355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Кузнецов » Мордовский марафон » Текст книги (страница 7)
Мордовский марафон
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 19:00

Текст книги "Мордовский марафон"


Автор книги: Эдуард Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 16 страниц)

За убийство из хулиганских побуждений Альберту дали пятнадцать лет.

– Ну и что же? – спросил автор.

– А вот и то же – ищу.

– Девять лет?!

– Почти девять. Теперь ведь не то что когда-то: блатные назначали какую-нибудь зону для всесоюзного воровского сходняка и ухитрялись съезжаться туда из всех лагерей – от Карелии и до Магадана... Мне за эти девять лет удалось побывать в семи зонах и двух тюрьмах. Прослышу, что он где-то там поблизости, и начинаю мозговать, как туда попасть. Сам знаешь – через карцеры в основном. И все неудачно. Но зато теперь...

– Что теперь?

– Добрался. Он здесь.

– Как здесь? Кто?

– Самец.

– Самец? Так это Самец? Но он ведь в тюрьме сейчас.

– Ничего, теперь-то он от меня не уйдет. Это ведь не уголовная зона, из которой можно удрать в другую, благо их не счесть. Отсюда только одна дорожка – во Владимир. Там я его и поймаю.

Сказано это было до жути спокойно, как нечто, абсолютно не подлежащее никакому обсуждению. И все же автор не удержался:

– Да стоит ли, Альберт?

– Что? – удивленно поднял он брови.

– Да все это. Такой толковый мужик, и так тебе этот лагерь в печенки въелся, что ты, ненавидя его, весь во власти его извращенной логики... во всяком случае, в этом вопросе. Ведь только за проволокой это такой уж позор, а на воле... Да ты так никогда и не освободишься! Плюнь ты на все это!..

Автору и сейчас тяжело, едва он вспомнит взгляд, которым отбросил его от себя Альберт.

* * *

Самец – здоровенный детина лет сорока, с широкой, как бабья задница, мордой, облепленной какими-то бородавками, с тусклыми глазками, шныряющими около сплюснутого ноздрявого носа, с жабьим ртом и луженой глоткой. Когда-то он ходил в блатных, потом "ссучился" и в конце концов, спасая свою шкуру, был вынужден бежать из всех уголовных зон. А бежать в таких случаях можно лишь двояко: в "запретку" под автоматный огонь или в лагерь для государственных преступников, для чего достаточно наклеить на стену барака пару-другую листовок – не важно, что в них какая-нибудь чушь собачья, важно обложить матом власть и призвать к ее свержению...

В нашей зоне таких беглецов человек пятьдесят, из них лишь трое-четверо порядочные люди, а остальные – погань немыслимая, что называется, пробы негде ставить. Нет такой подлости, на которую они не были бы способны ради пачки чая из начальственных рук. Мы бы и рады держаться от них подальше, но как с ними разминешься на нашем-то пятачке? И верховодил у них как раз Самец. Но, несмотря на верную службу, начальство все же вынуждено было в конце 72-го года отправить его во Владимирскую тюрьму. Формально ему дали три года тюрьмы (что называется, из своего срока) за то, что он до сиреневости избил свою очередную "любовь", некую Жанну, изменившую ему, пока он был в больнице. Но на самом деле, отправив Самца в тюрьму, начальство спасло его от мести политических заключенных, ибо дело шло к тому, чтобы расправиться с ним самым беспощадным образом за серию наглых провокаций.

* * *

Воскресным утром в конце февраля, когда надзиратель в коридоре прокричал: "Выходим на прогулку!", Альберт сунул в руку автору записку: "Останься в камере – надо поговорить". Это был самый долгий (40 минут) разговор за все полтора месяца, и многое из того, что автор уже рассказал об Альберте, он узнал именно в тот день.

– А вы что же не пошли гулять? – подозрительно прищурился надзиратель, когда, закрывая дверь, увидел нас.

– Приболели, командир, – ответил автор и улыбнулся как можно искреннее. Дверь захлопнулась.

