Текст книги "Лорд Джим. Тайфун (сборник)"
Автор книги: Джозеф Конрад
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Старик снова загнусавил:
– Да, сэр, уж здесь-то во всяком случае будут помнить капитана Брайерли. Я подробно написал его отцу и ни слова не получил в ответ – ни «благодарю вас!», ни «убирайтесь к черту!» – ничего! Может быть, они вовсе не хотели о нем слышать.
Вид этого старого Джонса с водянистыми глазами, вытирающего лысую голову красным бумажным платком, тоскливое тявканье собаки, грязь засиженной мухами каюты – ковчега воспоминаний об умершем – все это набрасывало вуаль невыразимо жалкого пафоса на памятную фигуру Брайерли: посмертное мщение судьбы за эту веру в его собственное великолепие – веру, которая почти обманула жизнь со всеми ее повседневными ужасами. Почти! Быть может, и вполне. Кто знает, с какой лестной для него точки зрения рассматривал он собственное свое самоубийство?
– Капитан Марлоу, как вы думаете, почему он покончил с собой? – спросил Джонс, сжимая ладони. – Почему? Это превосходит мое понимание.
Он хлопнул себя по низкому морщинистому лбу.
– Если бы он был беден, стар, увяз в долгах… неудачник… или сошел с ума… Но он был не из тех, что сходят с ума; э, нет, можете мне поверить! Чего помощник не знает о своем шкипере, того и знать не стоит. Молодой, здоровый, обеспеченный, никаких забот… Вот я сижу здесь иногда и думаю, думаю, пока в голове у меня не загудит. Ведь была же какая-то причина.
– Можете быть уверены, капитан Джонс, – сказал я, – причина была не из тех, что могут потревожить нас с вами.
И тут словно свет озарил затемненный рассудок бедного Джонса: напоследок старик произнес слова, поражающие своей глубиной. Он высморкался, скорбно закивал мне головой и сказал:
– Да, да! Ни вы, ни я, сэр, никогда столько о себе не думали.
Конечно, воспоминания о последнем моем разговоре с Брайерли окрашены тем, что я знаю о его самоубийстве, так скоро за этим разговором последовавшем. В последний раз я говорил с ним в тот период, когда разбиралось дело. После первого заседания мы вместе вышли на улицу. Он был раздражен, что я отметил с удивлением: снисходя до беседы, он всегда бывал совершенно хладнокровен и относился к своему собеседнику с какой-то веселой терпимостью, словно самый факт его существования считал забавной шуткой.
– Они заставили меня принять участие в разборе дела, – начал он, а затем стал жаловаться на неудобство ходить днем в суд. – Одному богу известно, сколько времени это протянется. Дня три, я думаю.
Я слушал его молча.
– Что толку? Это глупейшее дело, какое только можно себе представить, – продолжал он с жаром.
Я заметил, что отказаться он не мог. Он перебил меня с каким-то сдержанным бешенством:
– Все время я чувствую себя дураком.
Я поднял на него глаза. Это было уже слишком – для Брайерли, говорящего о самом себе. Он остановился, ухватил меня за лацкан пиджака и тихонько потянул.
– Зачем мы терзаем этого молодого человека? – спросил он.
Этот вопрос так созвучен был с похоронным звоном моих мыслей, что я отвечал тотчас же, мысленно представив себе улизнувшего ренегата:
– Пусть меня повесят, если я знаю, но он сам идет на пытку.
Я был изумлен, когда он заговорил мне в тон и произнес фразу, которой следовало быть до известной степени загадочной:
– Ну да. Разве он не понимает, что его негодяй-шкипер улизнул? Чего же он ждет? С ним кончено.
Несколько шагов мы прошли в молчании.
– Зачем жрать всю эту грязь? – воскликнул он, употребляя энергичное восточное выражение – пожалуй, единственное проявление энергии на Востоке, на пятидесятом меридиане.
Я подивился течению его мыслей, но теперь считаю это вполне естественным: бедняга Брайерли думал, должно быть, о самом себе. Я заметил ему, что, как известно, шкипер «Патны» устелил свое гнездышко пухом и мог всюду раздобыть денег, чтобы удрать. С Джимом дело обстояло иначе: власти временно поместили его в «Доме для моряков», и, по всему вероятию, у него в кармане не было ни единого пенни. Нужно иметь некоторую сумму денег, чтобы удрать.
– Нужно ли? Не всегда, – сказал он с горьким смешком.
Я сделал еще какое-то замечание, а он ответил:
– Ну так пускай он зароется на двадцать футов в землю и там остается! Клянусь небом, я бы это сделал!
Почему-то его тон задел меня, и я сказал:
– Есть своего рода мужество в том, чтобы выдержать это до конца, как делает он. А ведь ему хорошо известно, что никто не потрудится его преследовать, если он удерет.
– К черту мужество! – проворчал Брайерли. – Такое мужество не поможет человеку держаться прямого пути, и я его в грош не ставлю. Вам следовало бы сказать, что это своего рода трусость, дряблость. Вот что я вам скажу: я дам двести рупий, если вы приложите еще сотню и уговорите парня убраться завтра поутру. Он производит впечатление порядочного человека – он поймет. Должен понять! Слишком отвратительна эта огласка: можно сгореть со стыда, когда серанги и все матросы дают показания. Омерзительно! Неужели вы, Марлоу, не чувствуете, как это омерзительно? Вы, моряк? Если он скроется, все это прекратится.
Брайерли произнес эти слова с необычным оживлением и потянулся за бумажником.
Я остановил его и холодно заявил, что, на мой взгляд, трусость этих четверых не имеет такого большого значения.
– А еще называете себя моряком! – гневно воскликнул он.
Я сказал, что действительно называю себя моряком и – смею надеяться – не ошибаюсь. Он выслушал и сделал рукой жест, который словно лишал меня моей индивидуальности и смешивал с толпой.
– Хуже всего то, – объявил он, – что у вас, господа, нет чувства собственного достоинства. Вы не думаете о том, что должны собой представлять.
Все это время мы медленно шли вперед и теперь остановились против управления порта, неподалеку от того места, где необъятный капитан «Патны» исчез, как крохотное перышко, подхваченное ураганом. Я улыбнулся. Брайерли продолжал:
– Это позор. Конечно, в нашу среду попадают всякие, среди нас бывают и отъявленные негодяи. Но должны же мы, черт возьми, сохранять профессиональное достоинство, если не хотим превратиться в бродячих торгашей! Нам доверяют. Понимаете – доверяют! По правде сказать, мне нет дела до всех этих паломников, отправляющихся в Азию, но порядочный человек не поступил бы так, даже если бы судно было нагружено тюками лохмотьев. Подобные поступки подрывают доверие. Человек может прожить всю свою жизнь на море и не встретиться с опасностью, которая требует величайшей выдержки. Но если опасность встретишь… Да!.. Если бы я…
Он оборвал фразу и заговорил другим тоном:
– Я вам дам двести рупий, Марлоу, а вы поговорите с этим парнем. Черт бы его побрал! Хотел бы я, чтобы он никогда сюда не являлся. Дело в том, что мои родные, кажется, знают его семью. Его отец – приходской священник. Помню, я встретил его однажды в прошлом году, когда жил у своего двоюродного брата в Эссексе. Если не ошибаюсь, старик был без ума от своего сына-моряка. Ужасно! Я не могу сделать это сам… Но вы…
Таким образом, благодаря Джиму, я на секунду увидел подлинное лицо Брайерли за несколько дней до того, как он доверил морю и себя самого, и свою личину. Конечно, я уклонился от вмешательства. Тон, каким были сказаны эти последние слова «но вы…» (у бедняги Брайерли это сорвалось бессознательно), казалось, намекал на то, что я достоин не большего внимания, чем какая-нибудь букашка, а в результате я с негодованием отнесся к его предложению и окончательно убедился в том, что судебное следствие является суровым наказанием для Джима и, подвергаясь ему – в сущности добровольно, – он как бы искупает до известной степени свое отвратительное преступление. Раньше я не был в этом так уверен. Брайерли ушел рассерженный. В то время его настроение казалось мне более загадочным, чем кажется теперь.
На следующий день, поздно явившись в суд, я сидел один. Конечно, я не забыл об этом разговоре с Брайерли, а теперь они оба – и Брайерли, и Джим – сидели передо мной. Поведение одного казалось угрюмо-наглым, физиономия другого выражала презрительную скуку; однако первое могло быть не менее ошибочным, чем второе, а я знал, что физиономия Брайерли лжет. Брайерли не скучал – он был разгневан; следовательно, и Джим, быть может, вовсе не был наглым, что согласовалось с моей теорией. Я решил, что он потерял всякую надежду. Вот тогда-то я и встретился с ним глазами.
Взгляд, какой он мне бросил, мог уничтожить желание с ним заговорить. Принимая любую гипотезу – бесстыдство или отчаяние, – я чувствовал, что ничем не могу ему помочь. То был второй день разбора дела. Вскоре после того, как мы обменялись взглядами, допрос был снова отложен на следующий день. Белые начали пробираться к выходу. Джиму еще раньше велели сойти с возвышения, и он мог выйти одним из первых. Я видел его широкие плечи и голову на светлом фоне открытой двери. Пока я медленно шел к выходу, разговаривая с кем-то – какой-то незнакомый человек случайно ко мне обратился, – я мог видеть его из зала суда; облокотившись на балюстраду веранды, он стоял спиной к потоку людей, спускающемуся по ступеням. Слышались тихие голоса и шарканье ног.
Теперь должно было разбираться дело об избиении какого-то ростовщика. Обвиняемый – почтенный крестьянин с прямой белой бородой – сидел на циновке как раз за дверью; вокруг него сидели на корточках или стояли его сыновья, дочери, зятья, жены, – думаю, добрая половина деревни собралась здесь. Стройная темнокожая женщина с полуобнаженной спиной, голым черным плечом и тонким золотым кольцом, продетым в нос, вдруг заговорила пронзительным, крикливым голосом. Человек, шедший со мной, невольно поднял глаза. Мы уже вышли и очутились как раз за могучей спиной Джима.
Не знаю, эти ли крестьяне привели с собой желтую собаку. Как бы то ни было, но собака была налицо и, как и всякая туземная собака, украдкой шныряла между ногами проходящих. Мой спутник споткнулся об нее, она, не взвизгнув, отскочила в сторону, а незнакомец, слегка повысив голос, сказал с тихим смехом:
– Посмотрите на эту трусливую тварь!
Вслед за этим поток людей разъединил нас. Меня на секунду приперли к стене, а незнакомец спустился по ступеням и исчез. Я видел, как Джим круто повернулся. Он шагнул вперед и преградил мне дорогу. Мы были одни; он посмотрел на меня с видом упрямым и решительным. Я чувствовал себя так, словно меня остановили в дремучем лесу. Веранда к тому времени опустела; шум затих в зале суда; спустилось великое молчание, и только откуда-то издалека донесся жалобный восточный голос. Собака, не успевшая проскользнуть в дверь, уселась и начала ловить мух.
– Вы заговорили со мной? – очень тихо спросил Джим, наклоняясь вперед, словно наступая на меня.
Я тотчас же ответил:
– Нет.
Что-то в звуке этого спокойного голоса подсказало мне, что следует быть настороже. Я следил за ним. Это очень походило на встречу в лесу, только нельзя было предугадать исход, ибо ведь он не мог потребовать ни моих денег, ни моей жизни – ничего, что бы я попросту отдал либо стал сознательно защищать.
– Вы говорите нет, – сказал он, очень мрачный, – но я слышал.
– Какое-то недоразумение, – возразил я, ничего не понимая, но не сводя глаз с его лица. Я следил, как оно потемнело, словно небо перед грозой: тени незаметно набегали на него и таинственно сгущались в тишине перед назревающей вспышкой.
– Насколько мне известно, я не открывал рта в вашем присутствии, – заявил я правдиво. Нелепая стычка начинала меня злить. Теперь я понимаю, что в тот момент мне грозило избиение – настоящее избиение, когда в ход пускают кулаки. Думаю, я смутно ощущал эту возможность. Не то чтобы он по-настоящему мне угрожал. Наоборот, он был страшно пассивен, но он наклонялся, и хотя и не производил впечатления человека исключительно крупного, но, казалось, свободно мог прошибить стену. Однако я подметил и благоприятный симптом: Джим как будто глубоко задумался и стал колебаться; я это принял как дань моему неподдельно искреннему тону и манерам. Мы стояли друг против друга. В зале суда разбиралось дело о нападении и избиении. Я уловил слова: «Буйвол… палка… в великом страхе…»
– Почему вы все утро на меня смотрели? – спросил наконец Джим. Он поднял глаза, потом снова уставился в пол.
– Вы думали, что все будут сидеть с опущенными глазами, щадя ваши чувства? – отрезал я, не желая принимать покорно его нелепые выпады. Он снова поднял глаза и на этот раз прямо посмотрел мне в лицо.
– Нет. Так оно и должно быть, – произнес он, словно взвешивая истину этого положения. – Так оно и должно быть. На это я иду. Но только, – тут он заговорил быстрее, – я никому не позволю оскорблять меня за судебными стенами. С вами был какой-то человек. Вы говорили с ним… о, да, я знаю, все это прекрасно. Вы говорили с ним, но так, чтобы я слышал…
Я заверил его, что он ошибается. Я понятия не имел, как это могло произойти.
– Вы думали, что я побоюсь ответить за оскорбление, – сказал он с легкой горечью.
Я был настолько заинтересован, что подмечал малейшие оттенки в выражении, но по-прежнему ничего не понимал. Однако что-то в этих словах – или, быть может, интонация этой фразы – побудило меня отнестись к нему снисходительно. Неожиданная стычка перестала меня раздражать. Он заблуждался, произошло какое-то недоразумение, и я предчувствовал, что по характеру своему оно было отвратительно и неуместно. Мне не терпелось поскорей и возможно приличнее закончить эту сцену, как не терпится человеку оборвать непрошенное и омерзительное признание. Забавнее всего было то, что, предаваясь всем этим соображениям высшего порядка, я тем не менее ощущал некоторый трепет при мысли о возможной – весьма возможной – постыдной драке, для которой не подыщешь объяснений и которая сделает меня смешным. Я не стремился к тому, чтобы прославиться на три дня как человек, получивший синяк под глазом или что-либо в этом роде от помощника с «Патны». Он же, по всей вероятности, не задумывался над своими поступками и, во всяком случае, был бы оправдан в своих собственных глазах. Несмотря на его спокойствие и, я бы сказал, оцепенение, каждый бы заметил, что он был чрезвычайно чем-то рассержен. Не отрицаю, мне очень хотелось умиротворить его, если бы я только знал, как за это взяться. Но, как вы легко можете себе представить, я не знал. То был мрак без единого проблеска света. Молча стояли мы друг перед другом. Секунд пятнадцать он выжидал, затем шагнул вперед, а я приготовился отразить удар, хотя, кажется, ни один мускул у меня не дрогнул.
– Будь вы вдвое больше и вшестеро сильнее, – заговорил он очень тихо, – я бы вам сказал, что я о вас думаю. Вы…
– Стойте! – воскликнул я.
Это заставило его на секунду замолкнуть.
– Раньше чем говорить, что вы обо мне думаете, – быстро продолжал я, – будьте любезны сообщить мне, что я такое сказал или сделал.
Последовала пауза. Он смотрел на меня с негодованием, а я мучительно напрягал память, но мне мешал восточный голос из залы суда, бесстрастно и многословно возражавший против обвинения во лжи. Затем мы заговорили почти одновременно.
– Я вам докажу, что вы ошибаетесь на мой счет, – сказал он тоном, предвещающим кризис.
– Понятия не имею, – серьезно заявил я в то же время.
Он старался меня уничтожить презрительным взглядом.
– Теперь, когда вы видите, что я не боюсь, вы пытаетесь увернуться, – сказал он. – Ну кто из нас трусливая тварь?
Тут только я понял.
Он всматривался в мое лицо, словно выискивая местечко, куда бы опустить кулак.
– Я никому не позволю… – забормотал он угрожающе.
Да, действительно, это было страшное недоразумение; он выдал себя с головой. Не могу вам передать, как я был потрясен. Должно быть, мне не удалось скрыть свои чувства, так как выражение его лица слегка изменилось.
– Боже мой! – пролепетал я. – Не думаете же вы, что я…
– Но я уверен, что не ослышался, – настаивал он и впервые с начала этой горестной сцены повысил голос. Потом с оттенком презрения добавил: – Значит, это были не вы? Отлично; я разыщу того, другого.
– Не глупите, – в отчаянии крикнул я, – это было совсем не то!
– Я слышал, – повторил он с непоколебимым и мрачным упорством.
Быть может, найдутся люди, которым покажется смешным такое упорство. Но я не смеялся. О нет! Никогда не встречал я человека, который бы выдал себя так безжалостно, поддавшись вполне естественному побуждению. Одно слово лишило его сдержанности – той сдержанности, которая для пристойности нашего внутреннего «я» более необходима, чем одежда для нашего тела.
– Не глупите, – повторил я.
– Но вы не отрицаете, что тот, другой, это сказал? – произнес он отчетливо и не мигая глядел мне в лицо.
– Нет, не отрицаю, – сказал я, выдерживая его взгляд.
Наконец он опустил глаза и посмотрел туда, куда я указывал ему пальцем. Сначала он как будто не понял, потом остолбенел, наконец на лице его отразилось изумление и испуг, словно собака была чудовищем, а он впервые увидел собаку.
– Ни у кого и в мыслях не было оскорблять вас, – сказал я.
Он смотрел на жалкое животное, сидевшее неподвижно, как изваяние; насторожив уши, собака повернула острую мордочку к двери и вдруг, как автомат, щелкнула зубами, целясь на пролетавшую муху.
Я посмотрел на него. Румянец на его загорелых щеках внезапно потемнел и залил лоб до самых корней вьющихся волос. Уши порозовели, и даже светлые голубые глаза стали темнее от прилива крови к голове. Губы слегка оттопырились и задрожали, словно он вот-вот разразится слезами. Я заметил, что он не в силах выговорить ни единого слова, подавленный своим унижением. Быть может, и разочарованием – кто знает? Возможно, он хотел этой потасовки, которой намеревался меня угостить, для своей реабилитации и успокоения? Кто знает, какого облегчения он ждал от этой возможной драки? Он был так наивен, что мог ждать чего угодно; но в данном случае он выдал себя с головой совершенно напрасно. Он был искренен с самим собой – не говоря уже обо мне – в своей безумной надежде добиться таким путем какого-то существенного опровержения, а насмешливая судьба ему не благоприятствовала. Он издал нечленораздельный звук, как человек, полуоглушенный ударом по голове. Жалко было смотреть на него.
Я нагнал его далеко за воротами. Мне даже пришлось пуститься рысцой, но, когда я, запыхавшись, поравнялся с ним и заговорил о бегстве, он сказал: «Никогда!» – и тотчас же занял оборонительную позицию. Я объяснил, что отнюдь не хотел сказать, будто он бежит от меня.
– Ни от кого… ни от кого на свете, – заявил он упрямо.
Я удержался и не сказал ему об одном-единственном исключении из этого правила – исключении, приемлемом для самых храбрых из нас. Думалось, что он и сам скоро это поймет. Он терпеливо смотрел на меня, пока я придумывал, что бы ему сказать, но в тот момент мне ничего не приходило на ум, и он снова зашагал вперед. Я не отставал и, не желая отпускать его, торопливо заговорил о том, что мне бы не хотелось оставлять его под ложным впечатлением моего… моего… Я запнулся. Глупость этой фразы испугала меня, пока я пытался ее закончить, но могущество фраз ничего общего не имеет с их смыслом или с логикой их конструкций. Мой идиотский лепет, видимо, ему понравился. Он оборвал его, сказав с вежливым спокойствием, свидетельствовавшим о безграничном самообладании или же удивительной эластичности настроений:
– Всецело моя ошибка…
Я подивился этому выражению: казалось, он намекал на какой-то пустячный случай. Неужели он не понял его позорного значения?
– Вы должны простить меня, – продолжал он и хмуро добавил: – Все эти люди, таращившие на меня глаза там, в суде, казались такими дураками, что… что могло быть и так, как я предположил.
Эта фраза изумила меня. Я посмотрел на него с любопытством и встретил его взгляд, непроницаемый и нимало не смущенный.
– С подобными выходками я не могу примириться, – сказал он очень просто, – и не хочу. В суде иное дело: там мне приходится это выносить – и я выношу.
Не могу сказать, чтобы я его понимал. То, что он мне показывал, походило на проблески света в прорывах густого тумана, через которые видишь живые и исчезающие детали, не дающие представления о пейзаже. Они питают любопытство человека, не удовлетворяя его; ориентироваться по ним нельзя. В общем, он сбивал с толку. Вот к какому выводу я пришел, когда мы расстались поздно вечером. Я остановился на несколько дней в отеле «Малабар», и он принял мое настойчивое приглашение пообедать вместе.
Глава VII
В тот день отправлявшееся за границу почтовое судно прибыло в порт, и в большой столовой отеля добрая половина столиков была занята людьми с кругосветными билетами ценой в сто фунтов в карманах. Были тут супружеские пары, видимо соскучившиеся за время путешествия, были и люди, путешествующие компанией, были и одинокие субъекты, торжественно обедающие или шумно пирующие, но все эти люди думали, разговаривали, шутили или хмурились точь-в-точь так, как привыкли это делать у себя дома; и на новые впечатления они отзывались так же, как и их багаж наверху. Отныне они вместе со своим багажом будут отмечены ярлыком как побывавшие в таких-то и таких-то странах. Они будут дрожать над этим своим отличием и сохранять приклеенные к чемоданам ярлыки как документальное доказательство, как единственный неизгладимый след путешествия.
Темнолицые слуги бесшумно скользили по натертому полу; изредка раздавался девичий смех, наивный и пустой, как сама девушка, или, когда затихал стук посуды, доносились слова, произнесенные в нос остряком, который расписывал ухмыляющимся сотрапезникам последний забавный скандал на борту судна. Две кочующие старые девы в сногсшибательных туалетах кисло просматривали меню и перешептывались, шевеля поблекшими губами; эксцентричные, с деревянными лицами, они походили на роскошно одетые вороньи пугала.
Несколько глотков вина приоткрыли сердце Джима и развязали ему язык. Аппетит у него был хороший, это я заметил. Казалось, он похоронил где-то эпизод, положивший начало нашему знакомству, словно это было нечто такое, о чем никогда больше не будет речи. Все время я видел перед собой эти голубые мальчишеские глаза, прямо на меня смотревшие, это молодое лицо, могучие плечи, открытый бронзовый лоб с белой полоской у корней вьющихся белокурых волос; его вид пробуждал во мне симпатию – это открытое лицо, бесхитростная улыбка, юношеская серьезность. Он был порядочным человеком, – одним из нас. Он говорил рассудительно, с какой-то сдержанной откровенностью и с тем спокойствием, какого можно достигнуть мужественным самообладанием или бесстыдством, бесчувственностью, безграничной наивностью или страшным самообманом. Кто знает? Судя по нашему тону могло показаться, что мы рассуждаем о ком-то постороннем, о футбольном матче, о прошлогоднем снеге. Моя мысль тонула в море догадок, но тут разговор пошел по новому руслу, и мне удалось, не оскорбляя Джима, заметить, что следствие, несомненно, было для него мучительным. Он схватил меня за руку – моя рука лежала на скатерти подле тарелки – и впился в меня глазами. Я был испуган.
– Должно быть, это ужасно неприятно, – пробормотал я, смущенный таким безмолвным проявлением чувств.
– Это адская пытка! – воскликнул он заглушенным голосом.
Это движение и эти слова заставили двух франтоватых путешественников, сидевших за соседним столиком, тревожно оторваться от их замороженного пудинга. Я встал, и мы вышли на галерею, где нас ждали кофе и сигары.
На маленьких восьмиугольных столиках горели свечи под стеклянными колпаками; вокруг стояли удобные плетеные стулья; столики отделялись друг от друга какими-то кустами с жесткими листьями; между колоннами, на которые падал красноватый отблеск света из высоких окон, ночь, мерцающая и мрачная, казалось, спустилась великолепным занавесом. Огни судов мигали вдали, словно заходящие звезды, а холмы по ту сторону рейда походили на округлые черные массы застывших грозовых туч.
– Я не мог удрать, – начал Джим. – Шкипер удрал – так ему и полагалось сделать. А я не мог и не хотел… Все они выпутались так или иначе, но для меня это не годилось.
Я слушал с напряженным вниманием, не смея шелохнуться; я хотел знать – но и по сей день не знаю, могу только догадываться. Он был доверчивым и в то же время сдержанным, словно убеждение в какой-то внутренней правоте мешало истине сорваться с уст. Прежде всего он заявил таким тоном, словно подтверждал свое бессилие перескочить через двадцатифутовую стену, что никогда не сможет вернуться домой; это заявление вызвало в моей памяти слова Брайерли: «Если не ошибаюсь, этот старик-пастор в Эссексе без ума от своего сына-моряка».
Не могу вам сказать, знал ли Джим о том, что был любимцем отца, но тон, каким он отзывался «о своем папе», был рассчитан на то, чтобы я представил себе старого деревенского пастора самым прекрасным человеком из всех, кто когда-либо был обременен заботами о большой семье. Это хотя сказано и не было, но подразумевалось, не оставляя места сомнениям, а искренность Джима была очаровательна, подчеркивая, что вся история затрагивает и тех, кто живет там, очень далеко.
– Теперь он уже знает обо всем из газет, – сказал Джим. – Я никогда не смогу встретиться с бедным стариком.
Я не смел поднять глаз, пока он не добавил:
– Я никогда не смогу объяснить. Он бы не понял.
Тут я посмотрел на него. Он задумчиво курил, потом, немного погодя, встрепенулся и заговорил снова. Он выразил желание, чтобы я не смешивал его с сообщниками в… ну, скажем… в преступлении. Он не из их компании; он совсем из другого теста. Я не отрицал. Мне отнюдь не хотелось во имя бесплодной истины лишать его хотя бы малой частицы спасительной милости. Я не знал, до какой степени он сам в это верит. Я не знал, какую он вел игру – если он вообще вел какую-нибудь игру; подозреваю, что и он этого не знал. Я убежден, что ни один человек не может вполне понять собственные свои уловки, к каким прибегает, чтобы спастись от грозной тени самопознания. Я не издал ни звука, пока он размышлял о том, что ему делать, когда закончится «это дурацкое следствие».
Видимо, он разделял презрительное мнение Брайерли об этой процедуре, предписанной законом. Он не знал, куда деваться, и сообщил об этом скорее размышляя вслух, чем разговаривая со мной. Диплом будет отнят, карьера разбита, нет денег, чтобы уехать, никакого места не предвидится. На родине, пожалуй, и можно было бы что-нибудь подучить, – иными словами, следовало обратиться к родным за помощью, а этого он ни за что не сделал бы. Ему ничего не оставалось, как поступить простым матросом; может быть, ему удалось бы получить место боцмана на каком-нибудь пароходе. Он мог бы быть боцманом.
– Думаете, могли бы? – безжалостно спросил я.
Он вскочил и, подойдя к каменной балюстраде, посмотрел в ночь. Через секунду вернулся и остановился передо мной; его юношеское лицо было еще омрачено болью, порожденной эмоцией, которую он задушил. Он прекрасно понимал, что я не сомневаюсь в его способности стоять у штурвала. Слегка дрожащим голосом он спросил меня, почему я это сказал? Я был «так добр» к нему. Я даже не посмеялся над ним, когда… тут он запнулся… «когда произошло это недоразумение… и я свалял такого дурака».
Я перебил его и с жаром заявил, что мне это недоразумение отнюдь не показалось смешным. Он сел и, задумчиво потягивая кофе, выпил маленькую чашечку до дна.
– Но я ни на секунду не допускаю, что эта кличка мне подходила, – отчетливо сказал он.
– Да? – спросил я.
– Да, – подтвердил он спокойно и решительно. – А вы знаете, что сделали бы вы? Знаете? И ведь вы не считаете себя… – тут он что-то проглотил, – …не считаете себя трус… трусливой тварью?!
И тут он – клянусь честью – вопросительно посмотрел на меня. Очевидно, то был вопрос – вопрос bonâ-fide[5]5
Вполне искренно (лат.).
[Закрыть]. Однако ответа он не ждал. Раньше, чем я успел опомниться, он снова заговорил, глядя прямо перед собой, словно читая письмена, начертанные на лике ночи.
– Все дело в том, чтобы быть готовым. А я не был готов… тогда. Я не хочу оправдываться, но мне хотелось бы объяснить… чтобы кто-нибудь понял… кто-нибудь… хоть один человек! Вы! Почему бы не вы?
Это было торжественно и чуточку смешно. Так бывает всегда, когда человек мучительно пытается сохранить свое представление о том, каким должно быть его «я». Это представление условно – одно из правил игры, не больше, – и, однако, оно имеет великое значение, ибо притязает на неограниченную власть над природными инстинктами и жестоко карает падение.
Он начал свой рассказ довольно спокойно. На борту парохода, который подобрал этих четверых, плывших в лодке под мягкими лучами заходящего солнца, на них с первого же дня стали смотреть косо. Толстый шкипер рассказал какую-то историю, остальные молчали, и сначала эта версия была принята. Вы не станете подвергать перекрестному допросу людей, потерпевших крушение, которых вам посчастливилось спасти если не от страшной смерти, то во всяком случае от жестоких мучений. Затем, когда уже было время подумать, капитану и помощникам с «Эвонделя», должно быть, пришло в голову, что в этой истории есть что-то неладное; но свои сомнения они, конечно, оставили при себе.
Они подобрали капитана, помощника и двух механиков с затонувшего парохода «Патна», и этого с них было достаточно. Я не спросил Джима, как он себя чувствовал в течение тех десяти дней, какие провел на борту «Эвонделя». Судя по тому, как он рассказывал, я свободно мог заключить, что он был ошеломлен сделанным открытием – открытием, лично его касавшимся, – и, несомненно, пытался его объяснить единственному человеку, который способен был оценить все потрясающее величие этого открытия. Вы должны понять, что он отнюдь не старался умалить его значение. В этом я уверен; и тут-то и коренится то, что отличало Джима от остальных. Что же касается эмоций, какие он испытал, когда сошел на берег и услыхал о непредвиденном завершении истории, в которой сыграл такую жалкую роль, – то о них он мне ничего не сказал, и это трудно себе представить.
Почувствовал ли он, что почва уходит у него из-под ног? Хотелось бы знать… Но, несомненно, ему скоро удалось найти себе новую опору. Он прожил на берегу целых две недели в «Доме для моряков»; в то время там жили еще шесть или семь человек, и я кое-что слыхал о нем от них. Их мнение сводилось к тому, что, помимо прочих его недостатков, он был угрюмой скотиной. Все свое время там он проводил на веранде, забившись на кушетку, и выходил из своего убежища лишь в часы еды или поздно вечером, когда отправлялся бродить по набережной в полном одиночестве, оторванный от всех, нерешительный и молчаливый, словно бездомный призрак.