355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Кочергин » Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека » Текст книги (страница 10)
Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 05:50

Текст книги "Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека"


Автор книги: Эдуард Кочергин


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

Кончилась революция. Партийного матроса сделали управляющим ведомственными домами бывшего Второго кадетского корпуса, а она превратилась в его жену. В особняк вселили ещё три семьи, им же пришлось потесниться, а мебель и вещи со всего дома оказались в их комнатах второго этажа.

В 1920-1930-е годы Анна Павловна преподавала музыку, обучала детей танцам, давала уроки французского языка. В блокаду служила в госпитале хирургической сестрой. Твердость характера и сила воли, полученные ею в наследство, победили всё – она выжила, сохранив человеческое достоинство.

Когда мы подводили итоги моего мебельного смотрения и вернулись в знаменитую спальню, хозяйка пожалела своего парализованного матроса: «У него была тяжелая служба, не так просто всю жизнь работать по фискальной части». Болел он давно. Она профессионально ухаживала за ним, исполняя свой долг. Но его фотографий в семейных альбомах не было. Детей у них тоже не было. Они были последние.

Да, что запомнилось чётко: в комнатах, несмотря на обилие вещей и предметов, было чрезвычайно чисто.

Театр для моего спектакля купил у Анны Павловны довольно много вещей. Некоторые из них, в том числе роскошное золочёное кресло XVIII века, потом украшали многие мои спектакли. Кровать карельской березы, уже без фарфоровых вставок в головах, я видел на этой сцене лет десять-двенадцать спустя.

Думаю, что какие-то вещи и до сих пор живы в Театре на Литейном. Кому досталась остальная генеральская мебель с Городского острова Петроградской стороны, – я, к сожалению, не знаю.

Альбом брандмайора

Последним штатным моим спектаклем в Ленинградском Театре драмы и комедии был «Красавец мужчина» А. Н. Островского. Ставил его старый питерский режиссер А. Винер, а происходило это всё в 1966 году. Для спектакля необходимо было купить два приличных столовых гарнитура. Театр, как положено, объявил о покупке по радио, работники пожарной охраны терпеливо и добросовестно записывали адреса, и через некоторое время я попал в выстроенный в конце XIX века дом на улице Рубинштейна и по просьбе квартирных хозяев около одиннадцати дня оказался на третьем этаже у добротно сработанной когда-то, но безжалостно выкрашенной в «ржавый» цвет филёнчатой двери. Звонок для такой большой двери был неожиданно один и, как тогда называли, ручной, но зато старинный: в латунной, утопленной в стене чашечке находилась симпатичная орнаментированная бронзовая ручка, за которую я и дёрнул.

Открыла мне дверь высокая старуха с довольно жёстко прорисованым лицом – видать, где-то когда-то начальствовала. За её спиной, по длинному темному коридору открылось еще несколько дверей, и из каждой, как по какой-то команде, высунулось по старухе, а в дальнем проёме коридора, ведущем, очевидно, на кухню, покачивался чей-то тощий силуэт в длинной шали.

Ну и ну, думаю, куда же я попал, что за собес коммунальный, кто их здесь собрал – целый отряд? Я как-то даже назад шагнул от неожиданности. Но начальственная старуха, увидя в руках моих бумагу с адресом и номером их квартиры, спросила резким голосом:

– Вы из ЖАКТа? – И крикнула торчащим в дверях бабулям: – Девочки, ко мне! – И вдруг пять бабусь беспрекословно выстроились перед нею полукругом в передней.

– Кто из вас не заплатил? А?

– Да я из театра, насчёт мебели…

– А-а-а! – хором произнесли обрадованные старушки.

– Фу, сразу бы так и сказали, – упрекнула меня начальница. – Вольно, девочки.

После короткого митинга – у кого что и кто за кем – началось моё путешествие по этой странной квартире. Показывали они свои комнаты не по порядку расположения, а по какому-то своему, неизвестному мне плану. Все было строго субординировано и чётко организовано. Первая, конечно, серединная, самая большая, «начальственная» комната; затем соседняя, в которой жила плотная хозяйка с лицом постаревшей комсомолки. Последняя комната соседствовала с кухней. В ней обитала бедная, почти беззубая добрая старушка.