– Я хотел с тобой попрощаться, – начал Альберт. – Завтра утром заступает на дежурство Глинов – я его попугаю малость. Мне, конечно, все равно, с кем сцепиться, – все они хороши, но Глинов, я вижу, придирается к тебе по каждой мелочи. Я его попугаю немножко, а то им, гадам, платят двадцатипятипроцентную надбавку "за страх", а они нас не боятся... Надо бы заехать ему под ребро, но тогда от статьи не отвертеться, а так: "убью, мол, такой-сякой" – дадут трешник из своего срока и все. А главное – быстрей: вот увидишь, через пару недель я буду во Владимире.

Он был радостно возбужден, словно в предвкушении поездки на какие-нибудь райские острова, где лишь солнце и море, пальмы и пляж, по которому ходят голые девки с заграничной грудью.

В ходе этого разговора, из которого, как уже упоминалось, автор почерпнул наиболее значительную часть сведений об Альберте, он, в частности, узнал, какой крест целых девять лет нес Альберт.

– Знаешь, что такое в уголовном лагере слыть "петухом"? Пусть и поневоле... Нет, это тебе только кажется, что ты знаешь. Конечно, оставь они меня в той зоне, где все началось, мне было бы легче: кому охота рисковать головой? Но меня же увезли в тюрьму, а там сразу: "Петух!" Ну, тому в зубы, другому... А они же кучей наваливаются бить. Из карцера я почти не выходил. Как еще только жив остался? И мысль, как кипяток: ну, убью одного-другого, а Самец как же? Ведь меня разменяют... Стиснул зубы и терпел. Так со стиснутыми зубами и живу... У вас только немного отогрелся. Но пора!.. Правда, продолжал он, – потом-то я нащупал более или менее надежный способ отшивать "петушатников". Попадаю в новую зону или там в камеру, если в тюрьме, и сразу объявляю всем: "Так и так. Двое сук меня насильно опедерастили. Одного убил, другого найду и убью. По вашим меркам я "петух", по натуре своей – нет! Если у вас сохранилась хоть кроха арестантской совести, оставьте меня в покое". И меня обычно обходили – чувствовали, что дело-то серьезное... Впрочем, всякое бывало. Все свободное время я читал, читал и читал. Не будь книг, ей-Богу, давно бы уже повесился. А года два тому назад начал опять помаленьку спортом заниматься. Да, сам знаешь, какой в лагере спорт. Но все-таки... Ведь Самец все такой же здоровый?

– Здорова скотина.

– Ну вот. Я, конечно, никогда не сомневался, что одолею его, даже не задумывался об этом сначала – лишь бы разыскать!.. Да и велика ли нужна сила, чтобы убить?

– Так какого же черта ты все читал, читал и читал, если все это идет к расстрелу?

– Погоди, – досадливо поморщился он, – я еще не все сказал. Конечно, надо бы его убить, мерзавца, но... честно говоря, и мне пожить еще охота. Я ведь еще не жил. Значит – и отомстить, и выжить. И невинность, как говорится, соблюсти, и капитал приобрести... Слаб человек! – он ядовито усмехнулся. Сейчас у меня тринадцать лет. Ну, добавят до пятнадцати пару годиков. Это если я его в этом году поймаю, а коли в следующем, то уже три добавят. И так далее. Значит, чем скорее, тем лучше для меня. Удастся в этом году, то освобожусь в пятьдесят лет. Еще поживу немного... Раньше-то лишь одно в голове гудело: убить! Только я теперь другое надумал – думал, думал и надумал. Не-е-т, я его убивать не буду!

– А что же?

– Потом узнаешь.

Когда в коридоре послышались громкие голоса возвращающихся с прогулки арестантов, Альберт вручил автору тетрадный листок в косую линеечку, сказав:

– Это копия объяснения, которое я напишу следователю, когда все свершится. Разговаривать я с ним не буду.

Автор приводит этот документ полностью:

"Обьяснение. В ваших лагерях царят ужасные порядки. Честному человеку, случайно оказавшемуся в заключении, здесь нет жизни. В 64-м году я подвергся гнусному насилию. Ваш закон не может ни защитить меня, ни восстановить мое человеческое достоинство. Я сам судил моих обидчиков и одного покарал смертью – в том же 64-м году. Другой теперь тоже наказан. Только с этого момента я снова считаю себя человеком. Можете теперь меня расстрелять. Альберт С.".

