Текст книги "Ангелова кукла. Рассказы рисовального человека"
Автор книги: Эдуард Кочергин
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
Бобыль Продувной
Накануне Ивана Купалы деревенская лекарка Нюхалка послала меня с бидоном времён царя Александра Миролюбца за мёдом-первачом в далекую деревню Запуковье к бобылю по прозвищу Продувной. Мёд можно было купить и ближе, но «продувной мёд», со слов её, был искуснее для моей грудной болезни. И вот я, отшагав пятнадцать растяжных новгородских вёрст, пришёл к Запукам, как обзывали местные эту деревню, и у загороды, перед выгоном, встретил двоих мужиков навеселе, оказавшихся соседями Продувного. Один с левой, а другой – с правой стороны его усадьбы. На мой вопрос, почему его так прозывают и кто он такой есть, мужик с левой стороны, с подбитым глазом, ответил:
– Хитёр он, ох, как хитёр. Всех обвёл так, что ни с каким прокурорством не подъехать.
А другой сосед, с правой стороны, вообще по неизвестной причине без одного глаза, но, видать, с ругачим языком, просто сказал:
– Немец ему в войну с ногою женилку отхватил. Потому-то он весь в ум да в хитрость и ударился. А что ты думаешь, так это просто? Давлению-то внутреннему надо же куда-то деться. Вот оно у него в голову и выходит.
– Зато вместо женилки соображалка хорошая, не в пример другим, – сказал подбитый, повернув свой синяк на одноглазого.
Так сначала от них получил я краткие сведения о пасечнике-бобыле, а затем и от него самого узнал о его житьё-бытьё в запуковском миру, о чём и вам поведаю. Но уж давайте всё по порядку.
Деревня Запуковье, по-местному, Запуки, в старинные царские времена кормилась извозом в Санкт-Петербурге. Деды и прадеды Продувного служили в столице извозчиками, и ему суждено было это родовое занятие, если бы с прогрессом всяких других движущихся средств древний вид транспорта не кончился и не исчез с наших дорог и улиц. Ему в молодые годы посчастливилось ухватить извозу всего несколько лет. После извоза все сродники его вернулись в деревню, стали крестьянствовать и к моменту коллективизации в этих краях накрестьянствовались до кулацкого состояния. Их, как полагается, в пух и прах разоблачили, обобрали и отправили туда, где «бродяга Байкал переехал». Там они более десяти лет стучали, по его словам, серпом по молоту, и к войне осталось в живых только два брата. В 1942 году их обоих забрали из Сибири на фронт в штрафные батальоны. А к сорок пятому уцелел только один из них – наш бобыль, да и тому оторвало левую ногу с частью «причинного» места. В свою деревню вернулся он во второй раз уже после смерти Генералиссимуса, на костылях, но с инвалидной книжкой в кармане и несколькими медалями на стираной гимнастёрочной груди.
Родной свой дом ему пришлось откупать у пропойской голытьбы, заселившей его во времена деревенских экспроприаций, и основательно приводить его в годность. Несмотря на все многолетние испытания, изба его светилась чистотой и добротностью. С широких скоблёных досок пола можно было, не боясь, лопать верёную картошку.
Увидев бобыля, я удивился его невзрачности. Мужичонкой он был невеликим, а в сравнении с соседом напротив – местным кузнецом – вообще чем-то вроде козявки, да ещё без одной ноги. Сам же про себя шутил, что «не взрос до уважительного состояния», так как у родителей на него, последнего, сил не хватило. Но зато в войну малорослость его спасла.
– Коротенькому каждый камень – крепость и ямка – убежище, а фитили-то торчат отовсюду да прицела просят. Оттого коротких с войны в России больше осталось, чем длинных, – говорил он свою философию, защищая собственную малорослость.
Несмотря на всю эту невзрачность, его все равно хотели обабить, да он не дался: из собак забор построил, пчёлами окружился и зажил бобылём.
Прозвище своё заработал он заслуженно; надул – или, по-местному, продул – всех: инвалид первой группы, не работает в колхозе – раз, водку магазинную не пьёт, а пьёт свою медовуху – два, да и соседям его не обойти, кланяются по многим надобностям – три.
Узнал он, от кого я к нему притопал, по медному бидончику.
– Тебя что, лекарка ко мне послала? Жива еще старуха? А то здесь слух про неё прошел, что табачок свой она нюхать отказалась. Подумал я, знать, плоха стала – сил на табачок уж не имеет. А бидончик-то у неё совсем диковинный – смотри, как лужен хорошо – как и всё остальное от царей из прошлой сказки. Небось страшновато тебе у Нюхалки? Она ведь – бормотунья, чай-водку пьёт да костьми трясёт. Ну что, тебе деревенские уже разъяснили, кто я таков? Про меня здесь всякие враки вракуют. В людодёрское время-то они меня, если не печкой, то о печку бы били. Всякие людишки у нас водятся. Есть и задушевные, а есть и с задушевной ненавистью и скверной лукавою. Да, слава богу, помрачение ума людского проходит – другие времена настают.
За два дня гостевания моего у Продувного узнал я все его «чудеса».
Первым дивом для меня была его живопись на деревянных досках. Да, да, живопись! Про неё никто из его подбитых соседей не рассказывал, да и он ей особого внимания не уделял и относился к ней как к чему-то давно прошедшему.
Висела она у него в просторном светлом прирубе на бревенчатой стене, против окон, в два ряда. Верхний ряд состоял из двух сосновых досок. Длина каждой – около трех метров, а ширина – пятьдесят пять—шестьдесят сантиметров, не меньше. Доски висели друг за дружкою почти без просвета, занимая всю семиметровую стену. Они были необрезные, то есть края их заканчивались оплывами; получалась естественная окантовка – своеобразная рама, которая окаймляла «малевания» и соединялась своей фактурой с бревенчатой стеной.
Под верхними досками, по центру стены, на расстоянии двадцати сантиметров висела ещё одна доска такой же ширины, но длиной около четырёх метров.
В первые секунды я не понял, чтó предо мною. Невидаль какая-то. Но она-то и заставила меня на время застыть.
Никогда в жизни – ни в музеях, ни в книгах – такого неожиданного изображения Питера я не видывал. Я бы сказал – такого точного по самой своей сути. Это была своеобразная, развёрнутая в плоскость панорама города. Вернее, панорама движения по городу. Точнее, по одной длинной-длинной горизонтали-улице. Узнаваемо питерской, но какой? По булыжной мостовой мчались справа налево – на верхних досках – и, наоборот, слева направо на нижней доске коляски, брички, пролётки, дрожки, а с ними – брусчатка мостовой, столбы коновязи, фонари, дома, окна, двери, люди, небо – всё-всё абсолютно. Мне даже послышались шум и грохот этого сумасшедшего мчания. Выполнено всё это было, видать, очень быстро, да так ловко и живо, что я, имея уже к тому времени самое высокое образование по рисовальной части, был поражён чудесным «малеванием».
Техника исполнения чрезвычайно простая – краски масляные, малярные. По жидкой сырой подкладке – фону, через который просвечивала сосновая текстура доски, малой кистью чёрной краской стремительно нанесён был рисунок, который, естественно, чуть потёк. И благодаря этому сухой прием стал живописным. В некоторых местах по контуру рисунок был процарапан до доски острым черенком кисти – получался в плоскостной живописи светотеневой эффект.
Досок всего было написано когда-то восемь – на каждое время года по две. Остались в живых и дождались хозяина только три: две верхние – от осени и нижняя, четырёхметровая, – зимний Питер с санями.
Свои художества он называл «болезнью-тоской». Вернувшись в двадцатых годах в деревню, сильно заскучал по питерскому извозу и стал лечиться таким необычным образом. Вылечившись, то есть нарисовав эти доски, он более никогда в жизни к этой «болезни» не возвращался:
– Отхудожничал своё, и довольно.
На вопрос мой, кто его учил, Продувной ответил:
– Дядя мой старший, царство ему небесное, монах-ликописец Георгиевского монастыря, что на Ильмене стоит. Хотел меня, мальца, к своему делу приохотить – глаз мой нашёл устроенным на малевание. Но я к отцу в извоз рвался.
В просьбе продать мне хотя бы одну «осеннюю» доску он отказал:
– Память не могу продавать. Слишком мало её у меня осталось. Пускай со мной живёт, пока не умру. Они мне вместо родных будут.
Вторым чудом бобыля и главной причиной знаменитого прозвища была его фабрика по изготовлению дранки. Такой фабрики во всех диковинных мирах не сыскать. Как это чудо описать-то, даже не знаю.
На дворе, на мощёной круглой площадке, стояла своего рода карусель, приводимая в движение пятью здоровенными псами. Псы ходили снаружи этой карусели по кругу. Запряжены они были в подкроенную лошадиную сбрую, как тяжеловозы, и прицеплены к огромному колесу – каждый к своей спице. Над колесом, на «втором этаже», сидел сам хозяин и одной рукой с помощью длинного бамбукового удила управлял собаками, а другой – по мере работы – подставлял под специальные ножи короткие деревянные чурки. От вращающегося колеса с помощью нехитрых передаточных шестерёнок круговое движение преобразовывалось, и ножи-гильотины драли дранку из подсунутых к ним чурок. Здоровых псов своих он кормил овсяной кашей, как лошадей овсом. А величал их человеческими именами, то есть, вернее, отчествами – Иваныч, Николаич, Петрович, Степаныч, Саныч.
Дело в том, что в ту пору купить дранку где-либо в ближайших краях было невозможно, а большинство крыш на нашем Северо-Западе крыты именно дранкой. Вот поэтому от работы его «продувной» фабрики зависели все вокруг, начиная от начальства и кончая одноглазым соседом. Приезжали к нему за дранкой даже из райцентра. Этим промыслом он и держался: крыша, крытая хорошей дранкой, стоит двадцать лет, а то и более – дольше металла в два раза.
– Кормлюсь я забывчивостью приказных людей, которые советской властью командуют, – говорил он. – Лошадей да коров от крестьянского населения они на государственную службу забрали, а про собак указа не придумали. Собаками и кормлюсь. Летом они мне дранку работают, а зимой с их помощью всей округе я сено из лесов на санях вожу для личных коров и коз. Пастбища ведь не дают, по лесам все косят. Вот тебе и мой петушок. Так и живём: курочку купим, а петушка украдём, – шутил про «беззаконие» Продувной.
Третьим его чудом и гордостью были пчёлы. Они, как любимые дети, окружены были заботой и уходом. Ульи стояли на специально для них выбранном месте, отдельно от огорода. В центре пчелиной деревни – на площади – под крышей, крытой дранкой, стоял столб с вырезанным из дерева водяным дедом – покровителем бортничества у древних венедов, а под ним висели маленькие деревянные ясли с водой – «пчелиный водопой». Сами ульи сработаны были по всем правилам плотницкого искусства и даже с резными фантазиями, как на старых добротных избах. Заметив, что я внимательно рассматриваю его резьбу, он объявил:
– Да это я так – раньше у каждой твари свой бог был! А сейчас узорничаю хотя бы и для сказки.
Естественно, что пчёлы ему своё отдавали, работали, старались, прославляли своего хозяина как могли. Да и я попал к нему благодаря этой его пчелиной славе. Узнав, что художничаю, за мёд он с меня взял только половину.
– Я бы тебе его и так отдал. Да за денежку ты мой мёд вкуснее есть-дорожить будешь. А бесплатно-то что – слопал, да и забыл. А тебе лечиться надо, значит, есть не торопясь – уважительно, со вкусом. Денежка для этого уважения и нужна – она всё и всех объединяет. Вот тебе моя философия.
На третий день поутру уходил я от бобыля со своим мёдом и гостинцем для Нюхалки – заплетённой в бересту старой бутылью с хмельной медовухой. И в конце деревни снова встретил меченных жизнью соседей Продувного, направлявшихся в начальственную деревню Кащеево за водкой.
– Ну, как тебе наш фабрикант? – спросил меня сосед с синяком под глазом. – Хорош гусь, а?
– Да какой он фабрикант, – ответил ему одноглазый, – если у него муды оторваны – обныкновенный Продувной, и всё тут.
Россия!.. Кто здесь крайний?
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…
В начале 1970-х годов, во времена моего хождения по русскому Северу, попал я со своим напарником-соседом в старинный, вологодской земли город Тотьму. Попал с познавательными целями – для своей рисовальной профессии. В библиотеке моей от дедов сохранилась небольшая книжица, напечатанная в 1924 году в типографии тотьменского отдела местного хозяйства в количестве 600 экземпляров. Книга о деревянном зодчестве Тотьменского уезда Вологодской губернии, с недурными гравюрами художника Е. Праведникова. На одной из них был изображён двухэтажный рубленый пятистенок, покрытый тёсом, замечательных пропорций, с высоким крыльцом, красивого рисунка окнами, украшенными резьбою, тяжёлым венчающим коньком, то есть со всей полагающейся русскому северному дому-кораблю атрибутикой.
Эта книжка виновата в том, что мы изменили первоначальный маршрут и вместо Никольского района, куда должны были податься по тем же рисовальным занятиям, из Вологды на дэдэроновском[20] пароходике двинули по реке Вологде, затем вверх по Сухоне в Тотьму. Захотелось увидеть так странно названный город, да ещё украшенный замечательной архитектурой.
В тесном ресторане пароходика за «Вологодским» пивом мы провели почти весь путь до Тотьмы. Сосед наш по столику – начальник рыбнадзора города Нюксеницы, большой любитель и потребитель пива, талантливый враль и балагур, моментально ставший нашим приятелем, рассказал чудную легенду про обозвание Тотьмы. Как представитель соседней с Тотьмою Нюксеницы, он знал про Тотьму всё, естественно, с дурной стороны: «Когда первый Император Всероссийский Пётр Великий, ещё будучи молодым царём, путешествовал по русскому Северу и объезжал Вологодчину, он на лодках-галерах поднимался вверх из Двины по Сухоне со своими генерал-фельдмаршалами – разными там князьями Меншиковыми да графьями Толстыми. Жители прибрежных городков и деревень приветствовали царское величество на берегах Сухоны, но старательнее всех и совершенно неожиданным способом встречали его поезд жители древней Тотьмы.
Крутые берега реки густыми кругами, как семечками в подсолнухе, были усыпаны низко склоненными долу человечками. Застывшие, сложенные вдвое люди выделялись на зелёных угорьях только задницами, торчавшими с округлых берегов прямо вверх, в небо. Зрелище сие из царской дали было настолько непонятным и впечатляющим, что царь, увидев такую картину со своей главной галерной лодки, повернулся к Алексашке Меншикову и спросил: „То тьма жоп, что ли, Данилыч?“ Меншиков посмотрел в свою поднадзорную трубу и ответствовал царю: „Точно, то тьма жоп на горах, Ваше Величество“. Таким образом сам Пётр Первый подтвердил древнее имя города, да ещё с важным добавлением-причиною, про которую тотьменцы почему-то забыли, а мы в Нюксеницах по-соседски помним», – заключил рыбнадзорный враль, пообещав угостить стерляжьей ухой, ежели занесёт нас жизнь в Нюксеницы.
Приплыли мы в Тотьму уже к вечеру и, естественно, как русские пиквикисты, страдающие алкогольной недостаточностью наших организмов, оказались прямо с рюкзаками в винно-водочном отделе самого главного магазина Тотьмы. С него-то и начались наши «исторические познания» брошенного под ноги времени и забытого Богом города. В этом важном месте наши целеустремленные взоры были остановлены невидалью в человеческом обличье. Объект сей был настолько кос глазами, что притягивал внимание окружающих неправдоподобностью этой косины. Глаза его были повёрнуты в противоположные стороны – левый в левую, а правый в правую, причем настолько сильно, что он этим невозможным глазным устройством прямо-таки гипнотизировал глядевших на него людей.
В своей правой руке держал он только что выпущенную юбилейную монету с портретом великого вождя революции товарища Ленина и, поглаживая её грязным большим пальцем, приговаривал: «По лыске, по лыске…» Понять, что он имел в виду, было трудно. Ерунда какая-то! Чего он хочет?! И вдруг держатель рублёвого Ильича повернул к нам свою голову и хриплым, пропитым голосом, глядя мимо нас в разные стороны, проговорил: «Ну что смотрите, залётки, помогите вылечиться. Скиньтесь по лыске, глаза поставьте на место, а то вижу я вас совсем в других местах, чем вы сами себе кажетесь. Болен я – излом зрения у меня. Оттого и пью, а дозу выпью, глаза на место становятся, и снова вы там, где есть. Косой я – наоборот. А теперь давайте-ка по лыске скиньтесь на поправку глазной косины».
«Да скиньтесь же, не жалейте, такого цирку вы нигде не сыщете, да и стоит-то он всего двести грамм», – прохрипел стоящий за нами винно-водочный желатель в потёртой кепке-лондонке.
Мы с напарником скинулись, и косой наоборот с некоторым вызовом и гордостью протянув трёху водочной продавальщице, сказал: «Уважь, целовальница, больных да жаждущих. Не серчай, красавица, без нас, косых да косящих, что бы ты делала?»
Действительно, после принятия двухсот граммов водки глаза его постепенно вернулись на свои места, и он превратился в банального заштатного алкаша. Интересно, знают ли врачи-глазники или доктора-наркологи болезнь под названием «косой наоборот»?
После обустройства на ночлег в местном Доме крестьянина, где одно койка-место в общей комнате стоило всего восемьдесят копеек, спустились мы на берег Сухоны варить свой супчик. В городской столовой подавали только макароны с тушёнкой, а когда по вечерам она превращалась в ресторан, к этому блюду добавляли пиво за приличные деньги, но зато в графинах. А у нас всё было своё. На берегу, достав снедь из малого рюкзака, развели «воровской» костерок, на котором быстро приготовили ужин и только успели отметить прибытие в славную Тотьму, как к нашему костру подковылял из-за кустов костыль с лицом тяжело пожившего человека и вежливо попросил дать ему всего-то консервную банку из-под тушёнки. Мы дали, думая, что нужна она ему для червей или ещё для чего-нибудь хозяйственного. Но он здесь же у костра вынул из своего бывшего пиджака флакон «Тройного» одеколона и трясущимися от нетерпения руками вылил его в банку, разбавил водою из Сухоны и, чуть поболтав, залил в себя эту белёсую суспензию. Затем, крякнув, произнёс нежно: «Пошла, хворобушка…»
Закусив этими замечательными словами своё душистое питие, он отбыл под ближайший куст. Некоторое время спустя от куста раздалось невнятное пение вроде «болять мои раны в глыбаке», перемежавшееся храпом. Пора было и нам вернуться под нашу временную крышу и хорошо выспаться.
Утром предстояло на свежую голову обойти город и наметить интересные объекты для запечатления их на бумаге. Но там, в Доме крестьянина, нас ждало третье открытие – местный домкрестьянский сортир-эрмитаж. Построенный в былые крепкие времена из широченного соснового тёса в стиле «русского кантри», он представлял экспозицию талантливейших творцов нашего Отечества, которые заполнили его стены незабвенными победно-фаллическими рисунками и виршами, выполненными в разнообразных подручных материалах и техниках. Одна из надписей, самая идейная, резанная искусной «клинописью» перочинным ножичком на тёмно-коричневых досках терпеливым старателем, глубоко запечатлелась в нашей памяти:
Пусть послужит наш сортир
Очагом борьбы за мир.
Поджигатели войны
Срать в сортире не должны.
О пьянствующих земляках домкрестьянский дежурный – глубокий старик – после рюмки угощения говаривал, что пьют они не более и не менее, чем вся Россия, а виденное нами относится в первый черёд к Москве. «Тотьма издавна назначена была местом для ссылок. Это крест наш, но если при царях да императорах к нам ссылали важных раскольников или революционных потрясателей, то нынче награждают бездельным и пьянским людом. Списанные в столицах со счетов на их начальственном языке называются тунеядцами. Вместо этого народа лучше бы в город солдат поставили. Бабы бы лишние ягорились, толк бы был да приплод, а с этих что – срам один да развращение наших человеков происходит. Вот так-то…» – заключил он, оправдываясь перед нами в нехороших городских картинках. И добавил: «Любопытствуйте у нас, конечно, но со своими блокнотиками-то будьте поаккуратнее, не то накинутся на вас, как на свежачок, и оберут. У них своя простая система – днём где-нибудь что-нибудь поднадыбят, вечером отгуляют, а утром лечатся». После таких наставлений наш романтический настрой на Тотьму стал меняться.
Дом крестьянина своим парадным крыльцом выходил на главную площадь города. Слева от него выделялся среди деревьев старинный храм без куполов, превращённый в клуб, за ним, на бывшем церковном кладбище, была танцплощадка. С правой стороны против храма-клуба находилась трибуна, за которой возвышался на голубом пьедестале серебряно-гипсовый бюст «лыски»-Ленина. Прямо по оси крыльца с другой стороны, ближе к реке, торчал единственный в городе зелёно-бурый пивной ларь.
Поутру, выйдя со сна на крыльцо, мы обалдели от увиденного – вся площадь до краёв была забита безликою молчаливою толпой. Что здесь происходит? Тьма людей в такую рань! Что за демонстрация? Война, что ли, объявлена или новая революция началась? И почему все молчат? Как-то даже тревожно сделалось от этого стояния.
Выползший за нами на крыльцо домовой дед с самокруткою спокойно прокомментировал событие: «Лечиться стоят, к пивному опохмелку готовятся. „Лекарство“, видишь, в одной будке дают, и то приплывает оно на пароходе сверху из Нюксеницы, да бочки с пристани выборные вручную катят. Через полчаса должны прикатить. Вот и ждут, чтобы в себя прийти после вчерашних подвигов. Выборным первым нальют, потом всем по очереди. Пиво в Тотьме не варят, а привезённых бочек на всех не хватает. Раньше своим хватало, а после нашествия тунеядцев, понятно дело, недостаёт. У нас же плановое хозяйство. Так что – кто поспел, тот и съел. Этот шпектакль каждое утро здесь даётся. Всех тунеядствующих можете посмотреть и ознакомиться – они перед вами».
Мы не сразу разглядели, что толпа образует между храмом и трибуною плотную многоколенную очередь, которая заполняет всю площадь и концом своим уходит в поднимающуюся угорьем улицу деревянных домов. В полчаса, оставшиеся до «шпектакля» – приката бочек, мы успели дойти до «Дома тунеядцев». Собственно, улица упиралась в него. Дом оказался знатным пятистенком из моей книжки, но приведённым в такой непотребный вид, что мог бы в Великую Отечественную войну получить инвалидность первой группы. Глазницы окон разбиты, филёнки дверей проломаны, покосившаяся печная труба наполовину разобрана. Тёс на крыше попорчен, от чердачного полукруглого оконца остался один проём. Контраст серо-бурых брёвен с ярко-грязными ситцевыми подушками и красными стёгаными одеялами, которыми заткнули битые проемы двухэтажного жилья, был впечатляюще живописным. Когда-то крепкий тотьменский дом зиял своими ситцевыми ранами.
Но всё-таки почему один из старинных домов Тотьмы был отдан столичным тунеядцам? Потому, что они столичные? Или по каким-то другим причинам? У дома на лавочке лежал уже зело пьяный тунеядец с недопитой бутылкой в руке. Увидев нас и отпив глоток из бутылки, он признался, что алкогольная болезнь лишила его части сознательности и внутренней температуры, оттого он сам себе неуправляем и свободен во всяческих проявлениях, даже неподходящих. А затем, глотнув снова, напал на нас с требованием предъявить документ на право общения с ним. «Вы что, журлисты, что зырите здесь кругом, али водочные продаватели, что указ на меня имеете? А ну, покажь свой ордер на разговор. А так не поверю, и всё тут! Может, вы шиши карманные, а больше никто!» И, отхлебнув ещё из бутылки, прохрипел: «Наше дело правое… нам что… поднять да бросить… а больше ничего…» Мы представили, что будет в скором времени, когда тьма тунеядцев, приняв утрешнюю дозу, разбредётся по городу. Пора думать об эвакуации, и лучше самолётом, а блокноты свои совсем не вынимать из рюкзаков.
Вернувшись на площадь, у нашего крыльца мы услышали, как опухший тунеядец, обращаясь к побитому, показав на очередь, сказал:
– Вон, глянь, снова Шпынь непотребный на опохмелок опоздал.
– А кто такой Шпынь, в чём его непотребство и чем оно отличается от вашего потребства?
– Да водку он не пьёт, даже на халяву, – в рот не берёт, то есть напрочь не потребляет!
– А откуда же пьян?
– Да болтушки разные делает, например, винцо сладкое, «Клюковку» с пивком разболтает – это в лучшем случае, а то и ещё что-нибудь чуднóе придумает, одним словом, изыскивает всякие тонкости.
– А почему Шпынь?
– Ну это понятно! Ругательств матерных не терпит, совсем не переносит, шпыняет всех за них – отсюда Шпынь.
– Аристократ он у нас, из большого начальства вышел.
– Да какой он аристократ, – возмутился стоящий рядом откровенный тунеядец, – «дай под зад и ори сто крат» – вот он кто!
– Ты не прав, – возразил битый, – в Москве до пития был он при власти, служил в ихней главной академии марксистским толковником, разъяснял, значит, кого по их бородатым законам уесть и порушить необходимо, но по пьяни лишка про что-то болтанул и загремел со всех своих вершин, да через это запил, до ручки дошёл, с семьёй разбежался, опосля его в тунеядцы скинули и сюда к нам перевоспитывать отправили.
– Снова проспал, машину не подали, без пива на сегодня останется, значит, – сказал опухший.
– Ничего, лосьон в универмагской парфюмерии есть, им обойдется, – успокоил битый.
И вдруг при этих словах мы увидели апофеоз тотьменского бытия. С угорья, куда уходил хвост очереди, показался высокий спешащий седой человек, в больших роговых очках, с лицом алкогольного академика. Осмотрев со своего высока всю площадь, уставленную бесконечными тунеядцами, сбавил ход, поняв, что опоздал, и, подойдя к хвосту очереди, хриплым начальственным голосом спросил, обращаясь ко всей площади:
– Россия!.. Кто здесь крайний?
Сосредоточенная очередь повернула свои головы в сторону Шпыня, и что-то похожее на вразумительность мелькнуло в их глазах. Но через малое время шум катящихся бочек снова вернул всех в состояние ожидания, а через минуту на лицах передовой части очереди уже появилось предчувствие предстоящего блаженства. И вскоре волшебная терапия началась.
Да, Россия, жизнь твоя утрешняя – жизнь ожидательная.