Текст книги "Лорд Джим. Тайфун (сборник)"
Автор книги: Джозеф Конрад
Жанр:
Морские приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Глава XV
Я не отправился тотчас же на поиски Джима потому только, что мне действительно было назначено свидание, которым я не мог пренебрегать. Затем злая судьба пожелала, чтобы в конторе моего агента я наткнулся на одного парня, только что вернувшегося с Мадагаскара и задумавшего какое-то удивительное предприятие. Оно имело отношение к скоту, патронам и принцу Равонало, но стержнем всего являлась глупость какого-то адмирала, – кажется, адмирала Пьера. Все вертелось вокруг этого, и парень не мог найти достаточно сильные слова, чтобы выразить свою уверенность в успехе. У него были круглые глаза, выпученные и блестевшие, как у рыбы, и шишки на лбу; волосы, длинные, без пробора, были зачесаны назад. С торжествующим видом он повторял свою излюбленную фразу:
– Минимум риска и максимум прибыли – вот мой девиз. А что?
Он довел меня до головной боли, испортил мне завтрак, но вытянул из меня все, что ему было нужно. Отделавшись от него, я немедленно отправился к морю.
На набережной я увидел Джима, перегнувшегося через парапет. Три лодочника-туземца, спорившие из-за пяти анна, страшно шумели у него под боком. Он не слышал, как я подошел, но круто повернулся, словно легкое прикосновение моего пальца сняло чары.
– Я смотрел… – пробормотал он.
Не помню, что я ему сказал, – во всяком случае, много слов мне не пришлось потратить, чтобы уговорить его идти со мной в отель.
Он последовал за мной, податливый, как маленький ребенок, послушно, отнюдь не протестуя, словно он все время ждал, что я приду и уведу его. Мне бы не следовало так удивляться его сговорчивости. На всем земном шаре, который одним кажется таким большим, а другие считают его меньше горчичного семени, не было места, куда бы он мог… как это сказать?.. куда бы он мог удалиться. Вот именно! Удалиться – остаться со своим одиночеством.
Он шел подле меня очень спокойный, поглядывая по сторонам, а один раз повернул голову, чтобы посмотреть на кочегара в короткой куртке и желтоватых штанах; черное лицо кочегара отсвечивало, как кусок антрацита. Я сомневаюсь однако, видел ли он что-нибудь и замечал ли мое присутствие, ибо, если бы я не поворачивал его налево и не подталкивал направо, он, кажется, шел бы прямо в любом направлении, пока не встала бы перед ним стена или какая-нибудь иная преграда.
Я привел его в свою комнату и немедленно сел писать письма. Это был единственный уголок во всем мире (если не считать рифа Уолпол, но этого местечка не было под рукой), где Джим мог остаться наедине со своими мыслями, огражденный от остальной вселенной. Проклятая история – как он выразился – не сделала его невидимым, но я вел себя так, словно для меня он был невидим. Опустившись на стул, я тотчас же склонился над письменным столом, как писец из средневековья, и сидел напряженно-неподвижный; только рука моя, сжимавшая перо, скользила по бумаге.
Не могу сказать, что я был испуган, но я действительно притаился, словно в комнате находилось какое-то опасное существо, которое при первом моем движении готово на меня прыгнуть. Мебели в комнате было немного – вы знаете, как обставляются такие спальни: что-то вроде кровати на четырех столбиках под сеткой от москитов, два-три стула, стол, за которым я писал; пол не был покрыт ковром. Стеклянная дверь выходила на верхнюю веранду; Джим стоял, повернувшись к ней лицом, и в одиночестве переживал тяжелые минуты.
Спустились сумерки; я зажег свечу, по возможности избегая лишних движений и делая это с такой осторожностью, словно то была запретная процедура. Несомненно, ему было тяжело; скверно было и мне – скверно до такой степени, что, признаюсь, я мысленно посылал его к черту или хотя бы на риф Уолпол.
Раза два мне приходило в голову, что, в конце концов, Честер, быть может, лучше всех сумел бы подойти к человеку, потерпевшему такое крушение. Этот странный идеалист тотчас же и не задумываясь нашел для него практическое применение. Могло показаться, что он и в самом деле умеет видеть подлинное существо вещей, которые человеку, не наделенному таким воображением, представляются таинственными или совершенно безнадежными.