* * *

Утром во время развода на работу Альберт нарочно замешкался в камере, а когда прапорщик Глинов прикрикнул на него, взвился:

– Ты что, сволочь, цепляешься? Ты, я вижу, все к нашей камере цепляешься. Заявляю официально: или пусть тебя уберут из зоны, или меня, а не то расколю тыкву.

Ну и так далее, как водится в таких случаях.

Альберта упрятали в одиночку, а еще через несколько дней административный суд счел необходимым отправить его на три года в тюрьму.

Когда Альберта брали на этап, он крикнул на весь коридор:

– Прощай! Слышишь, прощай!

– Альберт! До свидания! Прошу тебя: до свидания!

– Прощай! – донеслось еще раз.

Я не мог сдержать слез.

* * *

Осталось поведать о том, что удалось вытянуть из бестолкового Февраля.

Если арестант впервые попадает в тюрьму, его держат на так называемом строгом режиме два месяца, а попавшего вторично – полгода, чтобы он стал более стройным и благородно бледным. Только после этого его переводят в общую камеру и начинают вместе со всеми гонять на работу.

Самец, прослышав о появлении Альберта, сперва не на шутку струхнул, но вскоре ему передали, что этот Альберт мужик тихий, забитый какой-то, все книжки мусолит и про Бога толкует: не то он иеговист, не то субботник – не разберешь...

Минуло полгода, Альберта наконец перевели на общий режим и, как обычно, сперва неделю продержали в тюремной больнице (чтобы не шатался на ходу), а уж потом вывели в цех. В первые два дня Самец не появлялся на работе, прикинувшись больным, на третий день он зашел на минутку в сопровождении надзирателя и, пошарив глазами, облегченно буркнул что-то в ответ на приветливый кивок Альберта. На следующее утро Самец появился в цеху как ни в чем не бывало. Альберта он еще сторонился, но уже не очень опасливо.

Прошло еще несколько дней, была суббота, часов около 10 утра, когда Альберт с криком: "Защищайся, падла!" – бросился на Самца. Тот успел лишь замахнуться киянкой, как был нокаутирован хуком правой. Альберт выхватил из-за голенища нож и, обведя глазами притихших арестантов, громко сказал: "Кто сунется – зарежу!" Самец, немного придя в себя, приподнялся, очумело таращась на Альберта, – и тут же, оглушенный ударом киянки по лбу, вновь рухнул, уткнувшись носом в пол. Вытянув из кармана заранее припасенную веревку. Альберт связал Самцу руки, потом, полоснув ножом по его брюкам, спустил их до колен... Тут Самец очнулся, взревел медведем и задергался, как припадочный, едва не сбросив оседлавшего его Альберта. А тот опять потянулся за валявшейся рядом киянкой, и в этот момент с криком: "Что ты делаешь?" – на него навалился Тихоня-Нюня. Альберт ткнул его, не глядя, ножом, он вскрикнул и, схватившись руками за живот, повалился на пол.

Сухо щелкнула киянка – Самец обмяк, Альберт перевернул его на спину и... кастрировал под самый корень.

Потом, бледнее бледного, отшвырнул нож и приник ухом к груди Тихони-Нюни.

– А ну! – хрипло крикнул он. – Зови ментов! Врача!

* * *

Самца спасли, а Тихоня-Нюня умер той же ночью.

Альберта успели допросить лишь один раз – сразу после того, как все это произошло. На следующий день, в воскресенье, он узнал о смерти Тихони-Нюни и, сказавшись больным, не пошел на допрос. До самого вечера он что-то писал, а ночью перегрыз себе вены на обеих руках... Утром его нашли мертвым.

* * *

– А что он писал? И куда это делось? – допытывался я у Февраля.

– Не знаю.

– Кто ему сказал о смерти Тихони-Нюни? Надзиратели или, может, кто из наших?

– А кто его знает?

– Ну, ладно. А кто-нибудь подходил к его камере? Ну там, знаешь, словом перемолвиться или еще что? Держись, мол, говори так-то, мы, дескать, подтвердим?