Обойдя шесть комнат, я понял, что их мебель когда-то явно принадлежала одной семье и была куплена или изготовлена специально для этой квартиры. Во всяком случае, из этих комнат можно было собрать очень хорошую гостиную в стиле «второго рококо», очень приличную столовую, кабинет, роскошную спальню и даже детскую. Вся эта обстановка в разных сочетаниях находилась в разных комнатах у разных хозяек с разными следами перекрасок и переобивок. Ощущение было такое, что кто-то когда-то, непонятно, по каким критериям, разделил эту мебель на шесть частей, правда, неравных, абсолютно перепутав ее назначение. У самой бедной беззубой бабульки под старыми стираными холщовыми чехлами оказалось по одному стулу из всех гарнитуров, кстати, в первозданном виде.

Как же такое могло произойти? А очень просто! Их, псковских комсомолок, в начале двадцатых годов по спецпризыву – поднимать фабрики и заводы и бороться с разрухой – привезли в Петроград и поселили в этой буржуйской квартире. Поначалу они пробовали жить коммуной, но недолго, затем разделились, пошли семьи, дети, внуки. Затем войны разные, кто замужем был – овдовели…

– Дети с внуками отделились, в квартирах своих живут, а мы здесь кукуем. Но внуки-то ходят, – прихвастнула старуха с обиженным лицом, владелица старинной детской кроватки.

– Буржуин был не простого майорского звания, а еще с какой-то добавкой особенной. Да спросите у «домового» нашего – «архитекта», он ведь из его потомков.

– Это тот, кто у вас в кухонном проёме качался?

– Да, да, он – «архитект» бывший, а сейчас цены в магазине рисует.

– А что, здесь есть ещё комната?

– Есть – она за кухней. Он там и живёт с войны, пожалели мы тогда его, вот и живёт.

– И посмотреть можно?

– А почему нельзя? Мы каждый день смотрим. Это наш, прости Господи, театр. Может, и расскажет что, если трезвым будет, – сообщила мне владелица комсомольского лица и гостиной.

Действительно, за довольно большой кухней с огромной плитой посередине, рядом с чёрным ходом, находился дверной проём, за ним тёмная комната. Дверь этой комнаты была снята с петель и приставлена к порталу проёма. Я спросил сопровождавшую меня плотную старуху:

– А что дверь-то так?

– Так лучше, не запрёт. А то запрёт, а открыть не может, ослабевший с пьянства-то. Да по-другому нельзя – курит ведь. Вот и пришлось снять её раз и навсегда.

Узкая длинная комната с окном, упирающимся на три четверти в лестничный выступ, могла быть в прошлом комнатой прислуги или кухонной подсобкой. Оклеенная бедными порыжевшими обоями, пропахшая дешёвым табаком и винными парами, она казалась почти пустой. Только старый случайный стол да узкая металлическая кровать – вот и вся обстановка. В ногах кровати – битый временем небольшой деревянный сундук, даже скорее короб для папок и бумаг, какие раньше были у счетоводов. Над столом висела на одной кнопке вырванная из «Огонька» репродукция перовских «Охотников на привале». А на самом столе стояло несколько пузырьков цветной туши, лежали стеклянные трубочки для шрифтовых работ, плакатные перья, угольник, рядом пустая банка для воды с самопальными кисточками в ней и пять-шесть недописанных ценников для продовольственного магазина. Край стола украшала недокуренная пачка очень популярных в то время папирос «Звёздочка» с отлично скомпонованной картинкой – чёрный военный мотоциклист выезжает из большой красной звезды. Все это я разглядел, познакомившись с робким хозяином всего этого – «архитектом».

Он был страшно худ. Ввалившиеся глаза и длинные седые волосы делали его лицо похожим на старушечье. Покрытие его, которое я сначала принял за шаль, оказалось старым, поношенным пледом. А весь его облик, совершенно беззащитный и покорный любым событиям, внушал жалость.

Главное, что выделялось среди всего в его комнате, – в центре подоконника на квадратной коробке старого добротного картона, как на пьедестале, стояла начищенная до блеска дореволюционная пожарная каска. По контрасту с описанной обстановкой это неожиданное сооружение смотрелось памятником сразу всем российским императорам.

– Да, да, – сказал мой новый знакомый, – это каска моего отца. Он служил брандмайором и командовал Парголовским пожарным отрядом. А коробка – из-под ёлочных игрушек моего детства. Долго я их жалел, но вот пришлось продать – душа горела.

– А каску вы бы не хотели продать театру?

Он закашлялся и глухо пропел:

– Не-е-е-т – эта память на мою могилку пойдёт, за неё мне люди хорошие крестик обещали поставить.

– Тогда извините, не буду вас беспокоить.

Он замялся:

– Не знаю, интересно ли вам, но другого у меня уже ничего нет. Вот хотел показать вам наш семейный… вернее, фотоальбом моего отца, брандмайора. – И из деревянного прикроватного короба достал альбом.

Подал он мне его с некоторой надеждой. Я начал рассматривать альбом в этой тёмной убогой комнате, и мне стало не по себе. На великолепно выполненных фотографиях всё было другое – природа, дома, люди, лица людей, одежда, интерьеры; пожарные в прекрасно сшитых мундирах, не снившихся нашим генералам, дамы и господа, пьющие чай из фарфоровых чашек и самоваров на роскошных верандах, брандмайор на красивом откормленном рысаке – одним словом, сказка.

– А вам не жаль расстаться с ним? – спросил я.

– Нет, не жаль. Того, что там, – уже не будет. Горит всё внутри, душа требует… не могу… Болен я… Всё пропадёт, как всё пропало: родные, квартира, жизнь. А это, может быть, у вас сохранится.

Я вынул десятку и положил перед ним на стол. Две бабки, которые с кухни за нами подсматривали, закричали вдруг:

– Много ему! Умрёт! Нельзя сразу давать! Отдайте нам! Мы ему вино купим и будем выдавать порциями, а то всем нам беда!

«Архитект» отнёсся к этому совершенно спокойно. Когда старшая бабка ворвалась в комнату и схватила мою десятку, он сказал только, что «как уж они постановили на своём собрании, так и пускай. А иначе ведь из дому не отпустят».

На следующий день я приехал забирать отобранную для покупки театром мебель. И пока рабочие выносили её из старушечьих комнат, решил еще раз посмотреть на потомка брандмайора. Ближняя к кухне добрая старушка прошепелявила:

– Все в порядке – порцию получил и поёт, можете посмотреть.

В открытую половину дверного проёма я увидел, как тощий, сгорбленный, покрытый пледом силуэт больного алкогольной болезнью потомка брандмайора, командира Парголовского пожарного отряда, бывшего владельца этой петербургской квартиры, захваченной псковскими комсомолками, ходил по своему убогому последнему пристанищу взад и вперед и глухо пел: «Он был титулярный советник, она – генеральская дочь…» И вдруг, повернувшись и посмотрев на меня своими провалившимися глазами, произнес:

– Человек – это звучит больно.

Последний швальник императора

В великой Совдепии, при всей её специальной строгости к «бывшим людям», всяким там дворянским капиталистам и просто «антикам», находились места, куда эти «последние» прятались, прикинувшись каким-нибудь мелким спецом, а если шли по ремесленной части, то даже могли вполне нормально существовать (конечно, без громких слов и объявлений о прошлом). Одним из таких мест был театр. Почти каждый театр в Ленинграде держал на разных, порой неожиданных должностях кого-нибудь из «этих». Внутри труппы все знали про списанного пораженца, но из каких-то суеверий даже стукачи-профессионалы на него не доносили и давали человеку понемногу жить при себе, а может быть, даже и гордились своим терпением по его поводу. В начале 1960-х в небольшом областном питерском театре обнаружил я такого «антика» на должности пожарного – «ночного директора».