Я писал и писал; я написал всем, с кем переписывался, а затем стал писать людям, которые не имели ни малейшего основания ждать от меня многословного письма, посвященного пустякам. Изредка я украдкой на него поглядывал. Он стоял, как будто пригвожденный к полу, но судорожная дрожь пробегала у него по спине, а плечи тяжело поднимались. Он боролся, – но, казалось, почти все его усилия были направлены на то, чтобы ловить ртом воздух. Сгущенные тени, отбрасываемые в одну сторону прямым пламенем свечи, словно наделены были сумрачным сознанием; неподвижная мебель показалась мне настороженной. Не переставая усердно писать, я начал фантазировать; когда же на секунду перо мое приостанавливалось и в комнате воцарялась полная тишина, меня томило то смятение мыслей, какое вызывает сильный и грозный шум, – например, шторм. Кое-кто из вас поймет, быть может, что я имею в виду то смутное беспокойство, отчаяние и раздражение, тот нарастающий страх, в котором неприятно признаваться; но человек, справляющийся с такими чувствами, может похвастаться своей выносливостью. Я не вижу заслуги в том, что выдерживал напряжение эмоций Джима; я мог найти выход в писании писем; в случае необходимости я мог писать незнакомым людям.
Вдруг, доставая новый лист бумаги, я услышал слабый звук – первый коснувшийся моего слуха в тишине комнаты. Я застыл с опущенной головой. Те, кому приходилось бодрствовать у постели больного, слыхали такие слабые звуки в тишине ночи – звуки, исторгнутые из измученного тела и истомленной души. Он толкнул стеклянную дверь с такой силой, что все стекла зазвенели, и вышел на веранду, а я затаил дыхание, напрягая слух и не зная, чего, собственно, я жду.
Он действительно принимал слишком близко к сердцу пустую формальность, которая строгому критику Честеру казалась недостойной внимания человека, умеющего брать вещи, как они есть. Пустая формальность: кусок пергамента! Так, так! Что же касается недосягаемого гуано, то тут совсем другое дело. Из-за этого и разумный человек может терзаться.
Слабый гул голосов, смешанный со звоном серебра и посуды, поднимался снизу из столовой; свет моей свечи падал сквозь открытую дверь на его спину. Дальше был мрак, он стоял на грани необъятной тьмы, словно одинокая фигура на берегу сумрачного и безнадежного океана. Правда, был еще риф Уолпол – пятнышко в темной пустоте, соломинка для утопающего.
Мое сочувствие к нему выразилось в такой мысли: не хотелось бы, чтобы его родные видели его в этот момент. Мне самому было нелегко. Дрожь уже не пробегала больше по его спине; он стоял, прямой как стрела, неподвижный, тускло освещенный свечой; всем существом я проник в смысл этой неподвижности, и мне стало так тяжело, что на секунду я от всего сердца пожелал одного: чтобы мне пришлось заплатить за его похороны. Даже правосудие с ним покончило. Похоронить его – такая легкая услуга! Это соответствовало бы житейской мудрости, которая заключается в том, чтобы устранять все напоминания о нашем безумии, нашей слабости и смертности, – все, что ослабляет нашу силу, – воспоминания о наших неудачах, призрак ночного страха, тела наших умерших друзей. Быть может, он слишком близко принимал это к сердцу. А в таком случае предложение Честера… Тут я взял новый лист бумаги и решительно стал писать. Я один стоял между ним и темным океаном. Я чувствовал, что несу на себе ответственность. Если я заговорю, не прыгнет ли этот неподвижный страдающий юноша во мрак… чтобы ухватиться за соломинку? Мне стало ясно, как трудно иной раз бывает заговорить. Есть какая-то жуткая сила в сказанном слове… А почему бы и нет, черт возьми! Настойчиво я задавал себе этот вопрос, продолжая писать. Вдруг на белом листе бумаги, у самого кончика пера, отчетливо начали вырисовываться две фигуры – Честера и его дряхлого компаньона; ясно видел я их походку и жесты, словно они появились под стеклом какого-то оптического инструмента.
Некоторое время я за ними следил. Нет! Слишком они были призрачны и нелепы, чтобы играть роль в чьей-то судьбе. А слово уводит далеко – очень далеко, несет разрушение, пронизывая время, как пуля пронизывает пространство. Я ничего не сказал, а он, повернувшись спиной к свету, стоял, неподвижный и молчаливый, словно все невидимые враги человека связали его и зажали ему рот.
Глава XVI
Близилось время, когда мне предстояло увидеть его окруженным любовью, доверием, восхищением; легенда складывалась вокруг его имени, наделяя его силой и доблестью, словно он был создан героем. Это правда, уверяю вас; это так же верно, как и то, что я сижу здесь, бесцельно рассказывая вам о нем. А он отличался той способностью сразу улавливать лик своих желаний и своих грез, без которой земля не знала бы ни любовников, ни искателей приключений.
Он завоевал почет и аркадийское счастье – не говорю невинность – в лесах, и ему это давало столько же, сколько дает другому человеку почет и аркадийское счастье города. Счастье, счастье… как бы это сказать?.. Счастье пьют из золотой чаши под всеми широтами: аромат его с вами – только с вами, – и вы можете им опьяняться, как вам будет угодно. Он был из тех, кто пьет большими глотками, – об этом вы можете судить по предыдущему. Когда я его увидел, он был если и не опьянен, то во всяком случае разгорячен чудесным эликсиром. Не сразу он ему достался. Был, как вы знаете, период испытания среди проклятых судовых поставщиков: в этот период он страдал, а я беспокоился… беспокоился о своем подопечном… если можно так выразиться.
Не знаю, окончательно ли я успокоился теперь, после того как созерцал его во всем блеске. Так видел я его в последний раз – при ярком свете, властвующего над окружающей его жизнью и в то же время в полной гармонии с ней – с жизнью лесов и с жизнью людей. Признаюсь, это произвело на меня впечатление, но должен сказать, что в конце концов впечатление не было длительным. Его защищало уединение: он был один, в близком общении с природой, которая при таких условиях не изменяет своим возлюбленным. Но в памяти я не могу закрепить его образ во дни его безопасности. Всегда я буду вспоминать его таким, каким видел в открытую дверь моей комнаты, когда он, быть может, слишком близко принимал к сердцу пустые последствия своей неудачи. Я рад, конечно, что мои страдания привели к кое-каким хорошим и даже блестящим результатам, но иногда мне кажется, лучше было бы для моего спокойствия духа, если бы я не встал между ним и чертовски великодушным предложением Честера. Интересно, что создала бы его буйная фантазия из этого островка Уолпол – безнадежно заброшенной крошки земли на лоне вод. Но вряд ли я бы что-нибудь о нем услышал, ибо должен вам сказать, что Честер, заглянув в какой-то австралийский порт для починки своей оснащенной как бриг развалины, отплыл затем в Тихий океан с командой в двадцать два человека, и единственной вестью, имевшей, быть может, отношение к его таинственной судьбе, была весть об урагане, пронесшемся месяц спустя над уолполскими отмелями. И с тех пор никто не слыхал об аргонавтах, – ни звука не донеслось из пустыни. Finis![13]13
Конец (лат.).
[Закрыть] Тихий океан – самый скрытный из всех горячих, вспыльчивых океанов; холодный Антарктический океан тоже умеет хранить тайны, но его скрытность подобна молчанию могилы.
Такая скрытность рождает ощущение желанного конца, который все мы более или менее искренне готовы допустить, ибо что, как не это, делает мысль о смерти выносимой? Конец! Finis! Властное слово, которое изгоняет из дома живых грозную тень судьбы. Вот чего мне не хватает, несмотря на то что я его видел собственными своими глазами и слышал его серьезные уверения, – не хватает, когда я оглядываюсь на успех Джима.
Пока длится жизнь, не иссякает надежда; но живет и страх. Я не хочу этим сказать, что сожалею о своем поступке. Не стану утверждать, будто не сплю по ночам. Но невольно преследует мысль, что он слишком близко принимал к сердцу свое унижение, тогда как значение имела только его вина. Он был мне не совсем понятен. И возникает подозрение, что он и сам себя не понимал. Приходилось считаться с его утонченной чувствительностью, его утонченными стремлениями – чем-то вроде возвышенного и идеализированного эгоизма. Он был – если вы мне разрешите так выразиться – очень утонченным, очень утонченным и очень несчастным. Натура чуть-чуть погрубее не знала бы такого надрыва; она заключила бы с собой сделку, и этой сделке сопутствовал бы вздох, ворчание или даже хохот; натура еще более грубая осталась бы неуязвимо тупой и никого бы не интересовала.
Но он был слишком интересен или слишком несчастен, – его нельзя было послать к черту или хотя бы к Честеру. Я это почувствовал, пока сидел, склонившись над бумагой, а он в моей комнате вел жесткую молчаливую борьбу и задыхался, ловя воздух; я это чувствовал, когда он стремительно выбежал на веранду, словно хотел броситься вниз – и не бросился; и это чувство крепло во мне, пока он оставался там, слабо освещенный на фоне ночи, как будто стоял на берегу сумрачного и безнадежного моря.
Неожиданно раздался тяжелый грохот, и я поднял голову. Шум, казалось, унесся вдаль, и вдруг пронизывающий и ослепительный свет упал на слепой лик ночи. Сверкающие вспышки блестели непостижимо долго. Раскаты грома все усиливались, а я смотрел на черную фигуру Джима, твердо стоящего над морем света. После самой яркой вспышки с оглушительным треском спустилась тьма, и мои ослепленные глаза больше его не видели, словно он рассыпался на атомы. Пронесся шумный вздох; чьи-то злобные руки как будто ломали кустарник, потрясали верхушки деревьев, захлопывали двери, разбивали окна во всем доме.
Джим вошел в комнату и закрыл за собой дверь. Я склонился над столом: мысль о том, что он сейчас скажет, пробудила во мне беспокойство, близкое к страху.
– Можно мне закурить? – спросил он.
Не поднимая головы, я подвинул коробку с папиросами.
– Мне… мне нужно курить, – пробормотал он.
Я вдруг оживился.
– Сию минуту я кончаю, – любезно бросил я ему.
Он прошелся по комнате.
– Гроза пронеслась, – услышал я его голос. С моря, словно сигнал бедствия, донесся отдаленный удар грома.
– Рано начинаются в этом году муссоны, – произнес он, стоя где-то за моей спиной. Этот спокойный тон меня ободрил, и, адресовав последний конверт, я поспешил обернуться. Он стоял посреди комнаты и жадно курил; хотя он и слышал, что я пошевельнулся, но некоторое время не поворачивался ко мне лицом.
– Ну что ж! Я выпутался недурно, – сказал он, неожиданно поворачиваясь. – Кое-что уплатил – немного. Интересно, что теперь будет.
На его лице не заметно было никаких признаков волнения, но оно слегка потемнело и как будто опухло, словно он сдерживал дыхание. Я молча смотрел на него. Он принужденно улыбнулся и продолжал:
– Все-таки я вам очень благодарен… Когда находишься в угнетенном состоянии… ваша комната… здесь очень удобно…
В саду лил дождь; звуки в водосточной трубе под окном (должно быть, она была продырявлена) казались пародией на бурное горе, рыдания и слезливые жалобы, прерывавшиеся неожиданными спазмами.
– Убежище, – пробормотал он и умолк.
Вспышка слабой молнии ворвалась в черные рамы окон и угасла бесшумно. Я размышлял о том, как мне к нему подступиться – не хотелось снова встретить отпор, – как вдруг он тихонько засмеялся.
– Не лучше бродяги теперь… – конец папиросы тлел между его пальцами… – нет ни одного, ни одного… – медленно заговорил он, – и однако…
Он замолчал; дождь полил еще сильнее.
– Когда-нибудь придет же случай вернуть все. Должен прийти! – прошептал он внятно, уставившись на мои ботинки.
Я даже не знал, что именно он так сильно хотел вернуть, чего ему так не хватало. Быть может, не было слов, чтобы это выразить. Ослиная порода, по мнению Честера… Он вопросительно взглянул на меня.
– Быть может… Если жизнь будет долгая, – враждебно пробормотал я сквозь зубы. – Не слишком на это рассчитывайте.
– Клянусь небом! Мне кажется, ничто уже меня не коснется, – сказал он с мрачной уверенностью. – Если уж это дело не могло меня пристукнуть, нечего бояться, что не хватит времени выкарабкаться и…
Он посмотрел наверх. Тут мне пришло в голову, что из таких, как он, вербуется великая армия покинутых и заблудших, – армия, которая марширует, опускаясь все ниже и ниже, заполняя все канавы земли. Как только он выйдет из моей комнаты, покинет это «убежище», он займет свое место в рядах ее и начнет спуск в бездонную пропасть. У меня, во всяком случае, никаких иллюзий не было. Но в то же время я, я, который секунду назад был так уверен во власти слов, боялся теперь заговорить, – подобно тому как человек, стоящий на льду, боится пошевельнуться из страха упасть. Лишь пытаясь помочь другому человеку, замечаем мы, как непонятны, расплывчаты и туманны эти существа, которые делят с нами сияние звезд и тепло солнца. Кажется, будто одиночество является суровым и непреложным условием бытия; оболочка из мяса и крови, на которую устремлены наши взоры, тает, когда мы простираем к ней руку, и остается лишь капризный, безутешный и ускользающий призрак; нам он невидим, и ничья рука не может его коснуться. Страх потерять его и заставлял меня молчать, ибо во мне с неодолимой силой родилось убеждение, что я никогда не прощу себе, если дам ему ускользнуть во тьму.
– Так… Благодарю вас еще раз. Вы были необычайно… гм… право же, у меня нет слов выразить… И я не знаю, чем объяснить такое отношение… Боюсь, что я еще недостаточно вам благодарен, ибо вся эта история так зверски меня придавила… И в глубине души… вы, вы сами… – Он запнулся.
– Возможно, – вставил я.
Он нахмурился.
– Во всяком случае, человек ответственен. – Он следил за мной, как ястреб.
– И это правда, – сказал я.
– Да. Я выдержал до конца, и теперь никому не позволю ставить мне на вид… – Он сжал кулак.
– Вы сами будете это делать, – сказал я с улыбкой – совсем не веселой, – но он посмотрел на меня угрожающе.
– Это мое дело, – отозвался он. Выражение непреклонной решимости появилось на его лице и исчезло, как преходящая тень. Через секунду он снова был похож на славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул папиросу.
– Прощайте, – сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда его ждет срочная работа; затем секунду он стоял не шевелясь.
Дождь лил тяжелыми потоками, и в этом непрерывном шуме чудилось какое-то неудержимое бешенство; возникали воспоминания о смытых мостах, о вырванных с корнем деревьях, обвалах в горах. Ни один человек не мог противиться этому стремительному потоку, казалось, ворвавшемуся в тусклую тишину, где мы кое-как приютились, словно на островке. Продырявленная труба противно шипела, захлебывалась, плевалась, плескалась, как будто передразнивая пловца, борющегося за жизнь.
– Дождь идет, – возразил я, – и вы…
– Дождь или солнце… – начал он резко, затем оборвал фразу и подошел к окну. – Настоящий потоп, – пробормотал он немного погодя, прижавшись лбом к стеклу. – И темно.
– Да, очень темно, – сказал я.
Он повернулся на каблуках, пересек комнату и открыл дверь, выходящую в коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула.
– Подождите! – крикнул я. – Я хочу, чтобы вы…
– Я не могу обедать с вами сегодня, – бросил он мне, уже перешагнув через порог.
– Я и не собирался вас приглашать! – заорал я.
Тут он сделал шаг назад, но недоверчиво застыл на пороге. Не теряя времени, я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь.
Глава XXII
Наконец он вошел, но, кажется, причиной тому был дождь; в тот момент он лил с невероятной силой и постепенно стал затихать, пока мы разговаривали. Джим был очень спокоен, сдержан, как молчаливый от природы человек, одержимый какой-то идеей. Я же говорил о материальной стороне его положения, преследуя одну-единственную цель: спасти его от падения, гибели и отчаяния, подстерегающих одинокого, бездомного человека. Я просил его принять мою помощь, я приводил разумные доводы; и всякий раз, взглядывая на это задумчивое лицо, такое серьезное и юное, я с тревогой чувствовал, что не только ему не помогаю, но скорее мешаю какому-то таинственному, необъяснимому порыву его израненной души.
Помню, я говорил раздраженно:
– Полагаю, вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как и все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам следуют…
Он сделал жест, выражающий чуть ли не отвращение. Ему как помощнику с «Патны» причиталось жалованье за три недели и пять дней.
– Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна. Но что вы будете делать завтра? Куда вы отправитесь? Должны же вы как-нибудь жить…
– Не в этом дело, – вырвалось у него чуть слышно. Я не обратил внимания на его замечание и продолжал сражаться с тем, что считал преувеличенной щепетильностью.
– Рассуждая здраво, – заключил я, – вы должны принять мою помощь.
– Вы не можете помочь, – сказал он очень просто и мягко, крепко цепляясь за какую-то идею; я ее не видел, я различал только ее мерцание, как мерцает в темноте лужа воды, и не надеялся к ней приблизиться настолько, чтобы ее прощупать. Я окинул взглядом его пропорционально сложенную фигуру.
– Во всяком случае, – сказал я, – я могу помочь вам – такому, каким я вас вижу. На большее я и не претендую.
Не глядя на меня, он скептически покачал головой. Я разгорячился.
– Но я могу, – настаивал я. – Я могу сделать даже больше. И делаю. Я доверяю вам…
– Деньги… – начал он.
– Честное слово, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! – вскричал я, умышленно подчеркивая свое негодование.
Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление.
– Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, – сказал я, думая в то же время: «Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный человек». Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в таких выражениях, какими пользуются, лишь говоря о близком друге. Я всецело отвечаю за вас. Вот что я делаю. И, право же, если вы только поразмыслите немного о том, что это значит…
Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем, похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его лицо, словно отблеск загоравшейся зари.
– Боже мой! – воскликнул он. – Как это благородно!
Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать большее унижение. Я подумал: «Поделом! Нечего приставать…»
Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было. Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком.
– А я ничего не видел! – вскричал он; потом вдруг закусил губу и нахмурился. – Каким я был ослом… – произнес он очень тихо и испуганно, затем заглушенным голосом воскликнул: – Вы хороший человек!
Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же выпустил.
– Как! Да ведь это – то, чего я… вы… я… забормотал он, и вдруг по-старому, упрямо и веско заговорил: – Я был бы теперь скотиной, если бы… – Тут голос его оборвался.
– Хорошо, хорошо, – сказал я, испуганный этим проявлением чувств, вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем понимая устройство игрушки.
– Теперь я должен идти, – сказал он. – Боже, как вы мне помогли! Не могу сидеть спокойно… То самое… – Он посмотрел на меня с недоуменным восхищением. – То самое…
Конечно, это было «то самое». Десять шансов против одного, что я его спас от голода – того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство. Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я задумался над тем, каким, собственно, человеком вошел я в его сердце за эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать серьезное дело жизни – получать пищу, питье и кров, какими пользуются все люди, а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для него сделал – определенно немного; и вдруг, если судить по тому, как он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в огромную, расплывчатую, быть может, опасную тень.
– Вы не сердитесь, что я ничего подобающего не могу сказать! – воскликнул он. – Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз казалось, что голова моя лопнет…
Он метался – буквально метался – по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием.
– Вы подарили мне свое доверие, – объявил он серьезно.
– Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, – взмолился я, как будто он меня обидел.
– Хорошо. Я буду молчать. По ведь вы не можете запретить мне думать… Ничего… я еще покажу…
Он торопливо направился к дверям, остановился, опустил голову и вернулся, шагая решительно.
– Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать с начала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала…
Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью – решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете.
Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одинокой свечой, я не почувствовал себя просветленным. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть свет, какой маячит нам в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что, в конце концов, из нас двоих у него был свет. И мне стало грустно.