Текст книги "Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека"
Автор книги: Эдуард Кочергин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)
Мытарка Коломенская. Из опущенной жизни
Не согрешив – не отмолишься.
Пословица
«Ты Сам один бессмертен, Сотворивший и Создавший человека, а мы, земные, из земли созданы и в ту же землю опять пойдем. Ты так повелел, Создатель мой, когда сказал: „Земля ты и в землю отойдешь“. И вот все мы в неё пойдем, надгробным рыданием творя песнь: Аллилуиа».
Этими знаменательными словами всенощного псалма над почившим закончила Царь Иванна работу самозваных монашек. «Мытарка, – обратилась она к начальственной товарке, – дай глоток церковного. Спасу нет, сухота заела». И, отхлебнув хорошую дозу кагора из фляжки, она снова своим хриплым баском возгласила: «Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу твоему Василию и сотвори ему вечную память!»
Часть родственников усопшего, непривычная к ночным бдениям, давно обмякла и спала прямо на стульях. Младшая из трёх позванных отпевалок погасила три свечи из четырех, оставив последнюю на вынос тела. «Буди сродственников, Мавка, пускай прощаются с новопреставленным Василием. На дворе катафалк стоит, – велела старшая Мытарка своей помоганке. – Да иконку поправь. А ты, начальник, целуй венчик на челе отца своего и целуй образ Спасителя да испроси прощения у лежащего во гробе за все неправды, допущенные к нему при жизни», – учила Мытарка сына умершего старика Василия, складского заведующего в порту.
После прощания велела наживить гвоздями крышку гроба, развернуть его к выходу и выносить усопшего из комнаты. Царь Иванна все последние действия сопровождала чтением Трисвятого: «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас».
Вышеописанные события происходили в самом начале пятидесятых годов в одном из домов на Пряжке, то есть на набережной реки Пряжки, отделяющей с запада Коломенский остров от Матисова. Здешние места со старинных времен известны были простому люду не оперными театрами и консерваториями, а выстроенным во времена императриц Морским Богоявленским собором, окрещённым питерскими богомольцами Николой Морским.
Никола в советские безбожные времена стал для православных жильцов центра города (после закрытия и уничтожения многих храмов на Адмиралтейском и Казанском островах) главным местом моления верующих. И из ведомственного морского собора времён царей превратился в истинно народный храм.
И что еще сохранила Коломна, несмотря на возникшие в XIX веке замечательные архитектурные ансамбли, – это обаяние провинциальности, спокойствия и несуетности жизни.
В дни больших церковных праздников вся Никольская площадь вместе с садом вокруг собора заполнялась множеством верующих людей, приехавших и пришедших из многочисленных бесцерковных районов города. И сюда в такие дни, по древнему русскому обычаю, набегало множество народа, промышлявшего нищенством. Нищие выстраивались шпалерами на входах и выходах Никольского сада и всех входящих и выходящих из храма богомольцев пропускали через собственный строй, обирая верующих во имя Бога.
Среда старателей, кормящихся Христовым именем, была неоднородна. На верхних ступенях иерархии стояли профессионалы, владевшие умением разжалобить прихожан причитаниями «Христа ради», ловко торгующие своими убогостями, ежели они у них были, и монастырско-юродской одежонкой под божьих людей. Многие из этой стаи были знакомы с православными обрядами, календарными церковными праздниками и даже с Писанием. На следующей ступени находились инвалиды войн и трамваев, всех мастей, с выразительным реквизитом – деревянными ногами, выставленными напоказ протезами, культяпками рук и ног, настоящими и поддельными язвами на разных частях тела, собирающие добавку к пенсиям на угощение своих порушенных утроб. За ними следовали благообразные старушки побирушки, совмещавшие безбедную жизнь с возможностью вытянуть гроши из большого скопления народа для удовлетворения собственной жадности. Они больше всех и ниже всех кланялись перед подающими милостыню.
И уж совсем «на дне» этого сообщества находились истинные нищие, приехавшие из голодающих областей или республик. Вспомните 1947–1949 годы засух и неурожаев на Юге России, на Украине, в Молдавии. Нищая братия гнала прокопчённых, тощих людей от насиженных выгодных мест побора – рынков, магазинов, вокзалов, храмов, обзывая их цыганами. И те вынуждены были бродить со своими мешками по улицам, дворам, квартирам и радоваться всему, что подадут.
Наши монашествующие отпевалы в одежонках чёрных и тёмно-коричневых «церковных» цветов относились к самому высшему сословию певцов Лазаря – к обитателям паперти. Промысел их возник по необходимости – из-за малого количества церквей и невозможности служителям храма отпеть всех усопших жителей города.
К тому же многие боялись хоронить близких с помощью церкви, так как состояли в партии или комсомоле, служили чиновниками в заведениях, где такое действие могли неправильно истолковать и обвинить в суеверии. Но они хотели исполнить последний долг перед близкими по-людски, в соответствии с издревле принятыми в России православными обычаями, в ту пору основательно забытыми. Никто не знал, что и как делать с покойными. Многие в панике метались в поисках посвященных людей, умоляя помочь горю. Толковая нищенствующая тётка Мытарка, знакомая с основными православными обрядами благодаря долгой службе на паперти Николы Морского, сговорила басовитую старуху нищенку Царь Иванну, знавшую наизусть Псалтырь и многие молитвы, объединить усилия и создать артель, которая за мзду будет помогать горемычным людишкам провожать в последний путь скончавшихся родственников по всем правилам православного похоронного ритуала. И две опытные нищенки с паперти Николы, взяв в помощь молодую девку-помоганку, создали в Коломне небывалую артель «похоронной помощи».
Со временем, подучившись в церкви всем тонкостям похоронного действа, артель стала популярной у народа-богатыря не только на Коломенском, Казанском и Покровском островах, но и за Невой, на Васильевском острове, где вообще не было действующих церквей, хроме кладбищенской. Надо отдать должное – свои обязанности они исполняли честно, а иной раз даже художественно, то есть с отдачей, или, как говорят, «с сердцем». В особенности «дьячиха» – Царь Иванна.
Мытарка атаманила артелью, была добытчицей и диспетчером всех её работ. Чтобы не развалилось дело, ей к тому же приходилось держать в узде подопечных товарок, особенно алкоголицу «дьячиху», от злоупотреблений «пьяной жидкостью». Внешняя часть ритуала – подготовка усопшего к панихиде – была тоже на её плечах: омовение, облачение, украшение чела венчиком, окропление святой водой, правильная установка гроба и подсвечников и тому подобное, а также, если заказывали, приготовление поминального стола.
Молитвенной частью обряда ведала Царь Иванна, остальные ей помогали. Она совершала всенощное песнопение над почившим, то есть панихиду, по полному обряду исполняла роль священнослужителя.
Третья товарка, Мавка, – меченая, списанная с панели промокашка, потерявшая «манок» из-за разросшегося на лице родимого пятна, работала у Мытарки скороходом, реквизитором и снабженкой. Царь Иванна именовала её попросту «побегушкой». Летом Мавка прикрывала свою родинку полями где-то добытой дореволюционной соломенной шляпы, зимою пряталась в мужскую ушанку и платок. Мытарка защищала девку от нападок злыдней нищенок, преследовавших её от завидок, – как самую незащищенную. Мавка обязанности свои выполняла исправно, а некоторые даже с выгодой для артели. Например, свечи не покупала в керосиновой лавке, а добывала прямо со склада коробками, пользуясь симпатиями кладовщика-инвалида. От другого инвалида войны – уличного фотографа дяди Вани Костыля с Васильевского острова – за небольшие денежки получала для печальных дел иконки-образа, сделанные фотоспособом и крашенные пасхальными красками. Пить что-либо, даже церковный кагор, Мавке запрещалось. Ежели кто совращал её вином в тоскливые моменты жизни, то Мавка впадала в кликушество – кричала разными зверьми и билась об пол. Только Мытарка могла с нею справиться.
«Священница», или «дьячиха», Царь Иванна, несмотря на всякие свои чудачества, слыла значительной фигурой в Коломне. По церковно-молитвенным делам давала советы всей непросвещённой округе. Сирота, из подкидышей Покровской церкви (подкинута была в день царских именин), воспитывалась в Горицком женском монастыре, но постриг не приняла и ушла на заработки в Петербург нянькать детей. Поселилась она во дворах Покровской площади вблизи своей родной церкви Покрова Святой Богородицы. После революции работала помощницей повара в детской столовке, открытой в бывшей богадельне всё на той же площади Коломенского острова. В середине тридцатых годов Покровский храм был взорван, и Царь Иванна со всеми остальными богомольцами переселилась ближе к Никольской площади, то есть ближе к Николе Морскому. После потери отчего храма начала она попивать, правда, пила только церковное вино, но без него уже не могла жить. Тяготы житухи опустили её до нищенства, и стала Царь Иванна украшать собою ступени Богоявленского Никольского собора. Была ли у неё семья – никто не знал. Про это высказывалась она очень туманно: «После царёв напустил Сатана на Россию разные революции, войны да голодовки. Закрутили нас беды так, что до сих пор кувыркаемся. А мужевья наши разошлись по землям, от большинства и примет не осталось, погинули, словом сказать».
Говорила она почти басом – такому голосу мог позавидовать любой дьяк. Псалмопение её было настолько проникновенным, что она сама впадала в транс и доводила печальников усопшего до рыданий и истерик, и за это часто получала дополнительную бутылку кагора. Но после приличной дозы вина в её голове начинало «царить». Что это означало, объяснить толком она не могла даже в милиции. «Царить стало, наконец дождалась, хорошо-то как, а! Всё кругом сытное да золотое, и всё кругом гудёт да поёт, как было в церкви по праздникам в моём детстве». Наверное, за такое «царение» её и звали Царь Иванна.
– Царь Иванна, ты что, снова зацарила, что ль?
– Ой, зацарила, Мытарка, зацарила. Поднесли ведь от добра душевного, больно довольны песнопениями моими, как не зацарить.
К каждой новой своей бутылке кагора обращалась как к забубённой подруге с гимном признания в любви: «Силушки нет жить без тебя, радость ты моя… насладительная…» И опять впадала в царение, вспоминая светлую дореволюционную молодость: «По Невскому-то царя с царицею да со всеми царичками и малым царьком в богатых золотых каретах возили – народу казали. А народу-то кругом тьма-тьмущая, и все расфуфыренные. Фуфыры в светлых шляпах с цветами да в радости. Дома, как невесты на свадьбе, цветной материей убранные стояли, а с балконов дорогущие ковры свисали. На мачтах-фонарях по Невскому рисованные орлы парили и Гоши-победоносцы своих змеев кололи. А главный устроитель города с котовыми усами – царь Пётр – с башни довольный на всех глядел. А сама я с господскими детьми на балконе стояла и всё это кино видела».
– Царь Иванна, ты снова в тот, царёв свет отошла?
– Отошла, матушка, отошла, там-то лучше, чем в сегодняшнем пропадании.
Главная задача Мытарки состояла в том, чтобы не допустить перебора «дьяконицей» во время работы церковного вина.
– Побойся Бога, Царь Иванна, нельзя наливаться перед такими делами. Кроме греха, нельзя топтать людское горе. Мне за тебя шабаркнут по кумполу и будут правы.
– Да что платят-то, Мытарка, копейку всего за ночное бдение, – оправдывалась Царь Иванна.
– А ты хочешь, чтобы тебе сразу штуку давали, сквалыжница алкашная?
– Да не кыркай ты, не кыркай, начальница, сколько можно. Не согрешу я, не бойсь, что сама дашь, на том и спасибо.
В день смерти вождя Мытарке пришлось запереть «дьяконицу» в своем подвале, так как пьяная Царь Иванна на Крюковом канале гудела всем встречным на пути людишкам, что отпела она скотоводца по первому разряду и что душа его небесничает в царстве ангелов и ангелиц.
– Застегни крикушку свою, Царь Иванна, неужели не чуешь, что отпевание твое Сибирью пахнет? Дура ты стоеросовая!
– Почему стоеросовая?
– Потому что из ста дур самая дура!..
– Ой, Мытарка, ой, ругаешься ты, а я ведь из добра. Да, болезненная я, болезненная алкоголица, бестолковка моя уже ничего не варит, – гудела ей в ответ на всё согласная Царь Иванна.
Про Мытарку Никольские нищенки рассказывали всякое-разное. Некоторые баяли, что она из монашек. Что из разогнанного в двадцатые годы женского монастыря попала в литовские притоны. Отсидев в тридцатые по бытовухе, в войну санитарила в госпиталях. Другие рассказывали, что она блатная с Лиговки и что её за нарушение воровских законов погнали с малины. В войну будто бы спекулировала и с дворниками квартиры дистрофиков обирала. Потом косить стала под нищую, чтобы концы в воду спрятать, а на самом деле богатющая. Третьи просто обзывали ее авантюристкой, незнамо откуда возникшей и способной на всякие турлы-мурлы. Но все как одна её боялись.
За посягание на личностей её «бригады» она могла отчестить обидчиков так, что вороны в испуге взлетали с веток Никольского сада. Школа ругани у неё была отменная. Как её звали на самом деле, никто не знал. Товарки по нищенству злорадствовали от зависти, за глаза называя их артельный заработок «налогом с покойников», а её, как вождицу самодельных отпевалок, – Мытаркой, то есть сборщицей налогов. Не случайно этих злоязычниц Царь Иванна ругала «вертикально лающими собаками». Они даже подговорили редкого в среде старух, поющих Лазаря, мужского бомбилу[12], чтобы тот добыл от артели долю для всех побирух с паперти Николы Морского. Нанятого жлоба – инвалида трамвая, изображавшего благородного инвалида войны, – Мытарке пришлось скинуть с лестницы, приговаривая: «Крысарь мохнорылый, отсычить хочешь, пароход уже купил, на самолёт не хватает. Рукодельник трюхатый, шиш с нас возьмешь!..» А главной заводиле, рябой красноглазой сычухе, она сотрясла мозговую жидкость.
Несмотря на множество интересных, даже толковых качеств начальницы «монашек», у неё были свои слабости и пристрастия. Одна из слабостей, естественных для того времени, – она курила. Тогда курили все, кто пережил блокаду. Дымила она самокрутки дешёвого табака, купленного на Сытном рынке у какого-то Никича. Дым от тех самокруток отпугивал не только людей, но и собак. Второй слабостью нищенской паханши была любовь к карманным часам, которых у неё было множество, правда, бросовых, но носила она их в специально вшитом в юбку кармашке, как положено. Часы свои звала «собакою», как их именовали воры.
Последняя слабость была самой греховной. Четыре или пять раз в году Мытарка исчезала из Коломны на неделю-другую. И долго никто не знал, куда она исчезала. В эти пропадания атаманши Царь Иванна и Мавка справляли панихиды без неё, но более сумбурно и не в том качестве, нежели с нею. Появлялась она на своем острове всегда с какой-нибудь обновой: шерстяным платком, кофтой, блузкой. Через некоторое время от нищих Петроградской стороны дошли слухи, что у Коломенской Мытарки полюбки с ботаническим служкою – между прочим, гермафродитом. Шаромыжки и побегушки коломенские жалели Мытаркиного возлюбленного. Увидев на ней очередную обнову, говорили между собой: «Смотрите-ка, как она своей любовью несчастного обобрала». Другие побирушки спорили с ними – не может Мытарка любить гермафродита, гермафродиты живут только друг с дружкою. Вон во дворе по Писаревой улице живет пара их и данное дворовой пацанвой прозвище имеет: Папиндя Рогатая и Маминдя Усатая. Но кто из них он, а кто она – неизвестно. Даже местный татарский дворник не может разобрать.
Несколько лет убегала Мытарка с Коломны на петроградские острова. А одним годом на третий раз пропала окончательно, то есть не вернулась домой в свой подвал на Мастерскую улицу ни на вторую, ни на пятую неделю. Вокруг этого события среди коломенского опущенного народца начались страсти и пересуды. «В любовном грехе испарилась двигалка наша. Теперь мы с тобой, Мавка, сироты беспризорные, сгинула наша артелька», – прохрипела Царь Иванна своей побегушке и зацарила так, что впала в горячку и оказалась в больнице, где начала отпевать всех лежащих без разбору.
У Мавки Меченой от расстройств и переживаний прямо в ограде Никольского сада перед храмом, на виду у всех, случилась «бесова трясучка», и она вдруг зарычала, закричала, закликала разными птицами и зверьми. Пришлось звать самого соборного батюшку изгонять беса.
Говоря словами Царь Иванны, многие мерзостные «эфиопские образины» были довольны порушением Мытаркиного дела. Но всех разбирало любопытство – что же всё-таки произошло с нею в Ботаническом саду? Обитатели паперти на очередной складчине, приняв на грудь хорошее количество «огненной жидкости», постановили отправить на Аптекарский остров, в гермафродитов сад, разведчиц с заданием добыть сведения у аптекарских людишек об их товарке – Мытарке Коломенской.
Вернувшиеся с островов Петроградской стороны разведчицы ничего, кроме слухов, не принесли. По одним рассказам, правда, от самого главного ботанического сторожа, гермафродит их, по прозвищу Гальваник, был натуральным скобарем и, дослужив в саду до пенсии, недели три назад уехал на свою псковскую родину. А с кем – не могу знать. Если кого-то взял, то слава богу – стариковать ему веселее станет. А отчего Гальваником звали, так он сам виноват – всем рассказывал, как по нечайности ложку белого металла проглотил, а назад из себя получил ложку металла жёлтого. Обозван был правильно, у нас на Аптекарском проспекте с царских времен Электротехнический институт стоит – все грамотные.
Соседи из дома напротив, что на проспекте, советовали искать останки Мытарки в кущах Ботанического сада, где ревнивый гермафродит мог задушить её, не желая отпускать в Коломну. И после сбежал с наших островов к своим бандитским скобарям.
Царь Иванна, выйдя из больницы и получив пенсию, с похоронным ремеслом завязала. Увидеть её можно было либо в агитационном пункте на улице Союза Печатников, где сидела она перед великим изобретением двадцатого века, телевизором «КВН» на своем стуле-троне в первом ряду, немного слева, у самого увеличительного стекла, либо по воскресеньям и по всем церковным праздникам на паперти Морского Богоявленского Никольского собора.
Если услышите нищенское обращение к прихожанам, произносимое пропитым хриплым басом: «Будьте, отцы, милостивы, сотворите святую милостыньку, благословите на копеечку», – то это она, Царь Иванна.
Мавка Меченая попала не то в психбольницу, не то в «казенный дом» за бродяжничество и шум, испускаемый изнутри себя.
А в кущах Ботанического сада, что находится на Аптекарском острове Петроградской стороны, до сих пор ищут Мытарку Коломенскую, но там её нет.
IV
Последние
В начале 1960-х годов в Театре драмы и комедии на Литейном я оформлял спектакль по пьесе Алексея Максимовича Горького «Последние» – дипломную работу ныне известного московского режиссера Камы Гинкаса.
Чтобы рассказать историю старинного дворянского рода, последний представитель которого Иван Коломийцев деградировал до службы в полиции, мы решили собрать на сцене мебель разных поколений за сто лет русского дворянства и через обстановку дома показать историю семьи. Контрастом подлинной мебели был фон – огромное распростертое стёганое одеяло буро-красного цвета, прожившее в этой семье много лет, – своеобразная физиология рода. Эта затея совпала с фантастическим периодом в истории нашего города, когда после борьбы с излишествами в архитектуре начался быстрый «пошив» хрущоб[13] и масса семей из старых питерских коммуналок переезжала в отдельные квартиры блочных домов.
Естественно, что старинная, уважительная к человеку мебель никак не помещалась ни вдоль, ни поперек в новых жилищах, не говоря уже о высоте, так как, по шутке того времени, строились эти дома со сверхзадачей – соединить потолок с полом.
В городе началась повсеместная распродажа «негабаритной» мебели, и появилась возможность приобрести настоящие антикварные вещи по бросовым ценам, как раз подходящим для театра. Эти обстоятельства, а также бурная модернизация послесталинской жизни вызвали своеобразную моду на новую мебель, а старую – всяких там «Павлов» или «Александров» – можно было купить за десятку или даже найти в подворотнях питерских домов, на помойках.
Я не шучу – книжный шкафчик красного дерева с латунной отделкой («жакоб» местного производства) торговали за десять-пятнадцать рублей. Роскошное «павловское» кресло карельской березы стоило намного дешевле «вшивого» современного стула. Сейчас в это чудо трудно поверить, но так было в то сумасшедшее время. А как его по-другому назвать, если театру венские стулья дарили, огромные дубовые буфеты и горки с резьбой и точёными деталями 70-80-х годов XIX века умоляли забрать бесплатно – только бы вывезли на казенной машине.
В театр приносили бронзовые золочёные подсвечники по пять рублей за штуку, веера – по два, старинные зонтики – по три рубля. Для спектакля мы купили шапокляк[14] замечательной сохранности, с парижским клеймом – за пятёрку, золочёное пенсне в кожаном футляре – за рубль, старинные колоды карт – по два рубля за колоду.
Когда театр давал объявление по радио, то бедные пожарные, сидевшие сутками у телефона, лишались отдыха – им постоянно приходилось записывать координаты огромного количества старушек, реже – стариков, жаждущих продать что-либо театру. Телефон не умолкал по нескольку дней – звонили со всего Питера и предлагали, предлагали…
После объявления о покупке мебели для «Последних» мне, художнику, выдали довольно толстый гроссбух с этими адресами. Ознакомившись с ним, я понял, что никогда в жизни не смогу обойти такое количество жаждущих.
Путешествие только по десяти адресам заняло более месяца, правда, сопровождалось оно для меня множеством интересных открытий. Я слышал рассказы, которые казались в ту пору неправдоподобными. Видел потрясающе редкие вещи.
Через малое время я научился различать, досталась ли мебель человеку по наследству или попала к нему случайно, в связи с коллизиями истории Государства Российского. В одном из домов на Моховой улице, в довольно добротной квартире, я обнаружил нескольких «булей» – мебель чёрного дерева с инкрустациями из золочёной бронзы и черепахи, французской работы XVIII века. Владельцы по своему виду совершенно не соответствовали такой мебели, но понимали, что она чего-то стоит. Мой неосторожный вопрос – как эта мебель к ним попала? – жутко испугал их, и они сделали всё, чтобы я оказался с другой стороны входных дверей, и более из театра никого не пускали.
Было много сюжетов, но один из них запал в памяти на всю жизнь, поскольку рифмовался с названием нашей пьесы «Последние» и отчасти – с моей декорационной идеей.
Сам я родился на Городском острове Петроградской стороны и с некоторой сентиментальностью отдавал предпочтение адресам петроградских островов. Один из них был в районе Петровской набережной, недалеко от Военно-воздушной академии. Рукою нашего замечательного пожарного – человека дореволюционного, именуемого, между прочим, Александром Сергеевичем, – было записано: «Во дворе, рядом с Ведомством», – слово «Ведомство» выведено пером с уважением и с большой буквы.
Действительно, во дворе сталинского дома, выходившего на Петровскую набережную, стоял небольшой двухэтажный особнячок времен Николая I с единственным входом по центру. Явная заброшенность и потёртый его вид наводили на мысль, что дом приговорен к сносу.
Из сеней через дубовую филёнчатую дверь я попал в вестибюль с лестницей, напоминавшей – в миниатюре – вестибюль Михайловского дворца, только с другой биографией. В подступеньках ещё крепкой лестницы сохранились бронзовые крепления с прутками для ковровых дорожек. С лепной розетки потолка свисала бронзовая цепь, предназначенная для исчезнувшего со временем вестибюльного фонаря.
Особняк был поделен на четыре квартиры. Две – внизу, по обе стороны лестницы, две – наверху. В записи пожарного Александра Сергеевича значилось: «Второй этаж, дверь слева от лестницы» – и еще: «Просьба приехать в 19.00, не ранее. Спросить Анну Павловну». Я постарался быть точным.
На мой звонок без вопроса «кто там?» дверь открыла небольшого роста бойкая дама с правильными, несколько жесткими, но красивыми чертами лица. Ей, вероятно, было около семидесяти лет, но назвать ее старушкой никто бы не решился. Не знаю как, но она сразу поняла, что я из театра, и без лишних вопросов впустила меня в довольно широкую прихожую-коридор, в которой находились ещё три двери, кроме входной. Стены этого помещения от пола до потолка были плотно завешаны картинами, одетыми в холщовые и марлевые чехлы, всё оно было загромождено какими-то предметами, завернутыми в старые пожелтевшие газеты. Крепкие антресоли над дверью занимал целый семейный архив в старинных папках, кожаных портфелях и фотоальбомах. Весь этот коридорный поп-арт производил впечатление некоего временного хранилища, где упакованные вещи ждут возвращения на свои места после затянувшегося ремонта.
Три проходные комнаты являлись частью прежней анфилады. Малую комнату с одним окном метров пятнадцати приспособили под кухню. В ней кроме всякого любопытного кухонного скарба висело пять или шесть различных настенных часов немецкой работы. Две другие большие комнаты, метров по двадцать пять—тридцать, за двустворчатыми дверьми скрывали огромное количество потрясающей мебели, которой позавидовал бы любой роскошный антикварный магазин. Возникало впечатление, что сюда снесли мебель со всего дома.
В первой комнате редкой красоты гостиный гарнитур времен молодой Екатерины – еще не классицизм, но уже не барокко – соседствовал с красного дерева «Павлом». Среди этих вещей стоял замечательной работы немецкий рояль из альпийского ореха, сделанный явно на заказ. Его крышку украшали две бронзовые жирандоли синего стекла, несколько подсвечников и фотографии в бархатных рамках. Простенок между окнами занимало большое елизаветинское кресло ручной работы, обитое старинной парчой на льняной основе, над ним висело зеркало розового стекла в резной позолоченной раме.
Энергичная хозяйка, заметив моё удивление, оправдалась: «Дом забирает „Ведомство“, а нам предлагают переехать в маленькую квартирку. Сами понимаете, с такой мебелью переезжать, извините, в живопырку – невозможно. Все соседи уже уехали, мы остались последние».
Она знала всё про свою мебель, точно называла стили, мастеров, время; что полагалось называть по-французски или по-английски, называлось на этих языках.
Во второй комнате на огромном персидском ковре стояли спальный и гостиный гарнитуры карельской березы с фарфоровыми, окантованными золочёной бронзой вставками в спинках. Замечательно, что сюжеты фарфоровых пасторалей были разными на всех видах мебели. Над кроватью висел овальный пастельный портрет начала XIX века, как потом выяснилось, хозяйкиной прабабки. Слева и справа от портрета красовались две великолепные эротические французские гравюры, расписанные акварелью и предназначенные именно для спальни. Лепной потолок украшал спальный фонарь розового стекла. Одним словом – фантастика! Музейные вещи! Я так и сказал: «Вы знаете, Анна Павловна, всё это великолепие не для театра, а для музея». Выяснилось, что она предлагала музейщикам посмотреть мебель, но никто не приехал. «Попросили, чтобы мы привезли её сами, – но как это сделать? Я ведь одна на ногах».
Она говорила то «мы», то «я», и поначалу это меня не озадачивало. В комнатах вроде бы никого не было. Но после знакомства с гравюрами, отойдя от кровати, я вдруг увидел, что против неё, за невысокой золочёной барочной ширмой, на диване карельской березы сидит неподвижный аккуратный старичок. Одетый в пушистый свитер и белые вязаные носки, он держал руки на коленях и никак на меня не реагировал. Тщательно подстриженная под ёжик седая голова его не поворачивалась. В этой своей аккуратности и застылости он был похож на большую куклу. Я даже испугался, но испугался не его, а контраста музейного великолепия и абсолютно чужого всему этому старика.
Заметив мою ошарашенность, она, ничего не объясняя, бросила вскользь: «Он у меня парализован». И продолжала: «Это спальня моей матери… Здесь, конечно, не всё осталось. Вы знаете ведь, что мы за свою жизнь пережили, – кошмар!»
Но как же им удалось сохранить весь этот антиквариат, несмотря на революцию, разруху, ежовщину, блокаду – всю историю Совдепии? В первой комнате на рояле лежал в переплёте вишнёвой кожи с золотым тиснением семейный фотоальбом. Я признался, что по роду своей работы интересуюсь старыми фотографиями; она разрешила посмотреть альбом, даже стала сама листать его, комментируя, кто есть кто. На первой странице я увидел фотографии родителей Анны Павловны, выполненные известным петербургским мастером. По военному мундиру отца понял, что он был генералом от артиллерии. А она, переворачивая страницы альбома своими красивыми сухими руками, слово за слово стала рассказывать про свою неожиданную для её происхождения жизнь. Может быть, ей было необходимо выговориться перед кем-то, а я оказался внимательным слушателем. Или, прощаясь с домом, где родилась, решила напоследок поведать обо всём, что с нею произошло. И вместе с мебелью передала мне свою историю. Историю, благодаря которой и сохранилась мебель.
Она носила двойную русско-остзейскую фамилию. Отец её воевал на Западном фронте и находился в 1917 году в районе Риги. Осенью мать с младшей сестрою поехали из Петербурга к нему. Анна, как и полагалось дочери артиллерийского генерала, заканчивала курсы сестёр милосердия, после которых должна была работать в госпитале, помогая армии. И вдруг произошла революция, перепутав всё на свете. Семья не смогла вернуться в Петроград, и она оказалась в особняке одна. Прислуга сбежала, только приходящая горничная-сверстница не бросила её и помогала жить, меняя на еду семейные драгоценности.
По городу бродили толпы матросов и уголовников, выпущенных из тюрем. Выходить на улицу было опасно, и ей пришлось прятаться в собственном доме.
В конце февраля 1918 года в особняк ворвалось несколько пьяных «революционных» матросов. Перевернув в доме всё вверх дном, в последней комнате второго этажа – в генеральской спальне, под кроватью обнаружили двух страшно перепуганных девушек: хозяйку и горничную. И изнасиловали их.
Один из насильников прельстился внешностью хозяйки и стал постоянно ходить в её дом. Деться было некуда в эти страшные времена, и благодаря матросским хождениям она, генеральская дочь, осталась жива.