Звали его просто – Александр Сергеевич. Знаменит он был своим происхождением и, как говорили в театре, «лохматым» языком. Он не был разговорчивым, наоборот, говорилось с ним трудно, а спорить было и вовсе невозможно. Почти все вещи и явления он называл по-своему, и всякий, кто пробовал его исправить, неизменно терпел поражение, разбиваясь о спокойствие и фантастическую уверенность Александра Сергеевича в собственной правоте. По молодости, работая ночами над своими декорациями, я имел возможность в этом убедиться, беседуя с ним с глазу на глаз в пожарной комнате пустого театра за его «верстаком» (так он называл любой стол).

По своей профессии и призванию он был потомственным швальником, то есть военным портным. Его деды и прадеды, холопы Романовых, шили испокон веку «своим боярам», русским царям, военное обмундирование. Но слово «шили» Александр Сергеевич не употреблял и считал для себя обидным и даже оскорбительным.

– Раньше-то по нашему званию полагалось строить мундир, а сейчас все шьют, педаль нажимают и, главное, смысел портновского деланья забыли. Ты ведь, Степаныч, на картинках видел настоящие строенные мундиры. В них хребет человеческий выпрямлялся, в седле воина держал. А в теперешнем, шитом, ты уже не воин, а аника-вояка. В строенном ты – Букан, а в шитом – букашка, и раздавить тебя не грех, вот так-то, начальник. Уважение к делу потеряли, вот и слова пошли не те. Смысел слов перевёрнут, и жизнь вся наша наоборот-нашиворот покатилась. Ранее у нас портачить значило портки тачать, и ничего такого плохого в этом слове не было, по молодости лет мы все портачили – портки шили. Их делать проще. А счас портачить – портить значит. Ходите вы в порченом, и сами-то порченые, а что делаете – все портачите, жизнь портите.

– Александр Сергеевич, скажи, почему ты говоришь «ребрирует», а не «вибрирует», как надо?

– Надо по-русски как раз «ребрирует» и говорить. Стекло-то, глянь, в окне, когда ветер дует, ребром ведь стучит-ходит – значит, ребрирует. Вот так-то, мил-мал человек!

Всё, что он считал плохим, временным, всё, что относилось к власти, политике или агитации, называлось у него «ханерой». Букву «ф» он не признавал и в разговоре заменял ее на «х».

– Ханерная власть и есть, если на таком вшивом товаре себя к праздникам размалевывает. Да кончится она скоро – ты сам увидишь, дорастёшь, – потому что хундамента в ней нет. Раньше у чиноположенных стойка мундира голову держала, а сейчас что? Бошки свои они в портхелях носят, с бумагами путают. Вот тебе и резолюция.

– Что ты всем свою букву «х» пропагандируешь?

– А как же, мил-мал человек, на Руси эта буква важнецкая. Все её пользуют, и стар и млад, и православный и тунгус, рядовой да генерал, без неё никак! Она в горле у нас торчит, мы хотим её всё время выпихнуть из него, а не получается. Вроде бы выпихнули, обрадовались, а там, смотри, через момент снова накопилась и хрипит, зараза русская. Это наша с тобою психотерапия, лечение, одним словом, – «хилосохствовал» он.

– Александр Сергеевич, а почему «подстамент», а не постамент?

– Под статуи царей и героев разных раньше подстамент ставили. Ты, малый, не помнишь, какой стоял подстамент под Алехсан Санычем на Знаменской площади, против Николаевского вокзала. А я помню. Говорили тогда, что все питерские ломовые со своими тяжеловозами, которые на плац-то его тащили, от напряжения и большой тяжести геморою заработали. Во как! А счас что? Пижачки да кепочки с бородёнками жидкими, прости Господи, на твоих подстаментах поставлены, торчат, ручонками машут, пританцовывают. Всё это ханера временная да плешь одна…

Про своего любимого «боярина» Алехсан Саныча, в честь которого он был назван Александром, рассказывал с упоением, причём приписывал ему деяния более ранние и более поздние.