– Не-е-т, как будто. Не знаю.

– А в окно он ничего не кричал вам?

– В окно кричал...

– Что?!

– Скажите Кузнецову... это... Ну вот!

– Да что же, черт побери, идиот ты безмозглый! Что? Что?! Ну вспомни, прошу тебя, голубчик!

– Какое-то имя и топор.

– Имя? Почему имя? Какое?

– Не помню. Еще и про топор.

– Почему топор? Ты же говорил, у него нож был? А, да черт с ним, с топором этим – ты путаешь что-то... Николай? Андрей? Юрий?

– Не-е-т, женское имя.

– А-а! Наверное матери. Мария Федоровна?

– Нет, вроде бы...

...Я плюнул в досаде и, наказав Февралю напрячь память, пошел заваривать чай – напоить эту бестолочь, чтобы не обиделась. Насобирав обрывки бумаги и распалив костер за угловым станком, я ждал, пока закипит вода...

* * *

В ту последнюю ночь, которую Альберт провел в нашей камере, я долго не мог уснуть, что-то холодное ворочалось в груди возле сердца и жалобно повизгивало подзаборным щенком, из дальнего угла камеры сквозь пепельную полутемь на меня немигающе уставился чей-то огромный глаз – влажный, сочащийся укором и вопросом.

Из цеха доносился скорбный визг шлифовальных станков, в коридоре лающе хохотали надзиратели. Вдруг мне почудились какие то странные квакающие звуки, я насторожился, приподнял голову. Это плакал, уткнувшись лицом в подушку, Альберт. Я натянул на голову бушлат и что есть сил зажмурил глаза.

Но сон, спасительный сон, все не приходил. Вот уже и цех смолк, вот уже и Альберт захрапел, сперва тихонько, по-домашнему уютно, а потом все сильнее и сильнее... Мне было совестно будить его – я лежал, таращась в темноту и тоскливо вслушиваясь в этот заливистый жирный храп. Заворочался мой сосед, досадливо кашлянул раз-другой и громко зацокал языком – храп оборвался. Через минуту Альберт выпростался из-под бушлата и ныряющей походкой повлекся к параше... Я провалился в сон.

Утром во время завтрака тот, что ночью цокал языком, упрекнул Альберта:

– Ну ты и храпишь – аж мороз по коже!

– Так разбудил бы, – ответил Альберт.

– Да я тебя и так два раза будил... А потом ты кричал, помнишь?

– Что-то было вроде... А что я кричал?

– Про какую-то Лизавету, как-то: "Нет, нет, только бы не Лизавета!" Девчонка твоя, что ли?

Альберт сконфузился и слегка порозовел:

– Нет, – буркнул он. – Сон про Раскольникова видел...

* * *

Отбросив кружку, я кинулся к Февралю.

– Лизавета?!

– Ага! – обрадовался он. – Лизавета! Так и крикнул: "Политические, политические! Слышите меня?" Мы ему: "Слышим!" Он и кричит: "Скажите Кузнецову: Лизавета и топор!.." Да вот в январе Колька-Журнал приедет, он тебе все расскажет – он как раз на решке висел...

Февраль еще шевелил толстыми губами, а я уже не слышал его.

Лизавета! Боже мой! Ведь это Лизавета Родиона Раскольникова! Он шел вошь убивать, а подвернулась и блаженная!..

О ВНУТРЕННЕМ ПОЛОЖЕНИИ

Боюсь, ты отчасти права... Живем мы очень трудно, невообразимо трудно. Твоего лагерного опыта, поверь, недостаточно, чтобы постичь, какая мука искать общий язык с дураками и нравственными уродцами. С превеликим удовольствием погнал бы их. Но куда их гнать? Ведь тогда они примкнут к нашим врагам. А нас и без того наперечет. Но всякому миролюбию, всякой заботе о сплоченном противостоянии неприятелю есть предел, за чертой которого измученное компромиссами нравственное чувство начинает судорожно биться в истерике, вопя: "Не нужно мне побед над врагом такой ценой – ценой союза с явной дрянью".

Я давно уже утратил способность сострадать тем падшим, которые не только не ужасаются собственной низости, но, напротив, будучи уличены в таковой, легко находят себе оправдание: высоко вознесясь в собственном мнении, такой на сто лет вперед разрешил и простил себе все.

И вспомни пословицу, что не страшна тюрьма стенами, а людьми. Кроме того, я отсылаю тебя к излюбленным мною "Запискам из Мертвого дома", где Достоевский говорит о русских дворянах в каторжном остроге, что "лучшие из них были какие-то болезненные, исключительные и нетерпимые в высшей степени", а о поляках сообщает: "...все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые".

И еще: не поражало ли тебя, что на одного толкового бунтаря приходится минимум десяток бестолочей? Тут я не имею в виду поразительный феномен растерянности, паралича воли и откровенного страха, которыми одержим даже вчерашний фронтовой герой, ныне замахнувшийся на икону государства: подняться на государство – ведь это значит посягнуть на святыню, уж ниспровергнутую разумом, но перед коей подкорка дрожит священным трепетом, ужасаясь святотатству. Наиболее тому яркие примеры дает история декабристов: их сомнамбулическая суета и стояние на Сенатской площади, их фантастическая бестолковость на Украине, их покаянные стенания на допросах... лишь тот, кому лично ведомо ледяное пожатие благословляющей длани божества по имени тираноборство, не удивится бестолковости декабристов, не осудит допросной дрожи их колен, захлестнутый волной болезненно-стыдливого понимания, сопереживания и родственного сочувствия.

Нет, я сейчас говорю о другой бестолковости, о бестолковости, так сказать, в чистом виде. Впрочем, и в охранке не велики мудрецы, но она может позволить себе роскошь комплектоваться всяческой бездарью, ибо мощь ее покоится не на качестве, а на количестве. Но черт с ней, с бестолковостью-то, это еще куда ни шло, хуже, когда под высокими знаменами рядом с теми немногими, кем движет бескорыстная любовь-ненависть, кишат случайные людишки, в основе политико-образного бунтарства которых лежит личная ущербность, неудачливость, честолюбивая потребность самоутверждения любой ценой или Геростратов комплекс. Когда у тебя десять пальцев, расстаться с одним, пораженным гангреной, не велика беда, если их пять – тяжело, но еще куда ни шло, если же их всего два, то как отрубить один – последним и ложки не удержишь, и V не изобразишь, когда повлекут тебя к стенке... Вот и нянчишься с ним, кряхтя от боли, ночей не спишь, делая припарки-ванночки, а он день ото дня все черней да смердючей и уже распух в зловонную сардельку, грозя смертельной заразой последнему пальцу и всей руке...

Ты знаешь, что хаотическая атомарность в нашей банке всячески поощряется экспериментатором, едва он приметит признаки возможного выпадения кристалла, как вмешивается властной рукой. Но времена меняются: то ли экспериментатор стал слабоват глазами, то ли отвлекают его и пугают внешние шумы, то ли еще что, но кристаллик-то выпал. Хотя всякий кристалл жестко организован, в его структуре должно быть место и слабым, и сильным молекулам, он отторгает лишь элементы, несущие хаос и болезнь.

Одно утешение: нас стало меньше, но зато несомненно возросла наша жизнестойкость, воцарились согласие, взаимодоверие и дружелюбие. Далось нам это нелегко, порой мной овладевало отчаяние и казалось, что вся эта работа не достойна таких усилий.

Снова вечер. Я изрядно устал сегодня, и так хочется тишины. А мои сокамерники трещат без умолку – с трудом усмиряю волны раздражения. Сижу у печки – спине жарко, ногам холодно, с потолка зловеще таращится желтый волдырь лампы.

Жмут меня в последнее время ужасно. Я забыл, когда пользовался ларьком. И это бы еще куда ни шло (хотя голоден, в отличие от остальных, сижу без гроша и, следовательно, без возможности как-то выкручиваться). Но меня лишили свидания. Удар сокрушительный – слишком многое я с этим свиданием связывал. Главное – старуху хотелось повидать (вряд ли в следующем году она сможет везти свою дряхлость в такую даль), ротером запастись (опять мучает желудок) и вообще, сама знаешь. К тому же для меня было важно обменяться с тобой (пусть и через третье лицо) информацией, некоторой толике каковой и будет посвящено это письмо. Но сперва о свидании: я-таки решил попробовать отвоевать его. Шансы невелики, но, учитывая то, что целых десять человек изъявили готовность помочь мне, я полагаю, что мне удастся навязать начальству выбор между свиданием и крупным скандалом. В связи с этим, прежде чем я ввяжусь в драку, мне необходимо выяснить совершенно точно, сможет ли Б. привезти матушку в начале апреля? То есть отпустят ли ее из интерната, позволит ли ее состояние и тому подобное. А то все мои усилия могут оказаться пустыми. Узнай и сообщи мне определенно. Слишком это для меня важно.

О внутреннем положении. Призывая меня к терпимости, ты заблуждаешься относительно моей роли здесь и позиции. Лично я не задет ни одной из конфликтующих сторон, и потому мои мнения и предпочтения основаны не на почве какой-либо личной ущемленности, а базируются на интересах общего дела.

Дабы ты убедилась в том, что тут не может идти речь о личных обидах (как причине конфликтов) или скоропалительных выводах, я ознакомлю тебя с моим подходом к "казусу А" – это попытка наметить принцип подхода к таким ситуациям вообще (довольно типичным для лагеря, да и для лагеря ли только?). Я подчеркиваю со всей ответственностью, что тут нет ни одного пустого слова, что все сомнительное, все, что почти несомненно, но не может все-таки быть доказано неопровержимо, я опускаю.

До какого-то времени наиболее трезвым из нас удавалось удерживать за полы тех, кто рвался вынести сор из избы. Теперь он вынесен и, так или иначе, будет выставлен на всеобщее обозрение. Посему я озабочен сведением этой беды до минимума, и ты убедишься, что наиболее мягкая и наименее болезненная подача наших распрей возможна лишь в намеченном мною ракурсе. Остановлюсь на "казусе А". Готовясь к предстоящему обсуждению поведения А., я наметил факты, проблемы и задачи, которые нам предстоит осмыслить. Привожу свою запись частично. Некоторые факты: 1. А. сидит не один десяток лет; причем последние 15 лет ведет себя очень стойко. 2. В конце пятидесятых годов, публично каясь в грехах, хаял былых соратников и призывал лагерников к "исправлению". Освобожден досрочно. 3. Через несколько лет снова посажен за антисоветскую деятельность. 4. Некий журналист-самиздатчик делает из него кристально чистого героя, борца и жертву (вполне истинными являются лишь последние два утверждения). 5. Эта версия подхвачена на Западе, и ныне А. – одна из икон тираноборческого иконостаса. 6. На самом деле он в чем-то очень неглуп, а в другом весьма недалек, к сожалению. 7. По единодушному мнению, А. сумасшедший, причем агрессивный сумасшедший, что называется, "преследуемый преследователь". Я считаю, что это у него полоса сейчас такая, и он вовсе не безнадежен. Внешне проявления его безумия таковы: а) он утверждает, что Картер, Бжезинский, Папа Римский и Трюдо – агенты Кремля; б)уверен, что здешние рядовые надзиратели – на самом деле переодетые майоры КГБ; в) подозревает всех в сотрудничестве с КГБ и убежден, что все в свою очередь подозревают его в том же; г) считает О. майором КГБ, специально засланным в лагерь, чтобы следить за ним; д) уверяет, что О. по ночам смотрел на него, не давая ему спать, тайком перекладывал его тетради с места на место, чтобы спутать его мысли, испускал в его сторону особо враждебные флюиды, от которых не спасает даже специально сооруженный щит из газет, хотя общеизвестно, что газеты экранируют флюиды; е) ночью напал на О. и выдрал ему полбороды, потому что тот кашлем подавал какие-то сигналы... на Лубянку. Ну и так далее. Но поскольку А. требует, чтобы его считали здоровым, а также потому, что среди нас нет профессионального психиатра, мы вынуждены формально считать его нормальным, а следовательно, и вменяемым. 8. А. неоднократно угрожал убийством одному из старейших политкаторжан, а на днях он кричал на весь коридор, что оттяпает голову одному, другому, пятому, десятому, в связи с чем предлагаю дать ему кличку Головотяп. Тот факт, что своим криком он немало повеселил злорадствующее начальство и уголовников, следует считать отягчающим его вину, а то, что, пофамильно перечислив тех, кому от оттяпает голову, он не назвал Мурженко, Федорова и меня, говорит о его хитрой дальновидности: он и впрямь рассчитывает на нашу защиту, забывая, что всему есть предел, ибо всякому миролюбию, всякой жалости, всякой заботе о сплоченном противостоянии врагу есть свой предел. 9. В письмах на волю А. объявил всех своих земляков сексотами (когда-то за такое враз убивали); 10. А. то и дело объявляет голодовки по самым вздорным поводам, что лишает нас возможности оказать ему поддержку.

Некоторые проблемы:

1. Как исправить промах того журналиста-самиздатчика? Ибо когда ныне славословящие А. увидят его воочию, то устыдятся, а враги наши опять (в который раз!) торжествующе завопят: "Вот они те, кого вы защищаете!"

2. Кто возьмет на себя деликатный труд довести до сведения того журналиста наш упрек: не строя себе никаких иллюзий относительно А., он погнался за внешне выигрышным материалом, идя навстречу потребности определенных кругов в иконе. Пора положить предел беспринципно деляческим приемам в идеологической борьбе. Следует помнить, что единожды предавшему надо предоставить возможность кровью искупить свое предательство, чтобы заслужить право быть рядовым бойцом, в герои, а уж тем паче в святые возводить его ни в коем случае нельзя, ведь, кроме всего прочего, еще живы те, кого он предал...

3. Если бы мы сидели в поистине нормальной тюрьме, то нам следовало бы потребовать, чтобы А. направили на излечение в психбольницу. Но поскольку у здешних психиатрических заведений мрачная репутация, требовать отправки в желтый дом кого бы то ни было негуманно и двусмысленно.

4. Учитывая каторжный стаж А. и его "иконность", опасаясь быть непонятыми теми, кто воображает, что такая правда может быть вредной, мы многое спускали А. Но, в конце концов, мы же не психиатры, чтобы нянчиться с сумасшедшим и приветствовать плевки в лицо лучезарной улыбкой. Каторжная ноша каждого из нас и без того достаточно тяжела. Как быть, если нельзя бить? А если не бить, то как быть?

5. Большинство предлагает объявить А. сумасшедшим (что истинно), распространив при этом слух, что его специально свели с ума (что ложно).

6. Пока можно было терпеть, мы старались прятать от людских глаз наши семейные дрязги, но буйство домашних тиранов становится все безобразней. Они решили, что наше беспокойство о реноме беспредельно, и пытаются на этом спекулировать, подобно алкоголику, вымогающему у жены последнюю трешку: "Давай! – кричит. – Или высажу окно и такой тарарам учиню!.. Пущай все знают, как ты родного мужа уважаешь!.." Реноме – штука важная и нужная нам позарез, но все же не любой ценой, реноме – хорошо, а правда – лучше. Ибо в конце концов все пройдет, а правда останется. Я настаиваю: единственно возможная позиция – полная правда, сколь бы она ни была некрасива и сложна. Мы уже неоднократно обсуждали эту проблему, и я убедился, что не все из нас способны охватить ее во всей ее противоречивой сложности и главное – подать (раз уж вообще приходится подавать ее) в максимально выгодном для арестантов свете. Меня это настораживает, и я опасаюсь, что те, кто возьмутся за эту тему, примитивизируют ее, сведя к декларативным обвинениям. Надо рассчитывать на предубежденного читателя – наша правда должна расплавить кору его предубеждения. Я предлагаю при обрисовке этой правды руководствоваться следующими установками: а) следует отделять истину от истерики; б) не всякий враг твоего врага – твой друг; в) каждый имеет право на безумие и на защиту от агрессивного безумия; г) поразительно, что в созданных нам условиях, все мы еще не спятили, поразительно, что мы каждодневно не бросаемся друг на друга, словно дикие звери; ликующим врагам нашим мы говорим: "Окажись вы в этом бедламе, вы давно бы уже одичали, а мы еще держимся кое-как; друзьям нашим, благодушно взывающим к миру и всепрощению, мы говорим: "Во-первых, уступки лишь поощряют агрессора, во-вторых, всякое движение, перестав быть кабинетной болтовней, обречено на болезненные акты избавления от балласта; в-третьих, не сотвори себе кумира, а паче из дерьма, сотворив же таковой, можешь лобызать его, но не принуждай к тому другого, и, в-четвертых, лучше меньше, да лучше! д) попытки персонифицировать ту или иную идею, то или иное политическое движение, порочны в основе своей. Заслуживает всяческого сострадания тот, кто репрессирован за достойную идею или правое дело, каким бы дрянцом он ни был сам по себе, ибо интеллектуально-нравственный уровень конкретного человека не способ характеристики отстаиваемой им идеи: если поп невежда, развратник и пьяница, это не значит, что Бога нет... и наоборот.

Наши задачи: а) помнить, что скальпель не самоцель, но лишь крайнее средство для спасения организма от смерти; б) мы обязаны пресекать мстительные по отношению к А. побуждения тех, кому он более всего напакостил; в) необходимо изыскать способы нейтрализации вредоносности А., при этом помятуя о его помешательстве, не загонять его в тупик, дабы дело не кончилось топором, петлей или новым покаянием; г) следует довести до сведения. Комитета защиты прав человека в СССР наше мнение о необходимости заблаговременной деликатной подготовки общественного мнения к истинному восприятию А. и просить Комитет об активизации кампании за скорейшее освобождение А.; д) предложить Комитету предпринять усилия для освидетельствования А. объективным специалистом, дабы подкрепить требования освобождения А. ссылкой на закон о страдающих хроническим расстройством психики.

Теперь ты, надеюсь, поймешь, что наши конфликты отличаются от кухонных, и они не результат истеричной блажи сторон. Я счел эту тему достаточно важной, чтобы, отложив свои дела, написать не о чем-то сугубо своем, а именно об этом.

...Мое июньское письмо, насколько я понял, ты уже получила. Я соорудил его впопыхах, перед самым этапом... И всегда-то найдется оправдание неряшливости, неосновательности, легкомыслию: то спешка, то болезнь и погода... Чаще же всего наш брат любит многозначительно кивнуть в сторону эпистолярного Цербера, на которого чего-чего мы только не списываем и в первую очередь – свою душевную вялость, неподвластность нам слова, неумение обходиться без заборных лозунгов, единственно на которые, собственно, и натасканы местные церберы псы злобные, но, как правило, туповатые. Для многих из нас – слишком многих! ссылка на обстоятельства – всего лишь удобная маскировка личной несостоятельности. Разве тому не ярчайшее свидетельство – трагикомичная участь многих радетелей свободы слова (не говоря уж о прочих благах демократии), которые наконец эту свободу обрели... а сказать-то и нечего.

Разумеется, интеллектуальная нищета крикунов не отменяет общей правоты их былых требований и упреков, как и большой процент психопатов среди диссидентов (которых я подразделяю на несидентов, отсидентов и пересидентов) не может дискредитировать то движение, к которому они примкнули.

Перефразируя Жаботинского, можно сказать, что всякое движение имеет право на своих дураков, психов, юродивых и сволочей, – иначе это и не движение вовсе, а кабинетная химера. Но... не слишком ли их много? Иной раз поневоле задумаешься: кто к кому примыкает – дураки к нам или мы к ним? Мы с удовольствием выискиваем дураков у чужих народов и во вражеском стане, а своих прячем... А зачем их прятать? Им просто не надо ходу давать, почаще говорить в глаза: "Послушай, братец, ведь ты дурак... Может, и благородный – даже наверное благородный – а все ж таки дурак". Впрочем, реальная свобода сама по себе для них разоблачительна. Или они и там умеют изыскать "обстоятельства", уподобляясь тому импотенту, который, имея приличные апартаменты, предпочитает обнимать девицу в парадном – всегда есть возможность тревожно прошептать: "Подожди минутку – кажется, кто-то идет".


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю