Текст книги "Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека"
Автор книги: Эдуард Кочергин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)
V
Платон и Платонида
Михаилу Гавриловичу Николаеву, свидетелю, посвящаю
Горе горькое по свету шлялося…
Из старинной песни
В годы хождения по русскому Северу довелось нам попасть в дивные места южной части Северо-Двинской возвышенности. Один из примечательных местных стариков-луней, Николенька из деревеньки Верхний Перелесок похвалялся нам, бродячим художникам:
– Живём мы на грудях матушки-земли, вон, гляньте, все деревеньки осели на горках. С моей горки-деревни посчитай, скоко их видно. В сказках наших отец сыновей посылает за тридевять земель, в тридевятое царство, в тридесятое государство искать счастье-спасение – это про нас. Воно, смотри на даль – там видно четыре горки, пятая в воздухе исчезает. Доберёшься до четвёртой горки-деревни – пред тобой восьмая, девятая откроются, а там ещё и ещё. Так Иван-дурак в тридесятую даль ходил, по дороге горки считал. Пораньше-то через две на третьей горке церкви стояли, красота была колокольная. Каждая деревня свой престольный праздник имела. По праздникам все деревни разодетым народом украшались – смотри, любуйся – никакой тебе писаной картины не надобно – красота натуральная. А теперича оголились груди наши насовсем, народ молодой отсюда бежал, лепота исчезла, а нас, старых, отпевают.
Теперь в моей деревне весь народ у одних ворот собрать можно, а нынешний царь-чудесник, кукурузный бабай, объединить девять горок хочет в одну, чтоб разрушить всех под корень. Поля в одно не соединишь, а трактор с девятой в нашу по низинам да болотам не пройдёт.
В прошлые времена цари наши настоящими хозяевами были, всё по земле своей знали – своими руками её собирали. А теперешние, с какого места выпали, сами не ведают. Вон, в восемнадцатом веку Олонецкой губернией ученый дед писателя Пушкина – Державин – правил, а не случайная мурёхля, как сейчас.
Царь от нашего Олонецкого краю специально унтер-офицеров в русскую армию набирал, а от поморских земель – боцманов на корабли во флот, оттого что не имелось здесь никогда никакой крепости на людей и рабства в головах. И еще скажу, народ знал цену честности, понимал, что честностью заработать можно больше, чем обманом. Старообрядческие купеческие люди, сговорившись меж собой, без всяких бумаг – напрямую – били по рукам. К напримеру, наш северный старообрядец с южным одесским купцом били по рукам – и всё чин-чинарём – без печатей с юга на север цельные составы по железке двигались, гружёные товарами, и всё только на доверии. Да, я много чего про былое знаю, но в головы не ложится никому. В конце тока скажу: всё что было – под откос ушло.
В этих почти забытых, но прекрасных землях «северорусской Швейцарии» мы неожиданно для себя встретились с осколками прошлого бытия. С двумя старыми слепыми человечками, последними профессионалами по части отпевания, исполнителями древнего русского ритуального плача по умершим. Промысел в старой России когда-то обычный, а в совдеповской системе небывалый.
Поднимаясь по песчаной дороге вдоль соснового бора из деревни Нижний Перелесок в Верхний, замечательного местного рассказчика Николеньки, мы ещё издали услышали какое-то странное протяжное гудение, доносившееся из-за хвойного леса, куда поворачивала дорога. Мы даже остановились и стали прислушиваться. Что-то неземное, прямо ангелы гудят-поют, только больно уж печально. Прибавили шагу, нам хотелось скорее увидеть тех, кто издаёт такие почти нереальные звуки, незнакомые нашим осквернённым советскими маршами ушам.
За рощей, куда завернула нас дорога, разглядели деревенское кладбище, а за ним – на макушке горы – старое сельцо, увенчанное покосившейся деревянной церковью. Подойдя к кладбищу, мы поняли – ангельские звуки доносятся оттуда. На нём совершались похороны: подхоранивали жену к мужу, ушедшему в иной мир до неё. В ногах открытого соснового гроба, украшенного самодельными бумажными кружевами, вырезанными из школьных тетрадных листов в линейку, и поднятого на козлы, среди стариков и старух, держась за руки, стояли две фигуры слепцов в чёрной одежде: одна сильно большая, мужская, другая малая – женская. Они-то и пели-плакали в унисон абсолютно одинаковыми, очень высокими голосами, что-то дивное церковно-народное, совершенно не сравнимое с чем-либо слышанным в теперешней жизни.
– Смотри-ка, никак здесь вся деревня собралась и слушает человекову музыку.
Действительно, более тридцати жителей, от мала до велика, застыли подле могилы, околдованные плачем слепцов. Немного на отлете торчал недобежавший, застигнутый врасплох неземными звуками пацанёнок, на губе его открытого рта висела семечка. Нас никто не заметил, все слушали пение, подняв головы к небу вослед поднимающимся звукам.
Что-то завораживающе древнее было в этом действии. Страшная печаль по исходящему и, одновременно, мечта о свято-светлом рае. Такое не забыть. Толпа ещё долго стояла молча, переживая слышимое.
Контртенор мужского слепца и женский голос, соединяясь, действовали на кожу спины. И еще что поражало и гипнотизировало слушателей – это подлинность сопереживания певцов. Они соединяли собой народный плач с мощью тысячелетней веры…
После заупокойной, которую прочли слепцы, и прощания родственников и деревенских с усопшей Анной Фадеевной четыре мужика под руководством старого Николеньки, покрыв крышкой гроб, на расшитых полотенцах опустили его в могилу, поставив рядом с мужним. Вся деревня, и взрослые, и дети, не торопясь, побросала на домовину горсти земли и, отойдя чуток в сторону, стала смотреть, как дядьки с лопатами закапывают и устраивают над могилой холм. Конечным действием печального события была установка животворящего деревянного креста, сработанного знатно, с крышею и дощечкой из липы, на которой под двумя профилями – мужским и женским, была вырезана надпись, в разных падежах: «Вечная память потомственному крестьянину Ивану Семеновичу Капустину и его супруге. Мать-героиня. Анна Фадеевна». Земляной холмик украсили выкопанными с корнями ромашками.
Закончив ритуальную часть, хоронившие обратили внимание на пришельцев со стороны. Узнав, что мы из Питера, деревня пригласила нас, блокадников, на тризну в избу усопших потомственных архангелогородских крестьян. Я говорю – деревня, так как на кладбище находилась она вся, и за поминальным столом присутствовали все её жители. Во главе стола бережно посадили слепцов, видать, их здесь давно знали и уважали. Тризна по хозяйке дома прошла, как положено на Руси, поначалу в печали по ушедшей, а затем в живости и во хмеле.
За поминальным столом сидели сыновья, дочери, внуки, правнуки усопших, похожие друг на друга и одновременно на те деревянные портреты, что мы видели на кресте. Странное у нас возникло ощущение – будто бы мать-природа напечатала их всех по двум этим матрицам, вырезанным из липы.
От Николеньки на поминках мы узнали, как называют слепцов и как они возникли в здешних краях. Он и она были местными олонецкими туземцами. Платон – случайный остаток ста пяти архангелогородских священников, расстрелянных во времена красно-чекистской борьбы с русской православной духовностью. Его, дьяка, как самого молодого из всех служителей церкви, сатанинская пьянь оставила закапывать убиенных. Затем подвергла испытанию самогонным зельем – сможет ли дьяк перепить их командира. Он перепил, не охмелев. За этот подвиг ему даровали жизнь, правда, для забавы, чтобы изменить его голос-бас, кастрировали, а заодно и ослепили. Только ослепили по пьяни не до конца, правым глазом он еще лет пятнадцать малость видел. Люди добрые выучили его, полуслепого, вязать малярные кисти, со временем к этому делу он добавил изготовление платяных щеток, швабр, смёток. Этим ремеслом и кормился. У тогдашнего народа на такой товар была нужда, в магазинах этой ерундой не торговали.
Она, слепица, как определяли её деревенские, была настолько ему предана, что звалась тем же именем. Он – Платон, а она – Платонида. Родилась в деревне Шишкино, под городом Шенкурском. Деревня по местным меркам считалась богатой. Люди в ней жили основательные, там во времена извоза проходила дорога из Вятки в Петербург и находилась станция смены лошадей. Девка Платонида была из потомков смотрителя станции. Она рано осиротела и воспитывалась в семье любимого дяди – шишкинского батюшки. Дядька, не имея наследников, в ней души не чаял. Росла она в их семье любимым цветком и выросла красавицей, доброй и набожной. Шишкино пережило революцию, Антанту (французскую оккупацию), не причинившую вреда никому, даже, пожалуй, наоборот, добавившую к славяно-угорской стати галльской пикантности, но не пережило большевистского обезвоживания. Когда пьяная комсомолия из отряда чекистов стала сбрасывать колокола со звонницы их знатной церкви да прилюдно топорами рубить древние образа из иконостаса, народ не сдержался и бросился спасать иконы. Головорезы открыли огонь по толпе, убив нескольких старушек, антирелигиозные начальники обвинили настоятеля собора в подстрекательстве к восстанию против власти. Следующим днем вооруженный отряд революционных борцов с мракобесием явился в дом шишкинского священника, выволок батюшку с матушкой и Платониду на берег реки, туда же вытащил из горницы стол со скамьями и ковёр со стены. На стол людишко в красных галифе с саблею выставил четверть самогона и кружки, объявив его судейским. Батюшку и матушку скрутили веревками и, как разбойников, привязали к стволам береговых деревьев подле стола. На их глазах, выпив по чарке зелья, распластали Платониду на ковре и посменно изнасиловали всем отрядом. После чего выжгли ей глаза. Затем оглушили настоятеля, шибанув его головой о ствол дерева, бросили беспамятного в свою тачанку и с частушками Демьяна Бедного умчали в город.
Под Сольвычегодском Платон, не зная о том, стал вынужденным свидетелем казни её дяди – шишкинского батюшки, он же предал его, как и всех других, земле, прочитав про себя заупокойную. Изуродованный безбожниками дьяк через несколько лет встретился и сошёлся с такой же поруганной и ослеплённой, как он, племянницей деревенского священника.
Солнечным утром следующего дня, пока женщины суетились с завтраком, Платон, сидя на завалинке капустинского дома, сам рассказал нам, как повстречался со своей Платонидой.
– Подобрал я её под нашим старинным городом Шенкурском, ленным городом царя Ивана Грозного, что стоит на реке Ваге. В июньском месяце, примерно как теперь, иду со своей клюкой полем к реке – вдруг слышу, кто-то поёт тоненьким-тоненьким голоском, да так жалостливо и протяжно-протяжно. Не полёвка ли, думаю, выбралась из воды в поле и стонет. Как раз время то подходит, скоро русалии начнутся. Осторожно так приближаюсь к пению, боюсь спугнуть. Остатком глаза своего смотрю, в ту пору я ещё что-то видел, и понимаю, что девушка предо мною находится, в травах ручкой шарит да поёт. Странно как-то ручкою водит по цветам и срывает их выборочно. Глаз-то у меня один тогда был и тот половинный, а понял – она слепая совсем. Цветы выбирает наощупь своей маленькой ладошкой да пальчиками нежными трогает – во как! Почувствовала меня, встрепенулась, не с испугу, а так, как бы из своего мира в наш вернулась, и спросила вдруг:
– Дяденька, а кто ты такой?
Отчего она поняла, что я дяденька? Она же не видит меня, и я ей ничего ещё не сказал, от колебания воздуха, что ли? Вот, думаю, встречу Бог послал – битого с побитой. Отвечаю ей, что в город иду, кисти несу продавать, кормлюсь я ими, вяжу и продаю. С тропы свернул на твоё пение, больно уж оно жалостливое у тебя получается и красивое, похожее на плач поминальный. Кто обучил тебя так душевно петь?
– Не знаю, сама ли, а может дяденька мой, я в его церкви с детства пела.
Что-то я в её словах почувствовал, какую-то неладность, что ли. И подумал тогда – неужели судьба меня с нею знакомит. Для простого случая много общего: она церковная, да и я у Боженьки служил.
– А как зовут тебя, дяденька?
– Платоном.
– Имя красивое, греческое. Философ там такой знаменитый был.
– А тебя как зовут?
– Меня никак не зовут, звали когда-то, а сейчас не зовут. Имя моё пропало с моими глазами. Кличут Слепенькой.
– Больно хорошо ты поёшь, Слепенькая. Я про это понимаю, сам пел в былое время, и тоже в храме.
Короче, стали мы с нею встречаться поначалу в поле, под Шенкурском, да слово за слово всё друг дружке и рассказали. Деться некуда – Господь свёл нас вместе.
Кормилась она тем, что в многодетной семье нянчила мелких малюток за кошт и кров. В шенкурские поля ходила целебные травы брать, знала в них толк. У неё травы всегда в заплечной суме – дорогою хворых лечить.
А запели мы за работою. Обучил я её своему ремеслу. Сидим да в четыре руки кисти-щетки вяжем-ладим и поём. Поначалу не шло, а после вспомнили, как на нашем Севере верующие по старому обряду пели в унисон – сразу пошло. Надобность в отпевании усопших у здешних людей осталась. Дело, хоть и печальное, но благое, да и нам близкое. А печаль – так это наша жизнь.
Поднявшись из-за стола после завтрака, Платон приказал своей напарнице: «Поднимай палку, Платонида. Пойдем до Дальнего Заполья, горок семь клюкать придется, часов девять, десять уйдет на то. Завтра там поутру надобно горюшко отплакать».
Поблагодарив хозяев за хлеб, соль и призрение, вышли они из дома на деревенскую дорогу, взялись за руки, один большой, другая маленькая, и, выставляя свои посохи по правую и левую стороны, тронулись в путь к следующему плачу.
В каком ещё языке, у какого люда горе так уменьшительно-ласково горюшком зовется?
Потрясатель Ермолай
Устьянский край Архангельской области – самое пьянское место в Русской Земле, а столица его – село Бестожево, или, как его соседи до сих пор называют, Бесстыжево. «Мужики там с пьянства землёй лежат и глаз не закрывают. Во как!» – рассказывал наш возилка, шофёр огромного КРАЗа, на котором мы ехали в эту столицу пьянства.
А началось всё, как говорят, с Ермолая-потрясателя. Он-то и расшатал местные здоровые основы. История давняя, ещё дореволюционная.
Кормила село река Устья, по-старому Ушья, по ней сплавляли лес: гнали его плотами на реку Вагу, где и продавали промышленникам. Мужики как мужики, работящие и крепкие, с Ваги пешком ходили с одним топором и не боялись никого: ни зверей, ни разбойников.
До потрясательского чина о Ермолае мало что помнили в деревне. Был-жил, шатался-болтался, не валил, не рубил, а хвастануть любил. Дорос он так до взрослого парня да и дал ходу. С деревни на плоту спустился до Ваги, попал в Вельск, а оттуда по железке и в Санкт-Петербург. Рассказывали, что, попав в Петербург, Ермолай по молодости служил казачком у знатных хозяев. В их дом по определённым дням съезжались городские гости и, как у них полагалось, разыгрывали живые картины. Бывало, что в этих картинах назначали участвовать казачка Ермолая. Занятия в картинах ему так понравились, что он, пристрастившись к этому виду человеческой утончённости, по мере возмужания стал выходить в массовых сценах, изображая из себя пейзанина, затем поднялся до вышибалы-зазывалы в балаганах и цирках и наконец дошел до помоганца факирова, то есть стал ассистентом иллюзиониста. Говорят опять же некоторые люди, но сами не видели, что через фокусы эти и магию он быстро и страшно разбогател до барского состояния. А другие говорили, что разбогател он до барского состояния, конечно, через магию, но с ограблением и даже со смертоубийством и потому-то вернулся на родину Устьянскую, то есть бежал от царя и каторги, как когда-то бежали по разным причинам его предки на Север из России от батогов и дыбы.
Бежал-то бежал, но прибежал с большим куражом и из себя важной барской персоной перед всеми устьянскими бесстыжевцами. С момента его преображённого появления и началось, как позже стали говорить, «славное прошлое» села и его пьянская знаменитость.
Первое, что Ермолай сделал, прибыв в деревню на тройке с бубенцами, – откупил от жён мужиков «в крепость» и сколотил ватагу для собственных увеселений. Бесстыжевский мужик, работавший на сплаве (то есть мужик крепкий), приносил жене в день самое большее пятьдесят копеек. Потрясатель же Ермолай платить стал по семьдесят пять копеек и таким образом откупил мужиков у жён без всякого сопротивления, а, напротив того, при радости. Отбирал тщательно, как в императорскую гвардию не отбирали: разница в том, что брал он мужиков разной масти, чтоб к разным костюмам подходили и были без всяких стеснений, могли бы разные позы и рожи делать. Для этого экзаменовал их водкою, чтоб раскрепощались и легче показывались. Всю ватагу Ермолай обрядил в пейзанскую униформу (яркие рубахи и порты, цветные сапоги), а некоторых даже завил.
Главной способностью Потрясателя было питие. Пил он красиво и много, но не пьянел, а только ещё больше на разные фантазии возбуждался, как говорили ватажники, пил «для таланту». Зато других упаивал, даже как бы и против их воли, иногда до разных непристойных положений, от чего имел своё великое удовольствие. Местному уряднику разрешил выходить на урядное крыльцо, только когда у того кончалась водка, остальное же время урядник должен был находиться в избе и употреблять её, обязательно закусывая, что он и делал исправно.
Потрясования свои Ермолай начал с живых картин. Ставил ватажников, предварительно «подогретых», в разные позы на скошенном крутом берегу Ушьи. Руководил всем этим с большой лодки с ряженными в красные рубахи гребцами-музыкантами, имея для того специальные инструменты: морской бинокль и металлический «громкоговорильщик» вроде тех, что пользовали на ипподромах. По команде с лодки, под барабан, дудки и гармонику, ватажники на берегу меняли позы и производили разные действа.
Другая забава, под названием «солдатка Венерина», была и вовсе непотребством. В соседней деревне нашли солдатку, охочую до разных угощений. Напоили до лежачего состояния, раздели, обрядили ветками берёзы, цветами и венками, как русалку, покрыли самым роскошным покрывалом, какое нашли, и возили на размалёванной телеге в сопровождении музыкантов и всей ватаги по соседским деревням, показывая за десять копеек всем охочим.
Среди деяний Потрясателя, кроме живых картин, «солдатки Венерины», ряжений и колядований, было одно историческое, то есть разбой на большой дороге Вятка-Петербург. Но разбой не грабительский, бескровный. Ватага с дробовиками останавливала ехавшие по дороге тройки, очень вежливо приглашала седоков на специально срубленное гульбище и там упаивала до беспамятного положения. Седоков возвращали назад, лошадей выводили на дорогу, в загривки их сажали по нескольку ярых пчёл и отпускали угощённых на всю свободу.
Это продолжалось бы незнамо сколько, но закончилось после года пребывания Потрясателя в Бесстыжеве его самопотоплением. Излишне подогретый, ставя позы ватажникам, он на глазах у всех оступился, упал в воду и, как говорят, сразу исчез. Помощи ему никто оказать не мог, так как были все в пьянском виде.
Но деяния продолжила его ватага, и свободу 1917 года ермолаевские мужики встретили по-своему, игру в разбойников превратили в настоящий разбой, а узнав о свободе от церкви и совести, окончательно отделились от законных жён и пошли в настоящий разгул и террор по всем примыкавшим окрестностям. Короче, стали в этих краях самой революционной деревнею.
Кожаного, в будённовке, комиссара, присланного к ним из району, встретили разодетыми в ермолаевские фигурные костюмы, угостили его пивом-первачом и самогоном и в честь победы революции пожгли кладбищенскую часовенку, объявив себя красным отрядом.
Потомки бесстыжевской свободы не знали, кто у них отец, а кто просто дядя, но пьянское дело справляли как положено и до сих пор не бросают, хотя живут уже без потрясований и снова имеют законных жён, правда, повязанных не церковным браком, а сельсоветовским.
Водяной
«Вот он и есть, бесстыжий Водяной, сохнет на солнце», – сказал нам шофёр, по-местному – возилка, маленький сухой старичок, остановив свою громадину КРАЗ за десять метров от берега. С высоты КРАЗа я увидел в квадрате парома распластанную фигуру человека с водяным «ореолом» вокруг. «Помогите мне, быстрее справимся, – обратился к нам шофёр, спрыгнув на землю. – Дело нехитрое, но без него в Заречье нам не попасть. Повезло ещё, что он с этой стороны, а то пришлось бы за ним плыть на другой берег и перегонять его сюда вместе с паромом».
На другом берегу стояла низкая, поднятая на камнях рубленая избушка, или, как их здесь называли, иззёбка, с одним окном-глазом в сторону реки. Лохматая лайка внимательно наблюдала за нами. Спустившись на паром и схватив за ноги Водяного, возилка велел мне взять его за руки – и, раскачав, мы бросили паромщика в реку. Всё произошло так быстро, что я не успел узнать, зачем это было нужно: мы ведь могли и сами справиться с мотором. «Э, нет, – сказал шофёр, держа паромщика за волосы в воде. – Без него здесь ничего не выйдет». – И, подумав, окунул того ещё раз в воду.
Я спросил, где же паромщик добывает питьё, старик удивился: «Как где? Ему и не надо добывать, все машины со жратвой в Бестожево и Заречье через него ведь едут. А ему что на день-то? Две бутылки „Клюковки“ и три пива, помешать да подогреть – отрубает сразу. „Клюковка“-то местная, мангальская, не то на этиле, не то на метиле. Нормально! Речи ему не толкать, а своё движение он выучил. Главное, поставить его к дизелю лицом, а не наоборот. Без его рук механизмы не пойдут, дизель-то хоть и немецкий, но с первых колхозов здесь».
Мы поднесли паромщика к дизелю, и шофёр запустил его длинные руки с огромными сплющенными пальцами в кожух мотора. И мотор заработал.
Дизель и паромщик представляли собой единое целое, и это было какое-то невиданное нигде и никогда новообразование, человекомеханизм или человекодизель – даже не знаю, как назвать, затрудняюсь. Руки человека с пальцами-клапанами заменяли, быть может, давно исчезнувшие детали и в ритме работы что-то закрывали и открывали внутри механизма. Паромщик работал, как музыкант, ритмически подёргивая плечами, закрыв глаза, повернув голову набок – правым ухом к огромному инструменту, он явно слушал музыку своего старого кормильца.
Здесь, очевидно, всё было рассчитано, отлажено практикой. Как только дизель нагрелся до невозможных для него пределов, паромщик выдернул свои руки-клешни из механизма, и тяжелый паром уже по инерции плавно подошел к другому берегу. Здесь нам самим нужно было быстро закрепить паром веревками: паромщик был уже в воде, охлаждаясь от перегрева.
Пока шофёр заводил машину, съезжал с парома на берег и поднимал КРАЗ на угорье, Водяной, охладившись в реке, из того же дизеля вынул заветную бутылку с горячей смесью пива и «Клюковки», глотнул свою дозу и припрятал бутылку. Поднявшись в машину, мы с нашего высока посмотрели вниз, на реку. Водяной опять, как до переправы, лежал на досках парома.
– Как же он такой в избушку-то попадает?
– Да просто. Лайка-то на что? Она его к вечеру тормошит, лает на него – он с её помощью по холодку в себя и приходит, даёт ей поесть, да и сам, наверное, ест, не всё же водой закусывать. А кто другой здесь жить-то будет? Тайга кругом, зверьё воет. Ближайшие души появятся только через сорок километров.