– Царь-миролюбец – ни одной войны при нем не было. Россию в пять лет с достатком сделал, все долги отдал. Знаменитым бисхалтером-счетоводом был. С шести утра до девяти главные банковские книги сам проверял. Каждые два года всех банковских служек перетряхивал, чтоб жучками не сделались. На занятые у него под процент гроши Бисмарк к Пруссии всю Германию прикупил. В главном европейском городе Парижу мост выстроил в память о своём отце-освободителе, Александре Николаевиче. Через их Сенную речку.

В Ерусалиме на свои кровные Святую землю купил рядом с Гехсиманским садом и монастырь поставил с храмом Святой блудницы Марии Магдалины во главе.

А силищи какой был, а?! Недаром ваш ликописец Васнецов в свою картину «Три богатыря» Ильюшку Муромца с него списывал. Австрийскому посланнику, что грозил в застолье по русским границам свой корпус выставить, на глазах у всех сидевших немецких англичан завязал большую серебряную вилку в узел, бросил в сторону залупившегося австрияка и сказал: «Вот что мы с вашим корпусом сделаем».

Великую сибирскую железку до Порт-Артура в три года построил, шампанского нашего вкус сделал в своем крымском имении «Абрамы-Дюрсо», теперь оно «Советским» зовется.

Ну, пил, а как в России без этого – сам знаешь. Но пил-то аккуратно. Запои свои проводил на прудах гатчинских – рыбу ловил. В эти моменты никого не принимал. Даже послам Бисмарка отказали: «Пока русский царь рыбу ловит – Пруссия может подождать!» Зато до него, начиная с Петра I, Отчина всегда кому-нибудь гроши должна была, а при нем перестала. А про теперешнее время и врать нечего, оно на нас каждодневно пялится.

– Рассказывали ещё про царя, что он на язык тяжёл был.

– Да, речей произносить не любил, а ежели говаривал, то слова его в ушах застревали. Доносчиков не уважал и доносы принимал только за обедом, после второго блюда, в предвкушении десерта. Однажды большие люди пришли к нему с доносом на Петра Чайковского – композитора, что тот жопник (царь иностранных слов не признавал) и что якшается он с великим князем Константином Константиновичем, а это не гоже для людских пересудов. Алехсан Саныч, помолчав хорошее время, ответствовал им: «В России жоп много, а Чайковский один».

Про последнего царя, которому с батькой шинелюшку строил для Первой империалистической, никогда ни худого ни хорошего не говорил. А ежели поминал, то только в прошедшем времени, в отличие от любимца Алехсан Саныча называя его «наследником», не более того. Только однажды в сердцах сказал, что «в семнадцатом году обниколаились мы с ним и ни кола ни двора ни у кого не осталось».

– Во как, Степаныч, получилось! О, наболтал-то я тебе разного-всякого, а? На восемь годков в аккурат. Ты уж пожалей меня, не поминай глупостей старого швальника, они ведь «Крестами» пахнут. А то кум мой в тридцатых годах так опростался: стачал шинельку гэпэушному генеральчику по-царски, значит, как положено построил – да в подкладе иголочку забыл случаем. Так за иголочку «без переписки» и пропал – после опознания-то, что он романовский холоп. Во как быстро свет меняется! Сегодня наш, а завтра тот! Вот тебе и алимпические игры, хизкультура и театр, одним словом. Так-то, начальник.

– Да какой я тебе начальник?

– Как какой? Ты ведь жить начинаешь – значит, начальник. А я что, я уже в подчинении у Боженьки хожу. Революция от Бога освободила людей, а вместо него испуг принесла, вот и стали все мы в обмане жить. Я тоже ведь в обмане живу, какой из меня пожарный, швец я потомственный, пожарным прикидываюсь, так как выгода моя в этом есть. А посмотри на актёров наших – они все время должны разных образов из себя делать. Мне-то из каптёрки видно, как они из своей одежонки выйдут, рожи усами да бородами оклеют, в чужое состояние войдут, а назад оттуда до конца-то не выходят, так и путаются между собою и разными персонами всю свою жизнь. Несчастные они человечки…

От его «верстака» через «сени», как он звал рабочий вестибюль-накопитель, был виден вход на сцену. Перед ним на стене висело зеркало, у которого артисты поправляют костюмы прежде чем «взойти на сцену». Александр Сергеевич иногда комментировал эти смотрения:

– Глянь, Степаныч, гарцует-то как кобылица, – говорил он про молодую актрису, – зеркалу свою стать кажет, холка-то, смотри, как пушится – жеребца просит, что ж ты зеваешь – такой товар пропадает. Эх ты, художник-худоёжник.

Моя-то какая была в молодости – шея белая, зубы перламутровые, а «седлышко»-то – у-у-у-у-у! – сесть да облокотиться можно было. А грива – запутаешься! С норовом, конечно, пришлось охаживать, как настоящую кобылку, пока не стала шелковистой. Во, Степаныч, – похвастался он прошлым своей старухи. Про оправлявшегося у зеркала нового директора театра сказал:

– Хрантовитый какой начальничек, при галстуке, в костюме, ранее-то они всё больше кительки себе шили. Как только возвышались по своей партийной линии – сразу заказывали кителёк. Власть свою в него охормляли. Знаешь, как много я их поделал, не посчитать, жизнь спасал, семью кормил.

После очередных моих препирательств с этим новым директором учил он меня жизни:

– «Чижика съел» – значит, съел и не возникай. Говори, что съел, рыжий ты, что ли? Все едят, и начальники даже едят, обжираются, им же хорошо, что и ты тоже виноват, что под статью подходишь, что тебя подловили. Да говори им, что сожрал его, чёрт дери, да с потрохами, а перышками-то губёнки обтёр – и всё будет тип-топ. Свояком станешь, глядишь – и в дело возьмут, и пирога отвалят. Битый-то подороже небитого. Наматывай на ус хилосохию житухи, у нас ведь лучше каждому битым да виновным быть, деться-то куда? Так что вот, все должны своего «чижика» съесть, это в обязательстве. С чистоплюйством-то у нас не выходит. Большие больно народом-то да землею. Съел – и сиди себе потихоньку, терпи до благодати старшего по званию… Ох, Степаныч, что-то я тебе снова много всякого лохматого наговорил. Иди-ка ты за верстак свой да и малюй свою дикорацию, а я шинельку очередную построю да пустой карман рублём украшу, а то шамать не на что будет.

И, посмотрев на старые немецкие часы, висевшие над головой, перекрестившись, заключил:

– Смотри, цихроблата-то как быстро время жуёт, не поспей оглянуться, как очуришься…

Топор вепса. Цеховая быль

Андрею Черных, Вячеславу Сафьянникову – петербургским театральным столярам посвящается

Познакомился я с моим невзрачным героем в середине шестидесятых годов прошлого века, когда художничал для Театра имени Веры Федоровны Комиссаржевской, делал первый спектакль нового руководителя театра Рубена Агамирзяна «Господин Пунтила и слуга его Матти» по Бертольду Брехту. Самое интересное для этой истории – то, что действие пьесы происходит в стране Суоми, в усадьбе богатого финна.

При сдаче рисунков, чертежей и шаблонов в мастерские театра я посетовал, что столярам придется делать мебель «по-хуторски» – без привычных для нас царг[15], вставлять и крепить ножки столов, скамей и табуретов из неокорённого кругляка прямо в столешницы и сиденья.

Старый и опытный заведующий постановочной частью театра Иван Герасимович Герасименко устранил сомнения: «Вашу чухонскую мебель сделает настоя чухарь-вепс». И, подведя меня к худенькому, небольшого роста человечку с опущенным в пол виноватым лицом, представил его мне: «Вот вам наш древнефинский Иван, расскажите ему, что вы хотите». Рассмотрев его, я заметил – столяр был беспалым. На правой руке у него отсутствовало два, а на левой – один палец.

«Интересно, как он справляется со своей ремесленной работой?» – спросил я завпоста. Тот пошутил: «Оставшихся пальцев ему как раз хватает, а лишние он обрубил».

Ознакомившись с моими чертежами и рисунками, человечек слабым голосом деликатно, атаковал меня единственным вопросом: «Делать как у вас или как надо?». Я с испугу повторил ему дважды: «Как надо, как надо… дядя Иван».

Иван Григорьевич Щербаков был местным инородцем-вепсом. На окраине нашей питерской области в лесах жили остатки этого древнего финно-угорского племени. В отличие от обыкновенных финнов, их окрестили в православие, и они получили русские имена и фамилии. Родился Щербаков в своей Вепсландии как раз в 1917 году. Жители чухарских деревень долго не знали, а затем долго не могли понять, что же произошло в октябре 1917-го в начальственном городе большой страны венедов. А когда узнали, стали думать, зачем им это нужно, и вообще, что же это такое – революция. До сих пор думают.

Дед его, старый плотник-вепс, вместо серебряной ложки на зубок, как у нас, у русских, в день рождения внука, надев красную праздничную рубаху с красными шёлковыми ластовицами, принёс в избу маленький топорик, выкованный им в деревенской кузне по законам предков, и, завернув в кусок домотканого холста, положил под матрас в головах Ивановой долблённой люльки. По наследству, по родовому уговору, малый Иван обязан был стать плотником. Он им и стал.

Более неразговорчивого человека в питерской округе не найти, разве что среди глухонемых. Оживлялся лишь при разговорах о лесе, деревне и плотницком ремесле. «Экий ты у нас, Иван, бурливый сегодня, – говаривала ему жена, если он произносил более пяти слов подряд. – Не иначе перебрал чего-нибудь горячительного», – и смотрела недоверчивым глазом.

Добиться от него каких-либо сведений было невозможно. Только однажды похвастался мастер своим дедом перед подельниками по ремеслу, и то после рюмки на своём шестидесятилетии: «В мои мелкие годы в конце лета знакомый медведь из ближайшего леса повадился в наш огород лакомиться. Дед мой долго смотрел на него из окна избы и думал, когда же тот перестанет нахальничать. На второй год в это же время незваный гость забуянил. Дедке пришлось снять двустволку со стены и застрелить бурого прямо с крыльца. Шкуру поначалу распял на воротах, высушил её, обработал и постелил на пол под моею лавкою. А потом из липы вырезал дарёным топором убитого и отдал мне, мальку, мою первую игрушку. Породнил меня с медведем. Эта дедова память до сих пор стоит на шкафу в моей питерской квартире на Куйбышевой улице».

Интересно, что отзывался он только на Ивана или дядю Ивана, а на Ваню или дядю Ваню не реагировал. К театральному делу Иван приспособился после войны. Фабрично-заводская «тяни-толкашка» ему не по душе, а в театре всякий спектакль всё другое, да и штучная работа более устраивала мастера, чем станочная. Попав сюда случайно, так и остался на всю жизнь у деревянного верстака в мастерских театра.

Отдав в руки вепса свои рисунки, я не особо беспокоился. Но недели через три, увидев хуторскую мебель в репетиционном зале, был поражён. Берёзовый кругляк, специально подобранный, спиленный у развилок с приливом-пяткой, доски столов, скамей и табуретных сидений, отёсанные топором, – всё это соединено друг с другом без гвоздей – живой товар, овеществлённая природа, созданная не для спектакля, а для души. Мне, «господину Матти» и Агамирзяну сильно повезло с вепсом. Но когда я притопал в мастерские его благодарить, он стоял, опустив свою виноватую голову, и молчал.

Перейдя служить в штат Театра им. В. Ф. Комиссаржевской художником, я прирос к нашему питерскому чухарю, потомственному столярному плотнику Ивану Щербакову – прирос насовсем. Множество прекрасных вещей сделал он в оформленных мною спектаклях, но самое потрясающее произведение столяра Ивана – трон для трилогии Алексея Константиновича Толстого «Царь Федор Иоаннович», «Царь Борис Годунов» и «Смерть царя Иоанна Грозного». Декорация из мягкого дюралюминия, отчеканенная и обработанная под оклад иконы, требовала ручного изготовления всего остального – мебели, реквизита и, главное, трона. Прослышав о знаменитом родовом топорике, я попросил дядю Ивана сработать русский трон вепсовым топориком. Кроме шаблонов знатного ритуального сооружения оставил ему несколько фотографий и репродукций. Что выйдет из такой рискованной идеи, я не знал, только чувствовал – может получиться что-то неожиданное и интересное. Какое-то время я не заходил во двор доходного дома по улице Белинского, где находились мастерские, боясь сглазить дело, пока не вызвали меня на смотрины.

В столярке собрались все умельцы мастерских: художники-исполнители, бутафоры, слесари и столяры. Трон был поднят на верстак. Открыв входную дверь, я увидел его и понял нутром – получилось. Издали показалось, что он вырезан из кости. Это странное, неожиданное ощущение не исчезло и при подходе к нему Чистый массив берёзы, тёсаный топориком и вблизи производил впечатление натуральной кости. Я даже неосознанно потрогал царгу сиденья: «Во здорово, во, вепс дает». Старый замечательный бутафор Александр Аркадьевич, бывший морской капитан, глядя, как я глажу поверхность трона, сказал во всеуслышание: «Надобно было русским царям заказывать такие штуки не в персиях и италиях, а у своих вепсов – не хуже бы вышло».

Из мастерских на сцену переехало это берёзовое чудо под названием «трон вепса», произведенное руками Ивана Григорьевича. Позже трилогия заработала Государственную премию, и какая-то доля в успехе постановки по праву принадлежала питерскому столяру.

Перейдя из Театра Комиссаржевской служить в БДТ к Товстоногову, я вскоре переманил на Фонтанку Щербакова. У Ивана Григорьевича с войны болели ноги. Работать в сырой мастерской на первом этаже без подвала в нашем городе опасно. Бэдэтэшная столярка, расположенная на втором этаже рабочего флигеля, продлила жизнь мастеру. В товстоноговском театре Иван своим волшебным топориком сделал множество редкостных вещей, в том числе мебель для пьесы «Молодая хозяйка Нискавуори» X. Вуолийоки в постановке Жака Витикка. Жак, увидев работы вепса, заявил, что все изготовленные его руками предметы должны находиться в музее.

Со временем общаться с моим Иваном Григорьевичем становилось всё тяжелее и тяжелее. Он почти совсем перестал разговаривать. Сидел в курилке с окурышем «Севера» в зубах, поглаживая обмороженные на фронте ноги, и молчал.

Только на сорокалетие Победы явился в мастерские в хорошем костюме, украшенном целым иконостасом наград, с трофейным аккордеоном в руках, и в живописном зале – по-местному «на масляном лугу» («Как на масляном лугу мы наклюкались в дугу…») – устроил концерт для своих сослуживцев. Никто никогда не предполагал, что он, беспалый, играет на аккордеоне.

В другой раз старик пришёл в театр «ряженым» и объявил, что его любимая дочь вышла замуж за настоящего вепса, и он вскоре надеется иметь внучка, которому передаст родовой топор и завещает чухарскую лучковую пилу. Мастерские в честь такого события устроили в зале «живописное веселье» и позволили дяде Ивану изрядно выпить.

Внука не случилось. Дочь родила внучку, умершую вскоре от болезней. По второму разу опять не вышло – выкидыш. Через год дочь стала безмужней и надежды старика растаяли.

Он бросил театр, ушел на пенсию и начал сохнуть. Поначалу отказался от врачей, затем от еды и стал готовиться к уходу в лес. Жена жалилась: «В размерах уменьшается, лекарей гонит, грозится в лес на Вепсову возвышенность уйти. Топорик велел на родину отправить, чтобы тот искал там себе другого владельца». Последние слова мастера были: «Ухожу в лес, лесовик зовет». И ушёл.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю