватки не вышел, бока поободраны, но все же уцелел – ценой напряжения всех сил.

В отместку за то, что я так или иначе выскользнул из всех капканов и запутал следы такими петлями и скачками, что ни один лягавый не разберет, сей полковник устроил мне арест на переписку, и теперь я не имею права ни отсылать писем, ни получать их. Больнее он не сумел бы меня лягнуть. Одного он не учел: он-то налетел и нет его, а местному начальству куда же от меня деваться. Едва я, приехав в зону, узнал о наложении этого ареста и о том, что он продлится не менее года, как недвусмысленно дал понять, что если в последние год-полтора я вел себя, что называется, благоразумно, то теперь этому конец: через их же человека я "нечаянно" посвятил их в столь ужасные планы мести, что они, имея весьма завышенные представления о моих способностях и возможностях (на чем я время от времени спекулирую), поспешили разрешить мне переписку с тобой (но и только с тобой), благо ты тоже сидишь и наши письма – из лагеря в лагерь идут спецпочтой, которую орловская прокуратура контролировать не может.

Рад бодрой тональности твоих писем, но не разделяю твоих надежд на досрочное (и тем более в ближайшее время) освобождение мужского большинства нашей группы. Тебя вырвут, это несомненно, а нас – вряд ли, а если и случится такое чудо, то уж меня то оно своей милостивой дланью коснется наверняка в последнюю очередь, и лучше, милая, давай смотреть правде в глаза, а все иллюзии побоку. По статьям за политические преступления тех, кто не ползает на коленях, не только не освобождают досрочно, но рады бы и вовсе не освобождать – до коренного перевоспитания посредством "деревянного бушлата", который уж наверняка и окончательно исправляет всякого горбуна.

Зарубежные требования освободить нас слишком легко парируются демагогическим кивком на одиозность самолетного аспекта нашего рывка на свободу. Наш голос, пытающийся растолковать, что мы не воздушные пираты, не удалые, неразборчивые в средствах насильники, слишком слаб, чтобы прорваться сквозь гул праведного возмущения трусливой жестокостью самолетных террористов. И похоже, что случаи самолетного пиратства будут учащаться, становясь все рискованней и кровавей, и каждый такой акт будет все безнадежнее заглушать наш голос. Питая судорожное отвращение ко всем формам диктата – как явным, так и закамуфлированным, – я в нашем случае шарахнулся в другую крайность: излишне положился на коллективный разум, возможность обнаружения оптимального решения путем суммирования хаотической многоголосицы... И переоценил свои арифметические способности.

(Здесь утрачена часть текста.)

На заборе грязного вонючего дворика потьминской пересылки, разрисованного небывалой непотребщиной, увидел стон: "Боже, и когда же все это кончится?! Надя". Не знаю, долетел ли он до небес... Так по-особенному мучительно думалось весь тот день о тебе, о том, сколь неизмеримо тяжелей моей твоя неволя. Вечером пересылка попритихла, и, растревоженный мыслями о тебе, я уловил ключевые строки с очень напряженным ритмом, и уже было пошло, пошло... но тут опять поднялся визг-крик (этап, что ли, пригнали) – и родничок заглох.

Весь вечер заочное массовое онанирование: "Нинка, а сейчас я тебя переворачиваю!"; "Давай, Коля, делай!"

Чувства и мысли пошли наперекосяк, напряженно-трагический ритм расплылся в элегическое сострадание, ко всем узницам (в первую очередь, конечно, "нашим"), ночью написалось совсем в другом ключе. Точнее, не написалось, а наговорилось (теперь ведь в "пересылках" ручки отбирают)...

Я все еще порой стыдливо грешу рифмованием, однако достаточно деликатен, чтобы грешить тайно. Но поскольку это стихотворение не полито трудолюбивым версификаторским потом, то вот оно тебе.

Нашим женщинам

Как вам там на нарах спится?

Что вам там ночами снится?

Принц на коне, синее море,

Поле в цветах, алые зори?

Или, быть может, вам пайка снится,

Грубых конвойных прыщавые лица,

Матери лик, исковерканный мукой,

Карцера холод, с волей разлука?

Где ваши кремы и ваши наряды?

Зеркалу в рост сами не рады

В черных бушлатах и сапогах,

Грязью заляпанных, на ногах.

Вы все бледнее день ото дня,

А в магазинах-то толкотня:

Платья... бикини... парики...

Вьются раскормленные мотыльки.

Плохо я знаю, на нарах спится.

Пусть вам Спаситель-принц приснится.

Он и Спаситель, он и Жених

Ваш избавитель, гибель для них.

Ваши заборы растопчет конем,

Всех ваших судей спалит огнем.

Через пожары – вихрем в ночи

Вас в тридесятое царство умчит...

Что это ворон – вещун кричит?..

Мне все еще стыдно за то, что, вырвавшись на четыре часа из этого желтого дома, я не сумел стряхнуть с себя пут его безумия – истериковал, разражался филиппиками, нес всякую околесину. Тревожно поглядывал на твои часы, краешком сознания тоскливо знал, что все это не то, отчаянно не то!.. – и никак не мог перестроиться. Ждешь этого свидания, ждешь, а пришло время и – дурак-дураком. Слишком многое хочется сразу узнать и рассказать, сразу – на весь год. И никак не избавиться от нервозной зажатости при мысли, что каждое слово записывается: как бы чего не сказать лишнего, как бы не задать опасного вопроса, как бы не поставить тебя под удар...

Чаще, чем раз в полгода, я не могу тебе писать. К тому же письма к тебе (и от тебя) здешний цензор изучает особенно придирчиво. Чтой-то они тебя дюже не любят. Пять дней назад цензор ознакомил меня с актом, который гласил, что твое письмо от 21 октября "конфисковано согласно ст. 29, пункту "в" Инструкции по цензуре". А что это, спрашиваю, за статья такая, да еще пункт "в"? Ну это, говорит, я не обязан объяснять – инструкция-то секретная... А все-таки? – не унимаюсь я. – Ну хоть чуть-чуть... Это, уступает он, "восхваление буржуазного образа жизни". Ага, говорю, это, конечно, возмутительно. А почему мое сентябрьское письмо не пропустили? Я ведь там про буржуйские прелести ни словечком не обмолвился. Выяснилось, что я нарушил другую статью той же инструкции, которая запрещает писать о здешней кормежке, работе, режиме, медобслуживании и пр., и пр.

Именно так, на собственной шкуре (сперва ударят, а потом выпытывай за что), мы, отсидев кто 10, кто 20, а кто и 30 лет, только в самое последнее время помаленьку начали ориентироваться в том, о чем можно писать, а о чем нет. Ну разве не прогресс? С нами стали считаться: раньше письма просто пропадали, а теперь мы знаем, на основании какой статьи секретной инструкции они пропадают. Если так пойдет и дальше, то лет, глядишь, через десять удастся и саму инструкцию прочитать.. То-то прогресс, то-то демократия!

Кстати, вдруг выяснилось, что, согласно другой инструкции – еще секретней первой,– нам нельзя писать за границу кому ни попади, но только родственникам. Никого не смущает, что эта инструкция противоречит соответствующей статье ИТК о переписке, ибо кто ж не знает, что всякая секретная инструкция, ясное дело, главнее несекретною закона. И надо быть неимоверным простаком, чтобы не понимать, что уж что что, а лагерная-то жизнь регулируется именно такого рода инструкциями, а публичные законы – это так... для конспирации. "Позвольте, говорю я чинно, – моя тетушка – дама дотошная, она вечно надоедает мне – ох, уж эти женщины! – расспросами о питании, здоровье, работе и т.п. Не могу же я ей врать, что сыт, или что, заболев, получаю медпомощь, или что вредность нашей работы компенсируется спецпитанием; как не могу и без конца уклоняться от ответов на ее вопросы. Вы меня ставите перед трагическим выбором: или мне ссориться с тетушкой, или – в вашем лице – с советской властью? И знай вы мою тетушку лично, вы поняли бы, что последнее для меня менее опасно".

Надеюсь, тебе не надо объяснять, что значит такого рода беседа? Совершенно верно – я вышел на тропу войны... Сжимая в руке архаический томагавк общечеловеческой логики, с индейским кличем на устах: "Справедливость! Совесть! Право! Закон!" – я пру без оглядки на подлые форты белых, мне судорожно ненавистна их лживая цивилизация, я забыл о страхе и не кланяюсь раскаленным ядрам дьявольских пушек... Мне бы только добраться до их белых кадыков!..

В переводе на лагерную прозу эта инфантильная лихость значит примерно следующее: всякому терпению есть свой предел, и, будь ты хоть глухонемым, однажды ты все равно взорвешься воплем: "Да отсохнет моя правая рука – лишь бы сперва суметь влепить ею пощечину в ненавистную морду торжествующего насилия!" Полгода я вел примерный образ жизни, то есть воевал только с уголовниками, а теперь сцепился с начальством. Сперва я поставил перед собой узкую цель письма и что было сил уговаривал себя не зарываться: повоевать немного – и снова замереть (на то у меня есть свои резоны), но... так уж всегда: хочешь прорваться в каком-то одном направлении, а глядь – втянулся в затяжные бои по всей линии фронта и уже не до локального прорыва. Аж страшно порой за себя, страшно вот этих неистовых скачков от конкретного требования (писем, лекарств, хлеба, а не оконной замазки) к яростной готовности потерять все, и жизнь саму, ради весьма метафорической пощечины.

Сорвешься – и стыдно. А удержаться порой никак невозможно. Тяжелее всего в нашем особом социуме тем, кто, что называется, шибко грамотный: тоска по достойному образу жизни их гложет сильнее, чувство отчаяния, бесперспективности однажды достигает критической массы... – и тогда не спрашивайте с нас уравновешенности.

Страшно тебе? Нет? Жаль!.. Они тоже не очень-то боятся наших срывов. Так много сил отнимает самообуздание, что начинаешь слишком высоко ценить свою сдержанность и, когда чаша терпения все-таки переполняется, отпускаешь вожжи эмоций с чувством, что сейчас случится невесть что: клокочущая в груди раскаленная лава ярости, хлынув горлом, сожжет дотла врагов твоих... Ан нет! Тебя же еще лишний раз ударят за эмоции – и срыв. Так тот, кому защемили шулята в двери, враз забывает о всякой выдержке и если не молит о пощаде, то изрыгает очень неинтеллигентные проклятия и угрозы... Словом, не спрашивайте с него уравновешенности. Но особая утонченность палачей еще и в том, чтобы за эту неуравновешенность наказывать дополнительно.

Я втянулся в затяжные бои по всей линии фронта (не только сам голодал, но и подбил на голодовку два десятка людей, потом мы организовали массовые петиции в Международный Красный Крест, а когда их не отправили, мы снова голодали и т.д.), нанес несколько удачных ударов – сам, конечно, весь в синяках и крови, – зато, частично спустив пары отрицательных эмоций, выздоровел душевно, то бишь вновь обрел пресловутую уравновешенность. Теперь понемногу сворачиваю широкие боевые порядки, но продолжаю маниакально бить в одну точку – письма!

Я воюю за право писать более или менее откровенно обо всем, о чем сочту нужным. Не уверен, удастся ли мне их победить. Единственное, чего они по-настоящему побаиваются, это зарубежный скандал...

До лета этого года я практически вообще не получал писем из-за границы (только на днях я узнал, что их тут сжигали пачками), но времена меняются: усилилось разоблачительное давление извне, а в вялые лагерные вены ввели большую дозу беспокойной еврейской крови... и забор затрещал, нахилился, кое-где отскочили доски... Теперь я получаю по меньшей мере половину того, что мне пишут.

Я понимаю: тебя не удовлетворяют мои письма – обо всем и ни о чем – с туманными намеками и недомолвками, неуклюжими иносказаниями и отвлеченными рассуждениями черт знает о чем, как будто это письма не из концлагеря, а из лечебницы для бесталанных символистов. Но куда же денешься? О, низкое искусство камуфляжа! Приходится каждую мою маленькую правду окружать таким частоколом лоялистской лжи, дабы запорошить мозги цензорам, что эту правдочку мудрено и разглядеть. Я устал писать не о том и не то, мне надоело разбавлять свою желчь псевдободростью в угоду цензорам, я начал всерьез побаиваться, что камуфляжные фразочки могут сбить с толку не только цензуру, но и тебя средство всегда посягает на цель.

Наголову мне их, конечно, не разбить, но что-то я все-таки сумею отвоевать. Разумеется, всякая победа заключенного – пиррова: он теряет несравненно больше, чем приобретает, но враг-то его и вовсе ведь не приспособлен даже и для слабых пинков, он ведь только высокую зарплату получать приспособлен да сам пинки раздавать, а тут... Вообрази себе чванливого дворянчика из прошлого столетия, яростного крепостника, ещё более яростного оттого, что ныне в моде либеральная фраза да еще какая-то гласность завелась... А рука-то его давно уже развилась (по Ламарку) в семихвостку, и вдруг тот, кого он привычно мордовал всю жизнь, взбунтовался и огрел его по благородной ланите. Конечно, наш дворянчик искровенит бунтаря до полусмерти (эх, кабы не эта фармазонская гласность!), но пощечина-то всё-таки состоялась.

Лупи ближнего своего негодяя – чего бы это тебе ни стоило, не спуская ему ничего – любой ценой!.. И да уподобишься великому Дон Кихоту – хотя бы раз в году, когда вдруг смертно затоскуешь по благородной вертикальности позвоночного столба, когда приедятся и покажутся смехотворно жалкими те блага, ради которых твой позвоночник обрел акробатическую гибкость.

В сентябре я впервые послал тебе нормальное письмо (вот которое конфисковано-то), то есть такое, какие пишут миллионы людей, миллионы счастливцев, переписка которых если и перлюстрируется, то, во всяком случае, не пресекается. Ничего криминального там, клянусь, не было. Да я и не антисоветчик, в классическом понимании этого слова, то есть я не только не горю желанием свергать советскую власть, но и пальцем не шевельну ради этого, так как признаю ее объективную обусловленность, известную правомерность и правоту – правоту клыкастого хищника, который не может без крови, но которого не только невозможно убить, но даже, наверное, и нельзя, дабы не нарушить хрупкого экологического равновесия. И все, что остается, это поскорее убраться из его джунглей, держаться от них подальше, но и зорко следить, чтобы он не прокрался в деревню. Я стараюсь трезво смотреть на жизнь и отделять желаемое от действительного. Русский вариант государственного социализма объясняется глубокими национальными корнями, а если что-то и не имеет опоры в национальной истории, то пятьдесят пять послереволюционных лет – достаточно много, чтобы придать прочность традиции тому, что когда-то было кабинетной выдумкой. Два или три последних поколения уже не мыслят себя вне этой системы. Они брюзжат по мелочам, но глубоко заблуждается тот, кто усмотрит в этом брюзжании посягательство на саму систему; для русского брюзжание на барина – форма верноподданничества, если у американца в крови громкоголосое восхваление своей страны, то русскому свойственно хмыкать и хаять ("Чужие земли похвалой стоят, а русская и хайкой крепка будет"). Это мощный социально-политический организм, угроза стабильности которого возможна только извне; его голубые антитела бесшумно и проворно пожирают все нарушающие баланс бактерии; единственная болезнь, против которой у него нет абсолютного иммунитета, американо-китайский грипп. Но тут я не судья, не вещун и не знаю, что чего лучше и стоит ли игра свеч. Да и какой глупец ныне решится произнести окончательное слово!

Вместе с тем, выбрав себя в качестве определенной личности, я целиком на стороне той системы, которая менее насилует естественную и духовную природу человека, оставляя ему шанс на достойное существование. Я ее не идеализирую, но, не желая сходить с почвы объективности, я все же не хочу уподобиться напыщенно-важному в своей ничтожности миротворцу из коммунальной квартиры, который, отдавая должное всем кухонным ратоборцам, наделяет всех признанием за ними их жалких крох правоты. Я говорю одним: я с вами, но это не значит, что ваши неправды, бардак и зло не мучают меня; я говорю другим: я против вас и даже то, в чем вы правы и хороши, не отменяет моего противостояния вам.

Впрочем, я забрел несколько в сторону. Речь шла о письме. Только пять дней назад я узнал, что оно конфисковано. Пришлось прибегнуть к испытанному арестантскому средству. На четвертый день, то есть вчера, прикатил прокурор Ганичев (я его с 1961 года знаю – такая циничная мразь, что дальше некуда) – в основном для того, чтобы сообщить мне, что ему совершенно понятно, почему я сижу: "С таким образом мыслей вам не место на свободе – только в лагере... Жаль, что наш потолок всего 15 лет". (Нет страшней провинциальных патриотов! Они, поверишь ли, даже осмеливаются критиковать саму центральную власть – но всегда справа.) Однако, опасаясь, что моя голодовка затянется и будет поддержана другими, он разрешил мне написать новое письмо (вместо конфискованного), что я и делаю. Только на этот раз оно обойдется без цензуры.

Ну, чтобы ты поотчетливее представила себе мои условия, я вкратце обрисую нашу новую зону. Когда мы – чего-чего ни перевидавшие – впервые ступили на ее территорию, наши лица вытянулись: "Неужели в этой крысиной клетке нам придется сидеть?!" – до того неприглядна и тесна эта зона, разбитая на кое-как засыпанном шлаком болоте. Ведь не на один же год!..

Вот я тебе ее сейчас изображу.

Общая площадь вроде бы солидна, но мы же не на каторге времен Достоевского, который, как помнишь, подходил к забору и выглядывал наружу, и не в обычном лагере. Пятнадцать часов (а в воскресенье – двадцать три) мы проводим в камере, восемь часов – в цеху и час на одном из трех прогулочных двориков. Остальная часть зоны для нас под запретом.

Нам с Юркой еще повезло: мы попали в маленькую камеру, на четверых. Несмотря на гробовую тесноту, мы рады: в больших-то камерах сидят по десять-двенадцать человек. Представляешь, что это такое, – на 18 квадратных метрах 10 человек? Это тесное, мрачное, зловонное узилище, муки которого тем ужаснее, чем больше в него втиснуто грешников. Конечно, у нас не так тесно, как в аду Ансельма Кентерберийского, где грешнику не шевельнуть рукой, чтобы извлечь червей, гложущих его глаза, однако и у нас не разгуляешься: на двух метрах от нар до двери двоим, даже и гибко-тощим, не разминуться. В свободное время лежим на нарах нос к носу, как в вагонном купе, – все куда-то едем и едем... Только ничего не мелькает за решетчатым окном: все тот же опутанный проволокой забор, все то же поросшее осокой болотце, гнилые воды которого омывают щелястое заведение, кое-как сляпанное из корявых досок, – вместилище "благовоний" и жирных крыс.

Третьим у нас Саранчук – хороший мужик (после войны он отсидел 12 лет за участие в оуновском движении, а в 1970 м – получил 8 лет за антисоветскую агитацию). А вот четвертый, тот, что надо мной лежит, – бес, уголовник с десятком судимостей, приземистое, юркое существо с желтым приапическим лицом, истерично вспыльчивый и озлобленный на все и вся. В такой теснотище, разумеется, и ангел может бесом показаться – в камере все мы друг для друга черти (и, между прочим, нет того чертее, кто мнит себя ангелом), но он-таки и в самом деле сволочь. Это одна из самых больных наших проблем. Можно его, конечно, поколотить и изгнать, но и дня не пройдет, как втолкнут другого, такого же, всеобязательно – начальство строго следит за тем, чтобы в каждой камере была хоть одна сволочь. В конце сентября я написал об этом генеральному прокурору следующее:

"Советское исправительно-трудовое право в силу общей своей запущенности не регулирует такой жизненно важной для заключенных сферы, каковой является порядок и принципы комплектования камер. Эта лакуна открывает перед лагерной администрацией широкий простор для создания травмирующих психику ситуаций, путем...

(Здесь утрачена часть текста.)

Вопрос о комплектовании камер – всего лишь частный пример общего бесправия заключенных. Я полагаю, что, поскольку СССР претендует на известную европейскость, необходимо обеспечить заключенным некоторый минимум правовой защиты от произвола лагерной администрации. Я вновь обращаю ваше внимание на необходимость привести советское исправительно-трудовое законодательство в соответствие с пенитенциарными нормами демократических государств".

И знаешь, какой ответ пришел? "Вы осуждены правильно, оснований для пересмотра дела нет".

* * *

Недавно я вычитал, что Международный Красный Крест потребовал ликвидировать тюрьму на острове Корфу, как не отвечающую элементарным нормам санитарии. Греческая военная диктатура создала на острове Корфу ужасные условия, "чтобы физически уничтожить своих противников".

Корфу... Корфу... Это, по-моему, не Колыма и даже не Мордовия? Впрочем, прошу прощения, ирония неуместна и не по делу: будь в распоряжении греческих властей Колыма или Мордовия, они, наверное, именно их, а не курортный Корфу приспособили бы под тюрьмы.

Только арестант может вполне понять, что скрывается за сухими сообщениями о метраже камер, тесноте прогулочных двориков, сырости цементных полов и т.п. Условия в тюрьме на Корфу, надо признать,– не сахар, но, клянусь ("Пусть мне век свободки не видать!"), их "не-сахар" любому из нас показался бы медом.

Обьем одиночной камеры там – 15 кубометров. Здешняя одиночка (какое это счастье – одиночка! Но туда – сроком до года – можно попасть лишь в качестве злостного нарушителя режима, и потому счастье одиночества сильно подпорчено урезанным почти вдвое пайком... Призадумаешься!). Здешняя одиночка не более 10 кубометров, а объем нашей, например, камеры – 24 кубометра на четверых.

"В камерах цементные полы". Совершенно верно! Но я рекомендую грекам устилать пол газетами: летом они впитывают сырость, а зимой не дают цементной пыли забивать ноздри...

"В камерах нет водопроводных кранов и отхожих мест; запах нечистот вредно отражается на здоровье заключенных". Тут все, как у нас, – ни прибавить, ни убавить.

"Заключенные остаются запертыми в камерах по 15 часов в день". Следовательно, у них девятичасовая прогулка. Недурственно, по сравнению с нашим одним часом.

"Цементные дворы настолько тесны, что в них могут гулять не более десяти заключенных". Так насколько же все-таки они малы? В наш дворик – 55 квадратных метров – втискивают до 15 человек... Погулять-то нам все равно особенно некогда, и не только из-за тесноты: для нас прогулка – это очередь в туалет... Сделал свое дело – и скорей в камеру, потому что какое же это гулянье возле сортира!.. Да этот самый Красный Крест, который греческая антисанитария возмутила, у нас враз бы сознание потерял.

"Медицинское обслуживание примитивное". Любопытно бы сравнить с нашим. Я уже два месяца не нахожу себе места от желудочных болей, а в медчасти нет даже соды – ем зубной порошок. Ты привезла чудодейственный "ротер", европейскую противоязвенную новинку, – я так ее ждал, так надеялся! – а эта старая рамолическая обезьянка в белом халате: "Они у нас обеспечены всем необходимым". – "Так ведь "ротер" же!" – "Что?" – "Ротер!" – "Ах, "ротер"!.. Так у нас есть "ротер", мы ему даем его!"

"Многие заключенные страдают серьезными болезнями, и ужасные условия существования способствуют различным осложнениям". Прямо в точку.

И все. Заключаю, что со всем прочим у них полный порядок. Ведь всякий пишущий о нашем лагере обязательно упомянет о свиданиях, посылках, книгах, расскажет о том, что, дотронувшись до нашего хлеба, надо тут же мыть руки такой он липкий... А ведь хлеб – главная наша пища! Они обо всем этом молчат следовательно, с этим у них нормально. А как там с соблюдением Конвенции МОТ о запрещении всех форм принудительного и обязательного труда, объявившей такой труд рабством? Ни слова! Их уголовнички не выкалывают на груди такую картинку: бродяга с котомкой на спине, перед ним полосатый пограничный столб с указателем "СССР – Турция", а внизу пояснение: "Иду туда, где нет труда!" Я не за был бы сказать и о полном бесправии заключенных, и о том, что лагерная униформа (особенно полосатая), опознавательные нагрудные таблички, стрижка наголо, передвижение по территории лагеря только строем под бравурные марши и т.п. – весьма существенное унижение человеческого достоинства, а согласно определению Нюрнбергского Международного Трибунала – это преступление.

А информационный голод? В наше-то время! Десятки лет держать человека на голодном информационном пайке – значит, сознательно увечить его...

(Здесь утрачена часть текста.)

...К тому же Грецию лихорадит. Их крайности – крайности нестабильного режима, их тюрьма – патология, наша – норма. Завтра двери их камер может распахнуть очередной переворот... Кто распахнет наши?

А ты говоришь: "Корфу!"

О "СТРАННОМ НАРОДЕ", АЛЬБЕРТЕ И ВООБЩЕ

Посылаю тебе последнюю свою работу. Еще не вполне унялась дрожь от поездки в Саранск, а вот поди ж ты!.. И не хотел, и зарекался... но история Альберта так взбудоражила меня, что, отметя все дела, все неотложности, я за восемь дней исписал гору бумаги и... настолько ошалел от работы, что никак не пойму: что же получилось? Надо бы дать ей, как водится, полежать месячишко, самому отдышаться, а потом снова за нее взяться, да боюсь, как бы она совсем не пропала... Попытайся ее сохранить – позже я хотел бы к ней еще вернуться (когда "позже"? Гм, вопросец!). А нет, так хотя бы законспектируй, опустив все, что может быть сочтено криминальным. В крайнем случае уничтожь. Мне бы хоть часок в день настоящей тишины и безопасности – чтобы не коситься на дверь, дрожа, что она вот-вот распахнется. Поверишь ли, что, когда писал "До свидания, Альберт!" (в ответ на его "Прощай!"), расплакался, как последняя баба... И почувствовал, что больше не могу прятаться за спиной ироничного, холодноватого "автора", что надо говорить от первого, своего лица. Извини, милая, письмо тебе некуда втиснуть – надеюсь, позже подвернется случай. Пока. Целую.

Страшная штука тюрьма... Нет ей оправдания.

Б.Вильде

"Кто же не читал Достоевского? Всякий читал Достоевского. И тем более "Записки из Мертвого дома". Но, как правило, давненько уже. Тут как-то автору пофартило раздобыть эти самые "Записки", и он поразился: да полно, того ли Достоевского читал он когда-то, уж не подмененного ли какого? Каким же надо было быть верхоглядом, чтобы столького не заметить! А может: сколько же надо самому отсидеть, чтобы столькое лишь теперь заметить!.. Наверное, чтобы вполне постичь "Преступление и наказание", надо самому быть в какой-то степени Раскольниковым (в большей, чем все мы им являемся), и только тогда... Впрочем, кроваво-крестные судороги – слишком, как ни верти, дорогая цена за постижение романных глубин, равным образом и многолетнее заживо гниенье в "Мертвом доме" не облегчить кичливым сознанием, что зато теперь все детали былого каторжного быта ты видишь словно наяву и от затхлого острожного духа перехватывает горло. Как бы ты ни обмирал перед величием литературных гениев, вряд ли стоит, домогаясь сопричастности их опыту, канючить у судьбы корч и Голгоф, как, к примеру сказать, вряд ли стоит желать себе бесповоротной смерти ради того, чтобы, оказавшись в аду, убедиться в нечеловеческой прозорливости Данте... Но коль скоро ты там все же окажешься, то, румянясь на раскаленной сковороде или стеклянно леденея в сатанинском холодильнике, все будешь сопоставлять ад нынешний с тем, давним, дантовским – если только тебе будет до того, если твои мозги не расплавятся окончательно или не замерзнут.

Всякий арестант вмиг встрепенется... Впрочем, не всякий. Вот рассказывают, Мандельштама, цветаевского "Божественного мальчика", в последний раз видели в каком-то пересыльном лагере под Владивостоком. Оборванный, скрюченный доходяга с дряхлым провалившимся ртом и тусклыми застывшими глазами безумца, он рылся в помойках и спал возле них – из барака его выгоняли, чтобы не воровал хлеб... Как нет деревни и без своего юродивого – в соплях под лиловым носом, с гусино-красными распухшими ногами на рождественском снегу, – так нет зоны, даже и самой крохотной, на задворках которой не ютились бы закутанные в тряпье, смердящие призраки с воспаленными безумием глазами. Такой уже не встрепенется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю