Текст книги "Мордовский марафон"
Автор книги: Эдуард Кузнецов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Но потом на почве моего приезда у них начались скандалы. Сначала я заступался за мать и не давал ее в обиду, но позже перестал это делать, ибо ночью они мирились, а я оставался виноватым.
Прожил я у них около двух месяцев, а потом сначала перешел на квартиру, а позже вообще от них уехал.
Вскорости я оказался в Мурманске. В Мурманске я ночью залез в магазин, сработала сигнализация, и меня милиция поймала прямо в магазине.
Меня судили за эту кражу и дали четыре года, а позже, уже в лагере, я написал еще об одном случае "явку с повинной", и мне добавили еще год сроку. Таким образом, я заработал пять лет, и меня направили для отбытия наказания в ИТУ г. Рыбинска. В лагере я постоянно был в списках нарушителей и все время сидел в ШИЗО или ПКТ. Потом я начал задумываться над тем, почему все в жизни так складывается, но ответа своему вопросу не находил. Мне надоело, что на меня показывают пальцем, говорят обо мне только плохое, для администрации я был словно бельмо в глазу.
Никто никогда не говорил со мной по-человечески – меня всегда "обсуждали", ругали и наказывали.
Бывали случаи, что меня за какие-нибудь нарушения приводили на беседу к начальнику ИТУ, но, увы... он делал кислую мину на лице и говорил: "Опять Волобуев, отведите его в штрафной изолятор". На этом вся беседа заканчивалась. За три года отбытия в Рыбинской ИТК я ни разу не покупал в ларьке продукты, я даже не знал, какие есть в ларьке товары, ибо все время меня лишали права приобретения покупок в магазине ИТК. Хотя ко мне некому было приезжать на свидание, но меня всегда на год вперед лишали свиданий. Одним словом, я был как какой-то прокаженный или же что-то вроде огородного пугала. Ни один начальник отряда не хотел брать меня к себе в отряд. Бывали такие случаи: выпускают меня с ПКТ в зону и направляют в какой-нибудь отряд, так меня сразу же вызывает начальник отряда и начинает уговаривать, чтобы я перешел в другой отряд.
И до того мне все это надоело, что уже не знал, что мне делать, – от злости, отчаяния и обиды хватал в руки какую-нибудь железную арматуру и начинал гоняться с нею за кем-нибудь из активистов или начинал бить в жилом бараке стекла на оконных рамах.
Потом меня начали считать сумасшедшим и стали возить по психбольницам. Поймите меня, если человека держать всю жизнь в хлеву и говорить ему, что он свинья, то со временем он действительно захрюкает. Надоело все, я уже был как загнанный волк, ходил по зоне, а в голову лезли мысли одна хуже другой. Все чаще стал задумываться, зачем я живу на этом проклятом свете. Додумался до того, что хотел покончить жизнь самоубийством, но на это у меня не хватало силы воли. Правда, один раз в ИТУ-24 г. Рыбинска я решился на этот шаг, но по случайности меня увидели и сняли с петли. А потом сколько раз я хотел уйти из жизни добровольно, но у меня не хватало силы воли.
И тогда я решил в один вечер убить первого попавшегося человека для того, чтобы меня расстреляли. Я зашел в пятый отряд, попрощался с друзьями и сказал им, что кого-нибудь убью сегодня, но они подумали, что я шучу или же обожрался каких-то наркотических таблеток, и стали смеяться надо мной.
Когда я выходил из барака от друзей, в коридоре я встретил осужденного Пестова, и, когда он подошел ко мне на расстояние метра, я ударил его ножом в область живота, а потом в спину. Вышел на улицу, выбросил нож в снег, и пошел на вахту в надзорку, и сказал, что я зарезал человека. Меня посадили в штрафной изолятор и сказали, что теперь тебя, Волобуев, расстреляют. Оперативник Коханов обманул меня, сказав, что Пестов умер. А утром я узнал, что он жив, но меня это не обрадовало.
Меня увезли в дурдом, где я пролежал три месяца, а потом опять привезли в лагерь, но в зону не пустили, а посадили в ПКТ.
В ПКТ я все время ругался, кричал, бился головой в дверь, пока меня не "успокаивали".
На работу меня не выводили – боялись, что я поломаю станки и оборудование. Ибо один раз вывели в цех, пообещали дать курить, но обманули, и тогда я разобрал по болтикам станок, кусачками изрезал всю готовую продукцию. На работу меня не пускали и поэтому кормили по пониженной норме питания, и дошел я основательно – весил пятьдесят четыре килограмма при росте 1 м 69 см.
Как-то в камеру зашел оперативник Сафонов, сперва начал подшучивать надо мною, а потом говорит: "Мы тебя, Волобуев, сгноим здесь, в штрафном изоляторе". Я психанул, спрыгнул с нар, схватил табуретку и бросился с ней на оперативника. За это мне надели наручники, надавали сапогами по бокам и в одних трусах, босиком бросили в одиночную камеру. Целую ночь я пролежал почти что голым на цементном полу и в наручниках, а утром наручники сняли и дали пятнадцать суток карцера без выхода на работу.
Отсидел я эти пятнадцать суток, и меня перевели в общую камеру ПКТ. Все это время, пока я сидел в карцере, меня кормили через день – по пониженной норме питания. Когда я отсидел карцер, то меня должны были кормить общим пайком, но, сколько я ни требовал, меня продолжали держать на голодном пайке. Когда я требовал общий паек, мне отвечали, что так как у тебя нет нормы выработки в цеху, то тебя, Волобуев, будут морить голодом. Я объяснил, что они поступают не по закону, но администрация (капитан Комиссаров, прапорщик Дубов) только улыбались и говорили, что закон в наших руках, как мы скажем, так и будет, можешь, Волобуев, писать на нас жалобы, а мы будем тебя помаленьку морить голодом, и мы всегда будем правы. Я начал ругаться и сказал им, что если вы не выдадите мне мой законный паек, то к утру будете выносить из камеры трупы.
Собственно говоря, когда я пришел из карцера в камеру, ребята чем могли накормили меня (Аникеев дал мне полпайки хлеба, Честков дал половину тарелки супа), но поймите, ведь они сами были голодными и поэтому не могли меня ежедневно кормить своим пайком. Сколько я ни стучал в дверь, сколько ни требовал вызвать прокурора, на это администрация не реагировала, а стала мне угрожать, что опять наденет наручники и дадим по бокам.
Когда в понедельник все пошли на работу, я от голода не мог и остался в камере вместе с осужденным Машенкиным. Начали раздавать ужин, осужденному Машенкину дали ужин, а мне опять ничего не дали (был четный день, то есть голодный для меня). Вот тут-то я смотрел, как он ест, и начал злиться. Просить у него супа было стыдно, и я готов был разорвать осужденного Машенкина. Потом он, как назло, начал стучать ложкой об миску и, прихлебывая, глотать суп. Я одурел вообще, а потом что-то заорал на него, вскочил с нар и ударил его кулаком в лицо. Он упал, выпустил из рук на пол миску и суп весь разлился. Я бросился к нему и стал его душить.
Я не могу объяснить, зачем я это сделал. Помню злость, ярость и желание рвать и бить все подряд, а ведь осужденный Машенкин мне ничего плохого не сделал. Я даже толком не знал, кто он и что он за человек. Но тем не менее я лишил его жизни и стал убийцей.
Сидя в следственном изоляторе за убийство, я вдруг испугался расстрела и решил симулировать сумасшествие. Когда еще раньше я лежал в психбольнице, то знал одного парня, который в лагере совершил преступление, но его не судили он написал всяких антисоветских листовок и все время орал: "Долой коммунистов!" За это его закрыли в психбольницу, а судить за ранее совершенное преступление не стали. Я решил сделать то же самое. В одну из ночей в камере следственного изолятора г. Рыбинска я написал от руки шесть листовок и нарисовал четыре рисунка. В листовках я ругал коммунистов и еще что-то в этом роде, а на рисунках были изображены карикатуры на коммунистов и что не кормят. Утром я показал свою работу ребятам, но они начали смеяться и говорить, что ты, Славка, хочешь сделать вторую революцию и попасть в Кремль?
Суворову Володьке я сказал, что разбросаю эти листовки во время суда и меня отправят в дурдом и не будут судить. Но когда мы пошли на прогулку, то надзиратели нашли эти листовки у меня под матрацем.
После суда (мне дали 15 лет за убийство) меня вызвали прокурор и начальник из КГБ и сказали мне: "Ты, парень, прекращай заниматься этим делом, а то срок намотаем". Я ответил им, что у меня не позволяет образование заниматься политикой. Но мне ответили, что "мы судим даже тех, у кого нет и одного класса образования, а у тебя целых шесть классов".
На этом все прекратилось, меня отправили в лагерь, и я думал, что все обошлось. А через месяц меня опять привезли в тюрьму и предъявили обвинение по ст. 70. Сказали мне, что я хотел подорвать строй и мощь нашего государства. Спрашивали, читал ли какую-нибудь запрещенную литературу и слушал ли радио "Голос Америки" и еще что-то в этом роде. Я, естественно, не мог слышать и читать, так как вообще не люблю читать (да и где взять?), а радио у меня никогда не было. Ну а в ходе следствия я начал задумываться над тем, что, может быть, я прав в том, что коммунисты обманывают народ и что такие, как я, необходимы как жертвы и рабы, ибо мне пришлось увидеть много плохого в жизни, хотя в газетах и по радио говорят совсем о другом, а на самом деле вокруг бардак и сплошное узаконенное беззаконие. Сколько в лагерях и тюрьмах гибнет молодежи, вся воспитательная работа пущена на самотек, а кадры для работы в лагерях подобраны отвратительные: грубость, хамство и кулак – это есть основа воспитания. Единственная хорошо и даже отлично отлаженная работа в лагерях это оперативная работа. Да, здесь, ничего не скажешь, работают отлично – если оперчасти понадобится что-то узнать кое о ком из осужденных, то буквально через пять минут о нем будут знать все. Следят друг за другом днем и ночью.
А вот в этом лагере, где я нахожусь сейчас, разрешают таким, как я, все: можешь свободно играть в карты, заниматься половым сношением в задницу, одним словом, можешь делать все что захочешь, главное – не заниматься политикой и антисоветчиной, а все остальное разрешается и даже поощряется, если согласишься следить за политиками.
Вот теперь у Вас на бумаге написана вся моя жизнь, и думаю, что Вы уделите моему делу внимание.
Поймите, лагерь и все эти проклятые воспитательские учреждения сделали из меня преступника. А то, что меня осудили на семь лет как врага народа и антисоветчика – есть большая ошибка. Ведь я родился в СССР, учился, государство меня хоть и плохо, но выкормило и воспитало. Я не был предателем и изменником родины, и вообще все это чепуха – сама администрация этого лагеря смеется и говорит: "И кто тебя, Волобуев, судил как политика, ведь ты малограмотный уголовник". Я никогда не интересовался политикой, и для меня нет разницы, кто стоит у власти, – пусть хоть сам черт, лишь бы жить можно было бы по-человечески.
Поймите, я хочу жить так, как все люди, и прошу вас: не губите до конца мою неудавшуюся жизнь.
Сейчас я уже взрослый, стал кое-что понимать в жизни, и можете быть уверены, что меня больше не потянет воровать. Надоело все!!! Я хочу жить.
15.2.77 г. Волобуев".
Ну вот и влил я в твои вены галлончик дурной лагерной крови. До свидания, до следующего письма – лет эдак через пять. Мой поклон Анд. Дм-чу и всему твоему многочисленному семейству. Бэлле привет. Всегда Ваш Эдик.
Р.S. Порой, когда мне шибко плохо, я вспоминаю лихой утесовский напев: "С одесского кичмана бежали два уркана..." – и отпускает: я утираю угрюмые сопли, кулаки наливаются дерзкой кровью, и сам черт мне не брат...Впрочем, к чему это я? Ах, да, – к тому, чтобы ты на мои стоны не обращала внимания – я страсть какой выносливый, и, если меня малость подкормить, на печке я не улежу, когда улица на улицу пойдет стенкой...
Наконец-то появился крохотный шансик избавиться от этого письма. За эти два месяца меня обыскивали не менее полутора сотен раз: раздевали, заглядывали во все дыхательные и пихательные, потрошили матрац, книги, сапоги, дважды отбирали все тетради и письма, слушали миноискателем, уговаривали, угрожали, ругали, толкали, щипали, мяли... Не менее дюжины раз меня бросало в пот и дрожь – когда лапа надзирателя оказывалась в дюйме от тайника. Трижды я собирался сжечь письмо, отчаявшись изыскать возможности для отправки его... Наконец-то я от него избавляюсь, наконец-то я будут смотреть в лицо начальству прозрачно-невинными глазами, наконец-то, раздеваясь для очередного обыска, перестану разыгрывать беззаботность.
Событий никаких. Питаемся туманными слухами, чувствуем, что варится какая-то каша, но какая? Отчаяние накатывает волнами. Бывает, за ночь глаз не сомкну – борюсь с тоской смертной и приступами холодной безысходности...
Впрочем, и с того; и с другого я умудряюсь получать рифмованные дивиденды: нынче полночи провздыхал о несчастной своей судьбинушке, а потом – дабы душевные корчи мои не пропали втуне – взял да и написал о том, как на душе темным-темно, как бьет чечетку дождь по крыше, как ночь таращится в окно рысьими глазами вышек... и только после этого заснул. Знаешь, когда бы не уверенность, что, вздернувшись, я значительно больше порадую своих врагов (которым несть числа), нежели опечалю друзей (которых раз-два – и обчелся), право слово, я бы давно уже не устоял.
Кстати, ходатайство Волобуева о помиловании никуда отправлять уже не надо – он умер в конце марта, как незадолго до того умер заразивший его туберкулезом Цветков. Теперь на очереди еще один – Демченко, тоже молодой парень, тоже заразившийся от Цветкова и тоже, хотя он отхаркивает кровь и куски легких, содержащийся в общей камере.
Узнав о смерти Волобуева, мы (20 человек) в воскресенье 17 апреля объявили голодовку (однодневную) и не вышли на работу. Начальство рассердилось несказанно, так как это воскресенье было объявлено ленинским субботником и всем нам еще недели за две до того усиленно рекомендовали проявить в этот знаменательный день повышенный трудовой энтузиазм.
Мурженко продолжает голодовку – ему не дали бандероль с лекарствами. Федоров, увидав на газетном снимке у Б. Чейвиса бороду, решил тоже обзавестись растительностью. Но едва его бороде исполнилось три недели, как пришли два амбала, завели беднягу в комендатуру и так популярно объяснили отличие СССР от США, что у того наручники на запястьях лопнули. Мы узнали об этом лишь на другой день, врач отказался запротоколировать следы побоев... В общем, обычная история.
Об одной из ваших зон ("37-й" – уральской) ходят слухи, что собрали в ней лишь примерных преступников и ублажают их всячески – работой не очень донимают, библиотека, говорят, приличная, крутят фильмы о веселой жизни зарубежных женщин, есть даже (верить ли?) телевизор. Что бы сие значило? Двоим из этой зоны уже, слыхал, предоставили возможность публично расхваливать лагерь – благоухающий сосуд всяческих туманностей, от которых и самого матерого "врага народа" прошибает слеза умиления, и он быстренько исправляется в восторженного друга. Тут возможно такое объяснение – очень невероятное, но чем черт не шутит, – пока экономика спит и так нужны западные кредиты: какие-то международные организации домогаются возможности ознакомиться с лагерями, их пока не пускают, но в предвидении тех горестных времен, когда придется (пронеси, Господи!.. А вдруг все же?..) пустить их, создана показательная зона. Конечно, можно было бы соорудить ее и в самый последний момент, но свежеиспеченное благополучие легче разоблачить. Сооружение потемкинской деревни тоже требует учета исторического опыта, а таковой подсказывает, что заблаговременно склеенные фанерные хоромы имеют более натуральный вид, да и пейзане, попривыкнув к фанерному счастью, не столь обалдело выглядят, как сперва. Уж не являемся ли мы живыми свидетелями нового славного этапа в технике сооружения потемкинских деревень?
...Вчера не успел закончить письмо, хотя корпел над ним от подъема до отбоя – благо воскресенье, а сегодня от всего понедельника в моем распоряжении лишь краешек дня. Пришли с работы, похлебали баланды, и уже семь часов вечера – лежим на нарах: тот газетой шелестит, комментируя политические новости, тот глубокомысленно листает книжку, третий рассматривает потолок, что-то угрюмо напевая себе под нос... а я вот, запечатав уши затычками, строчу тебе письмо Одиссей наоборот: унесенный жестокой бурей от сладкоголосого острова, запечатал уши воском, дабы не слышать осточертевшего корабельного гомона и, притихнув, замерев, вспоминать волшебные мелодии сирен...
Ну вот, настроился писать тебе до самого отбоя, да вышла некая заминка... Впрочем, почему бы тебе не рассказать об этом (люблю правде матку резать), чтобы ты более наглядно представила себе, что за публика меня окружает.
Только что я случайно подслушал любопытную беседу двух уголовников в одном не очень благовонном месте. Прошу прощения, но клозет (как и вообще фекальная тематика) играет в здешней жизни чрезвычайно значительную роль, и избежать этой темы просто невозможно. Как-нибудь я расскажу подробнее о "дерьмометах" (как я называю тех, кто обливает начальство своим дерьмом, предварительно накопив изрядное его количество в какой-нибудь банке или в целлофановом мешке) и о любителях "фресок" (это те, кто, набрав жидкой "краски" в миску, расписывают стены и потолок камеры похабщиной и разными лозунгами), о драках и даже о "контрреволюционных" бунтах, в основе которых все тот же клич: "В уборную!"
Ну ладно, сижу я этаким печально-мудрым орлом... Странное дело: справляя большую нужду, всякий исполняется какой-то особой сосредоточенной задумчивости, словно чутко вслушиваясь в нечто сокровенное, и мысли в голову идут все неуместные какие-то, мудрые. Однажды в самом-самом зеленом детстве лет этак шести или семи – меня именно в сортире посетила такая необычная для столь нежного возраста мысль: а вдруг и где-нибудь на Луне все точно так же, до мельчайшей черточки... и там именно в сию минуту сидит на унитазе точно такой же ушастик и думает: а вдруг где-нибудь на Луне... Стоп! Он ведь должен думать: где-нибудь на Земле... Вот уже не точь-в-точь. А может, для него наша Земля – Луна? И т.д. Но даже и не это забавно, а то, что вспомнил я об этом умствовании лет пятнадцать назад – и именно в клозете, и с тех пор воспоминания об этих лунных размышлениях в невероятно далеком детстве нет-нет да и посещают меня... опять же только в сортире.
Ну ладно, хватит этих клозетных мудростей! Тебя еще не вывернуло? Значит, сижу я сегодня в клозете, а за моей могучей спиной смежное заведение того же типа, и в нем, не подозревая о моем застенном присутствии, беседуют, натужно покряхтывая, двое: некто Ш. и О. Грязному старичишке Ш. за шестьдесят. Лысый, с реденькой немытой бороденкой и хитрющими пуговками гляделок, зимой и летом, днем и ночью он не вылезает из засаленных ватных брюк и двух бушлатов, весь обвешан самодельными крестами и медальонами, и, наверное, нет такой недели, чтобы у него не забрали пару-другую "иконок", на которых персонажи священной истории занимаются всяческим непотребством. В прошлом бродяга, мошенник, вор и педераст (о чем свидетельствует и мушка, выколотая под левым глазом), в конце 50-х годов он "уверовал", объявил себя священником и, освободившись, пустился проповедовать по деревням... Много ли для этого надо: борода, бредовая евангелистика на хитрых устах да невиданная обрядность (через каждые 12 шагов он останавливается и долго кружится на одном месте, осеняя мелкими крестами то брюхо, то толстую задницу). И поползли к нему сгорбленные старушонки, завздыхали, запричитали, зашептали, вздымая к небу корявые ветви рук... Он плел им небылицы, упивался их самогонкой, блудодействовал и косноязычно пророчествовал. У нас он, несмотря на "сан", числится в уголовниках, ибо таков его истинный образ мыслей. Кто зовет его "вертуном", кто "шаманом", кто "отцом-проходимцем" или "святейшим провокатором". При стечении известных благоприятных обстоятельств он мог бы стать основателем какой-нибудь секты с изуверско-сексуальным профилем. Это маленький Гришка Распутин, но без его честолюбия, ума, силы и дерзости.
Другой – по кличке "Обезьяна" – хилое существо лет сорока, похожее на дряхлую лису, с мутными стекляшками глаз закоренелого мастурбанта, с острой измызганной и похотливой мордочкой – фигура заурядная, типовая для наших уголовников. Трус и наглый подлец, заядлый таблеточник и игрок, он, просадив в карты большую сумму, был "поставлен на четыре кости" (то бишь лишен невинности), неоднократно бит до полусмерти...
О.: А вот, поп, скажи мне – есть Ад или нет? Да не ври, честно скажи!
Ш.: А как же! Осподь с тобою, Безьяна... как же не быть-то? Вот мне намедни довелось беседовать с сыном Божьим...
О.: Да ладно гнать-то!* Я тебя по-делу спрашиваю, а ты...
* Гнать – врать (лаг. сленг).
Ш.: А что?
О.: Вот к примеру, я – в Ад попаду иль в Рай?
Ш.: В Рай, Безьяна, и не сумлевайся... все мы тут мученики... поэты-и-писатели, пророки-и-учители, святые-и-философы... Осподь, он как сказал?.. Он...
О.: Ну, поплел блатной поп! В Рай-то оно в Рай, конечно... А вот был у меня один случай...
Ш.: Ну?
О.: Да как бы сказать...
Ш.: Дело хозяйское... Осподом Богом Саваофом я наделен силой связывать и развязывать, выслушивать и отпускать грехи хрестьянские.
О.: Гм, в Рай... А я, например, в пятьдесят пятом году малолетку замочил на чердаке одном: кимарил, а она как раз белье приперлась вешать, а я ее трахнул по балде, она и с копыт долой... засадил – очнулась и завойдотила. Ну, жалко мне ее стало – на часы, говорю, – хорошие такие, рыжие*...Как раз перед этим у одного фуцина вертанул. Да... ну и ходу с чердака... А тут как раз кто-то, слышу, идет по лестнице – я назад... Смотрю, она сидит и часы на руку примеривает... не плачет уже. Ах ты, блядь, думаю, – хвать у нее котлы, а она как заверещит!.. Ну и придушил ее...
* Рыжие – золотые (уголовный сленг).
Молчание. А может, врет подлец? Или нет? Смотри-ка, даже Вертуна проняло... Врет или нет? Точнее: мог бы он или нет?..
Ш.: Молоденькая, говоришь?
О.: Лет двенадцати... конопатая такая, в сандалиях...
Ш.: Это ничего... Бывает... Она ведь пионерка сатанинская, небось, или, может, жидовка. Я вот сам раз...
О. (злобно): да ты мне не плети, ты мне скажи, что там твой тухлый Бог думает?.. Ад, Рай!.. Я вот в детдоме... спишь – и снится краюха хлеба под подушкой. Вскинешься, руку сунешь, а там шиш. А ты говоришь!.. Пускай даже и Ад, мне плевать – лишь бы было что жевать. Хлопнула дощатая дверь.
– Тут ад, там ад... – донеслось уже из прогулочного дворика.
– "Ой, колы ж мы наимося хлеба черного с повидлой?" – визгливо заорал он детдомовский гимн.
Ну прежде всего, конечно, хочется возмущенно завопить: вот они – послушное орудие в руках лагерной администрации...вот они, кому вы благоволите, кого противопоставляете нам, говоря: "Как бы то ни было, а они наши советские граждане, случайно оступившиеся, а вы – сознательные враги..." – и т.д. Да что толку вопить-то, хочется понять.
Вот я сижу сейчас и думаю, что тут нужно сказать – не можно, а нужно, ибо наболтать всякой всячины тут ничего не стоит любому читателю научно-популярных журналов. Они асоциальны, и вину за чудовищный оскал их морд нельзя целиком переложить на чьи-то плечи – такой социологизм все упрощает. Но кто определит меру вины личной и общественной, их взаимообусловленность и переплетенность? Это старинное вопрошание – глас вопиющего в пустыне доктринерства и фальшивого оплакивания неблагоприятных семейных условий, дурной наследственности и неудачного стечения некоторых социальных обстоятельств. Меня не удовлетворяет ни обличительный пафос одних, говорящих: "они антисоциальны, но в асоциальном обществе" (разумеется, по поводу аналогичных судеб в буржуазных странах), ни смущенная скороговорка других: "они антисоциальны в нашем лучшем из обществ в силу своей порочности... родимых пятен капитализма и разлагающего влияния буржуазной пропаганды". Даже если это отчасти и верно, меня больше волнует вопрос: есть ли для них исход сейчас? В принципе я такого исхода не вижу. Восхоти любой из них переродиться – ничто, ничто не способствует этому, но только препятствует и особенно в исправительно-трудовом лагере. Тут и нормальному-то человеку почти невозможно не деградировать, а для нелюдя обретение человеческого лица и вовсе немыслимо. Разве что вмешается сам Господь Бог и сотворит величайшее из чудес – реорганизует лагерную систему. Если ему позволят в ГУИТУ.
Вспомнилось, как с полгода тому назад у меня с этой самой Обезьяной случилась небольшая стычка, закончилась она жалостливой нотой: он плакался на жизнь, а я сочувственно советовал ему не хитрить с судьбой, а тягаться с ней... Детство у него было кошмарным (опять же – по европейским стандартам), и, подавленный этим кошмаром, я все хотел допытаться: неужели не вынес он из детства ни одного светлого впечатления? Ну ладно – война, гибель родителей, детдом... но ведь до войны-то он целых пять лет жил с отцом-матерью... Нищета, самогонка, тюрьма (мать сидела шесть месяцев за опоздание на работу, отец три года за кражу)... И ни в детстве, ни позже ни одной светлой, святой минуты, воспоминания о которой очищали бы душу, понуждали к тоске о нравственно прекрасном. Помнишь, как Алеша Карамазов призывает мальчиков всегда помнить, сколь они были хороши в своей любви к Илюше, – потому что память об этом поможет им противостоять озлоблению и ожесточению, к которым жизнь неизбежно будет принуждать их. Это нечто вроде тайного капитала, проценты с которого вдруг могут спасти человека в трудные минуты от полного банкротства. Каждому необходимы такие минуты в прошлом – может, в этом вся соль детской педагогики.
Так кто же виноват? То-то же – кто?
Наше начальство любит один анекдот, исчерпывающий, на начальственный взгляд, вопрос о вине. "Как угодил в тюрьму?" – спрашивают одного. "Война виновата, гражданин начальник". – "Как война? Она уж черт знает когда как кончилась..." – "Если бы не война, я бы не потерял ногу, не потеряй я ногу, не было бы у меня костыля, не было бы костыля, я не убил бы им свою тещу... Все война виновата, гражданин начальник!" Оно, конечно, смешно, но война в смысле внешних обстоятельств и в самом деле виновата, и этот одноногий не так уж и неправ. При всем том, поскольку моей-то вины в создании этих внешних обстоятельств нет, ретроспективные сочувствия не помешают мне, защищаясь, поломать этой жертве войны руки-ноги. И я буду прав, хоть и не в той мере, сколь была бы права та конопатенькая, сумей она выцарапать глаза похотливой Обезьяне.
Ну и больница! Дом с привидениями... Обтянутые пергаментной кожей полупризраки бродят по коридору или сидят на койках, раздвинув костлявые колени, отрешенно кивая заросшими щетиной лицами каким-то своим загробным думам. Каждый раз, проходя мимо палаты для умирающих, я чувствую, как что-то холодное сдавливает мне живот, словно кто-то там внутри меня смертельно замерз и судорожно рвется наружу – тошнотой. Это полутемная комнатушка, на клеенчатых койках которой бесстыдно-внестыдно-метастыдно желтеют полускелеты, словно выползшие из груды трупов с какой-нибудь фотографии военных времен. С той разницей, что фототрупы не смердят. "А почему они голые?" – спрашиваю санитара. Оказывается, чтобы не менять им белье. Зато, говорит, мы им жарче печь топим.
Конечно, и в вольных больницах тлен агонизирующей плоти бросает в оторопь, но смертные корчи в неволе... Есть в этом что-то особенно гнетущее. Тяжелее всего умирают каратели, людишки, как правило, препаскудные, потому и отходят они особенно мучительно и трусливо. Никому они не нужны, никто (кроме привлеченных высококалорийным предсмертным пайком "крыс") их не навестит, не склонится над изголовьем утешить, исповедать, пообещать, простить и проститься... "Эй, Репа! Бросай домино – латыш отходит!" – "А я ему чего? Отходит и отходит... Все там будем... Дупель шесть!.. Он уже вторую неделю коньки бросает, да все никак не отбросит. Да и чем я ему помогу?"
Больница у нас, конечно, кошмарная. Но я решительно не разделяю популярного (особенно среди стариков карателей) мнения, что здесь специально умертвляют людей. Надлежащего лечения, ухода нет – это верно, а чтобы умертвлять – чушь несусветная. Основная беда в той легкости, с какой врачи меняют белые халаты на синие мундиры, руководствуясь в лечебной практике далекими от медицины соображениями. Давно канули в лету те времена, когда врачебная этика предписывала не отличать белых от красных. С ростом политической сознательности населения надклассовость этой профессиональной этики стала опасным анахронизмом, и, хотя Гиппократова клятва еще произносится свежеиспеченными лекарями – она всего лишь ритуал... Лечить-то они нас лечат (когда лечат), но... спустя рукава. Для того они и меняют халаты на погоны, чтобы трубным патриотизмом прикрыть свою человеческую и профессиональную несостоятельность, нежелание или неумение врачевать. За малым исключением, они бесцеремонны, грубы, циничны, то и дело слышишь: "Не надо было в лагерь попадать! Жил бы на свободе, и все у тебя было бы – и лекарства, и диета..." Как видно, они полагают, что призваны бороться с самой испокон веку опасной на Руси болезнью – политической неблагонадежностью.
Начальник медчасти нашей зоны – глухой майор, маразматик с крошечным личиком, словно растрескавшимся от засухи, – не скрывает, что давным-давно перезабыл все лекарские премудрости, и мы никак не дождемся, когда он уйдет на пенсию. Как будто другой будет лучше... "Фамилия?" – лениво спрашивает он, когда входишь к нему. "Кузнецов". – "За что сидишь?" – "За попытку убежать из СССР". – "Сколько дали?" – "15". – "Ма-а-ло, – протяжно цедит он сквозь зубы. – Я бы расстрелял". Мы его и ругали, и писали жалобы, и пытались бойкотировать – бесполезно...
Приличный-то врач бежит отсюда при первой же возможности. А так что же, больница как больница. Ну, конечно, фонды нищенские, ну лекарств мало (да и те зачастую с давно истекшим сроком годности), ну оборудование допотопное, ну штат заполнен лишь на треть, ну специалистов нет... все это так, но главная беда не в этом, а в полной безответственности лекарей, их нескрываемой небрежности, халатности. Нарочно они тебя не отравят, но вместо одного лекарства дать другое – это сплошь и рядом, специально они тебя не зарежут, но, удалив аппендикс, вполне могут забыть в животе ватный тампон... Бывало уже не раз.
Упаси Боже болеть в лагере, упаси Боже зависеть от таких врачей! Лучше на воле подцепить сифилис, чем в лагере насморк.
Лежат тут в основном престарелые каратели, озлобленные на все и вся. Особенно они ненавидят "скубентов". Зато всяческое начальство уважают до полного самозабвения. За глаза-то, бывает, и ругнут шепотком, а в глаза ни-ни – так и гнутся, так и стелются, хоть ноги вытирай, такой, если понадобится начальству, и в детские штанишки втиснется, и пионерский галстук повяжет.