Текст книги "Затмение"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Холодный рождественский день. Я привел Касс в парк покататься на ее первых роликах. Деревья одеты белым инеем, надвигаются сумерки, в неподвижном воздухе висит розоватый туман. Настроение у меня было неважное; здесь собрались толпы визжащих детей и их раздражающе безучастные отцы. Касс на роликах, дрожа, намертво вцепилась в меня и никак не хотела отпускать. Все равно, что малыш-инвалид, который учится ходить. В конце концов, она потеряла равновесие, конек стукнул меня по лодыжке, я выругался и свирепо стряхнул ее руку. Касс неровно покатилась, ноги разъехались, и она села прямо на дорожку. Как она посмотрела на меня тогда!
Еще один эпизод с падением. Это было в апреле, мы вместе отправились на холмы. Стояла совсем еще зимняя погода. Прошел мокрый снег, потом неуверенно выглянуло солнце, небо походило на тусклое стекло, на белом снегу желтыми огоньками пылал цветущий дрок, и повсюду капала, стекала, журчала под гладким ковром разросшейся травы талая вода. Я назвал скользкий снег промороженным, а Касс притворилась, что услышала «мороженое», стала спрашивать, где оно, с преувеличенной веселостью подбоченилась и захихикала. Она всегда была неловкой, а в тот день надела резиновые сапоги и тяжелое пальто, в котором совсем трудно идти, и, когда мы спускались по каменистой дорожке, вьющейся между высокими сине-черными соснами, споткнулась, упала и разбила губу. Капли крови, словно ягоды, усеяли белый снег. Я подхватил ее, прижал к себе, теплый нескладный рыдающий комочек, и одна ее слезинка ртутью сбежала ко мне в рот. Вспоминаю, как мы стояли там, среди шума деревьев, чириканья птиц, стремительного шепота журчащей воды, и что-то во мне слабеет, оседает, а потом устало поднимается снова. Что такое счастье, как не утонченная боль?
* * *
Дорога, по которой я возвращался домой после растревожившей меня прогулки по берегу, почему-то привела на холм. Я даже не сознавал, что поднимаюсь, пока не очутился на том самом месте, где остановил машину той зимней ночью, ночью неведомого зверька. Стояла жара; свет дрожал над полями. Я стоял на уступе холма, а внизу щетинился крышами город, окутанный бледно-голубой дымкой. Я видел площадь, свой дом и белоснежные стены монастыря Стелла Марис. В кустах боярышника у обочины бесшумно перескакивала с ветки на ветку маленькая коричневая птичка. Море за городом стало похоже на бескрайний мираж, слившийся с небом без горизонта. Наступил мертвый час летнего дня, когда все замирает, даже птицы не щебечут. В такое время, в таком месте можно потерять себя. Окруженный тишиной, я вдруг различил едва уловимый звук, некое подобие тающей, растворившейся в воздухе трели. Я не мог понять, откуда он взялся, пока не осознал, что это шумит мир, слившиеся воедино голоса всего, что в нем живет, и мое сердце почти успокоилось.
Я вышел в город. В воскресенье улицы были пусты, и черные блестящие витрины закрытых магазинов неодобрительно глядели на меня. Клинообразная иссиня-черная тень рассекала улицу ровно пополам. На одной стороне припаркованные машины припали к дороге от жары. Мальчишка швырнул в меня камешек и, хохоча, убежал. Наверное, я представлял собой жалкое зрелище: трехдневная щетина, всклокоченные волосы и наверняка выпученные глаза. Какая-то собачонка брезгливо обнюхала отвороты моих брюк. Где я, кто я: мальчик, подросток, юноша или провалившийся актер? Это место я должен знать, ведь я здесь вырос, но я чужой, никто не вспомнит меня по имени, да и сам я не уверен, что помню. Настоящего нет, прошлое распалось, и только будущее определено. Если прекратить становитьсяи попросту быть,водрузить себя статуей на какой-нибудь забытой, усыпанной листьями площади, перестать разрушаться, с равной стойкостью переносить зиму и лето, весну и осень, снег, дождь, солнце, чтобы даже птицы считали меня само собой разумеющимся: каково это? Я купил бутылку молока и коричневый пакет с яйцами у старухи в переулке и отправился к себе.
В доме кто-то был, я ощутил это, едва переступил порог. Замер с покупками в руках, затаил дыхание, принюхиваясь и навострив ухо: настоящий зверь, почуявший вторжение в свое логово. Теплый летний свет заливал прихожую, три мухи, слепившись в комок, летали вокруг особенно мерзкой голой серой лампочки. Ни звука. Что же здесь не так, что за дух я почувствовал, какие знаки увидел? В самой атмосфере таилась некая фальшь, воздух еще дрожал, словно здесь кто-то прошел. Я осторожно исследовал комнату за комнатой, поднялся по лестнице, слыша, как похрустывают колени, даже заглянул в пахнущий сыростью чулан за дверью буфетной. Но и там никто не прятался. Тогда, возможно, снаружи? Я посмотрел в окно, проверить координаты своего мира: перед глазами площадь, вроде ничего подозрительного, из заднего окна видно сад, деревья, поля, по-воскресному притихшие дальние холмы купаются в мягком свете дня. Когда я зашел на кухню, за спиной раздался шум. Волосы встали дыбом, капелька пота скатилась по лбу. Я обернулся. В дверях, на фоне солнечной прихожей, стояла девушка. Первое впечатление – легкая кривизна во всем. Глаза на разном уровне, цинично скошенный рот, как у типичного расхлябанного скучающего подростка. Даже подол платья кривой. Она молча стояла и тупо пялилась на меня. Возникла неловкая пауза. Наверное, я принял бы ее за очередную галлюцинацию, но она была уж слишком земная. Так мы и молчали; затем раздалось шарканье и покашливание. За спиной девчонки показался Квирк. Он виновато сутулился, пальцы одной руки нервно шевелились. Сегодня он облачился в синий, лоснящийся на локтях блейзер с медными пуговицами, некогда белую рубашку, узкий галстук, серые, мешком свисающие на заду брюки, кожаные растоптанные ботинки того же цвета, с пряжками на подъеме, и белые носки. Он снова порезался, когда брился: клочок окровавленной туалетной бумаги прилеплен к подбородку, этакий белый цветочек с красной сердцевиной. Подмышкой он держал большую потертую картонную коробку, перевязанную черной шелковой лентой.
– Вы интересовались домом, – объявил он. (Разве?) – У меня здесь, – покосился на коробку, – собрано все.
Он быстро прошел мимо девушки, водрузил коробку на кухонный стол, развязал ленту, бережно вытащил кипу бумаг, любовно разложил их веером, словно гигантскую колоду карт, и все время бормотал.
– Я ведь, что называется, крючкотвор, – меланхолично заметил Квирк, обнажая в улыбке желтые лошадиные зубы. Протянул мне через стол пачку пожелтевших листов, аккуратно исписанных сепией. Я взял документы, подержал в руках, оглядел; от них исходил слабый плесневый запах засушенных хризантем. Просмотрел записи. Принимая во внимание… исходя из вышесказанного… сего дня…Чуть не зевнул, ноздри раздулись. Девчонка подошла, встала у плеча Квирка и с вялым любопытством наблюдала. А тот пустился в подробнейшее повествование об историческом, долгом, запутанном споре из-за земельной ренты и границ распространения прав, каждую стадию процесса иллюстрировал отрывком из своего манускрипта, перечислением деяний, картой. Пока он говорил, перед глазами возникли участники этой драмы: отцы семейств, долготерпеливые матери, необузданные сыновья, томные чахоточные дочери, читающие романы и вышивающие гладью. И среди них – Квирк, облаченный, как и остальные, в вельвет, с высоким воротником; он сгорбился над документами на сыром чердаке, всматривается в них при неверном свете шипящего огарка под завывания ветра в дырявой кровле, и кошки крадутся по неуютному саду, освещенному луной, что похожа на блестящую крышку консервной банки…
– Сын добыл завещание старика и сжег его… – вещал Квирк доверительным хриплым шепотом, прикрыв один глаз и важно кивая. – И это, конечно, досталось бы ему… – Он вытянул дрожащий костлявый палец и постучал им по верхней странице. – Вот, видите?
– Да, – честно солгал я.
Он подождал, изучая меня, и наконец вздохнул; нет, не удовлетворил я жажду увлеченного человека поделиться своим хобби. Квирк уныло отвернулся, мрачно уставился невидящими глазами в окно, на сад. День отступал, и солнечный свет окрашивался в медные тона. Девчонка лениво подтолкнула бедром Квирка, и он быстро заморгал:
– Да, чуть не забыл… Это вот Лили. – Она скривила губы в безрадостную улыбку и сделала шутовской реверанс. – Вам ведь потребуется помощь по дому. Она уж позаботится обо всем.
Досадуя и скорбя, он собрал документы, сложил в коробку, закрыл ее и перевязал черной шелковой лентой. Я снова отметил проворство и гибкость его по-девичьи нежных пальцев. Он вытащил из кармана велосипедные зажимы, нагнулся и, кряхтя, прихватил ими брюки, а мы с девочкой рассматривали его макушку, сальные песочные волосы, поникшие плечи, запорошенные перхотью. Так родители смотрят на некрасивого сына-переростка, которым совсем не гордятся. Квирк выпрямился, на секунду живо напомнив дворцового евнуха своей нездоровой бледностью, шароварами, белыми носками и туфлями с загнутыми мысками.
– Ну, я пошел, – сказал он.
Я проводил Квирка до двери. Его велосипед валялся у фонаря, словно комик, изображающий пьяницу: кверху передним колесом, руль искривлен. Квирк выпрямил руль, водрузил на багажник коробку с документами, угрюмо сел и покатил прочь. У него оказалась своеобразная манера езды: он сидел на задней части седла, согнув плечи и выпятив брюхо, рулил одной рукой, а другая расслабленно лежала на бедрах. Колени двигались, словно поршни на холостом ходу. На середине площади он притормозил, коснулся земли вытянутым носком, будто танцор, и оглянулся; я помахал ему; он поехал дальше.
На кухне Лили с медлительностью сомнамбулы мыла посуду. Не очень-то симпатичный ребенок, да и чистюлей ее с виду не назовешь. Когда я вошел, она даже не подняла головы. Я прошел через кухню и сел за стол. Масло на тарелке уже растеклось жирной творожистой лужицей; ломоть черствеющего хлеба с живописно загнутыми краями походил на створку раковины. Молоко и пакет с яйцами лежали там же, где их оставили. Я посмотрел на длинную бледную шею девочки, крысиные хвостики бесцветных волос. Откашлялся, побарабанил пальцами по столу.
– А скажи-ка мне, Лили, – начал я, – сколько тебе лет?
Откуда у меня такие масляно-льстивые нотки в голосе, словно я хитрый старый повеса, что пытается усыпить девичью бдительность?
– Семнадцать, – не раздумывая, ответила она; на самом деле, конечно, гораздо меньше.
– А ты в школу ходишь?
Она неровно пожала плечами, правое задралось, левое опустилось.
– Когда-то ходила.
Я встал, подошел к Лили и прислонился к сушилке для посуды, скрестив руки и ноги. Поза и стиль – вот что главное. Если вы освоили их, значит, войти в роль не составит труда. Руки Лили, погруженные в горячую воду, покраснели до запястий, будто она натянула розовые хирургические перчатки. Пальцы, как и у Квирка, тонкие, изящные. Она перевернула кружку всю в перламутровой пене, поставила на сушилку. Я мягко заметил, что, наверное, лучше сначала смыть пену. Лили застыла на мгновение, пялясь в раковину, затем медленно повернула голову и одарила меня таким мертвенным взглядом, что я отступил. Неторопливо взяла кружку, сунула под воду и снова водрузила на сушилку. Я поспешно проковылял к столу, растеряв весь свой апломб. Как этим юнцам удается выбить нас из колеи одним-единственным взглядом, гримасой? Тем временем Лили закончила мыть посуду и вытерла руки тряпкой. На пальцах у нее желтели пятна от табака.
– Знаешь, у меня есть дочь. – Я говорил сейчас, словно умильный шепелявый старый болван. – Она старше тебя, Катрин. Мы зовем ее Касс.
Лили словно ничего не услышала. Я наблюдал, как она укладывает все еще мокрые чашки и блюдца; как быстро находит, куда их поставить, очевидно, женский инстинкт. Разделавшись с посудой, она постояла, рассеянно озираясь, повернулась, чтобы уйти, но передумала и, словно вспомнив о моем существовании, взглянула на меня и сморщила нос.
– А вы и правда такой знаменитый? – с лукавым недоверием спросила она.
* * *
Мне всегда казалось унизительным, что минуты позора в молодости продолжают причинять ничуть не притупившуюся боль и в зрелости. Разве мало того, что ошибки омрачают нам существование в нежном возрасте? Нет, они остаются с нами на всю жизнь, словно незаживающие ожоги, саднящие при малейшем прикосновении. Неблагоразумные поступки юности заставят и девяностолетнего старца покраснеть от стыда на смертном одре. Настало время и мне разбередить одну из старых ран, воспоминания о которой я предпочел бы похоронить в холодной тьме забвения. Я начал свою карьеру не с роли современного бескомпромиссного героя в какой-нибудь авангардной постановке, на сцене в подвале, куда едва помещалось два десятка зрителей, а на подмостках любительского театра своего родного города, где в зале с хорошей акустикой мне, разинув рты, внимали обыватели. Спектакль представлял собой сельскую драму, которые были еще популярны в те годы. Пасторальные пейзажи, где старые склочницы, укутанные в шали, плачутся возле фальшивых торфяных костров о потерянных сыновьях. Я до сих пор краснею, вспоминая премьеру. Комические реплики публика встречала уважительной тишиной, а трагические эпизоды вызывали приступы веселья. Когда наконец занавес опустился, за кулисами воцарилась атмосфера операционной, где только что зашили, перебинтовали и увезли последнюю жертву стихийного бедствия. А мы, актеры, стояли вокруг, словно легко раненные, сочувственно пожимали друг другу руки и судорожно сглатывали.
Хотелось бы, конечно, сказать, что мы были колоритной труппой обаятельных головорезов и покладистых местных красавиц, но не могу: на деле мы являли собой убогую кучку бездарей. Трижды в неделю собирались на репетиции в выстуженной церкви, которую предоставил нам приходской священник, завзятый театрал. Я исполнял роль младшего брата главного героя, чувствительного юношу, который собирался стать учителем и открыть сельскую школу. Я и не думал, что справлюсь с задачей, пока Дора не вытащила меня за руку под свет рампы. Дора – первая снизошедшая ко мне муза. Приземистая, грубовато сложенная, с жесткими короткими волосами и в очках с розовой пластмассовой оправой. Помню возбуждающий запах здоровой плоти, который не могли перебить даже самые крепкие духи. Она пришла к нам в труппу, как я полагаю, в поисках мужа, а вместо этого связалась со мной. Мне тогда исполнилось семнадцать, а ей было не больше тридцати, но я считал ее чересчур старой, каким-то антиподом матери, приземленной и чувственной. И это возбуждало. Мне казалось, что она меня не замечает, пока одним ненастным октябрьским вечером, после рано закончившейся репетиции Дора не пригласила меня в паб. Мы покидали церковь последними. Она облачалась в дождевик и не смотрела в мою сторону. Бывает, замечаешь, как работает память – откладывает на будущее мелкие детали. Дора сражалась с непослушным рукавом, а я следил за маслянистым бликом на полиэтилене дождевика; в углу потрескивала керосиновая печка, и пламя на фитиле беспорядочно металось от сквозняка. Дверь в вестибюле хлопала на ветру, и через щель виднелись то черные деревья, то зигзаг расплавленного серебра молнии, рассекающей грозовое небо на западе. Наконец она справилась с рукавом, посмотрела на меня, криво улыбнувшись и вызывающе приподняв бровь: такие женщины, как Дора, всегда готовы, что им откажут.
В синевато-багровых сумерках мы молча направились к причалам, где покачивались на волнах пришвартованные траулеры, а на маяке беспрестанно звонил колокол. Дора уставилась на дорогу, и меня охватило подозрение, что она еле сдерживает смех. В пабе она взгромоздилась на высокий табурет и, скрестив ноги, оголила свои блестящие колени. Заказала джин с тоником и позволила мне дрожащей рукой поднести огонек спички к ускользающему кончику ее сигареты. Я никогда не бывал в пабе, не заказывал напитков и не давал дамам прикуривать. Когда я пытался обратить на себя внимание бармена, то заметил, что Дора откровенно разглядывает мое лицо, руки и одежду. Я повернулся к ней, но она не отвела взгляд, только вздернула подбородок и продолжала смотреть, пристально, бесстыдно и насмешливо. Я уже не помню, о чем мы беседовали. Она курила по-мужски: глубоко и сосредоточенно затягиваясь, сутулясь и прищуриваясь. Ее полную грудь и бедра туго обтягивало короткое серое платье. Сигаретный дым и сладковатые пары джина начали на меня действовать. Захотелось положить руку ей на колено, и я уже почти чувствовал шелковистую ткань чулка. А Дора все смотрела мне в лицо с той же вызывающей полунасмешливой улыбкой. Я смутился и старался избегать ее взгляда. Дора опрокинула в себя остатки джина, поднялась, надела дождевик и заявила, что ей пора. Уже в дверях паба она остановилась, как бы давая мне время для… сам не знаю, для чего. Когда она отвернулась, я, кажется, уловил ее разочарованный вздох. Мы расстались у пристани. Я стоял и смотрел, как она уходит в темноту, склонив голову и съежившись от холода. Ветер с моря налетал на нее, трепал кудряшки, дождевик облеплял тело. Стук ее высоких каблуков по мостовой вызвал ощущение, будто кто-то шагает по моему позвоночнику.
После этого случая она снова игнорировала меня, пока однажды вечером я не встретил ее, когда она, хмурясь, со стаканом воды выходила из туалета. У меня случился приступ дерзости, сердце панически ухнуло, я втолкнул ее в сумрачную нишу, служившую раздевалкой, и неуклюже поцеловал, положив руку на вызывающе выпяченную тугую горячую грудь. Она уступчиво сняла очки, и глаза ее затуманились, шевельнулись в орбитах, словно сонные рыбы. Ее губы хранили привкус дыма, зубной пасты и еще чего-то свежего, отчего кровь забурлила в жилах. После долгой, переполненной чувствами минуты Дора гортанно хихикнула, положила руку мне на грудь и отпихнула, правда, не грубо. Она все еще держала стакан, потом посмотрела на него, вновь рассмеялась; поверхность воды всколыхнулась, и капля жидкости быстро, словно ртуть, прочертила неровную дорожку по запотевшему боку стакана.
С этого и начался наш роман, если это не слишком громко сказано. Несколько сумбурных поцелуев, мимолетные прикосновения, белоснежные бедра, мелькнувшие в просвете между сиденьями кинотеатра, молчаливая борьба, шипящее «нет!» и унылый хлопок отпущенной резинки. Полагаю, она так и не смогла относиться ко мне, зеленому юнцу, до конца серьезно. «Связался черт с младенцем», – замечала Дора и преувеличенно страдальчески вздыхала. Я ни разу не почувствовал, что она до конца со мной: все время казалось, будто она думает о чем-то другом, прислушивается к чему-то, словно ждет некоего ответа. Когда я обнимал ее, меня охватывало неприятное ощущение, будто она смотрит поверх моего плеча на другого человека, заметного только ей, который наблюдает за нами с болью или в бессильной ярости. Еще у нее была манера улыбаться своим мыслям, когда мы оставались наедине, и это настораживало: ее губы кривились, глаза щурились, словно она смеялась про себя над язвительной шуткой. Теперь я думаю, что дело было в ее прошлом: разбитых надеждах, предательстве, сбежавшем женихе, и со мной она представляла, будто мстит за все.
Дора ничего не рассказывала о себе. Жила в удаленной от моря северной части города, бандитском районе с муниципальными домами и пьяными субботними драками. Лишь однажды она позволила проводить ее домой. Зима была в разгаре, тьма искрилась, все застыло в молчании, и промерзшая мостовая звенела у нас под ногами. На улице ни души. Редкие прохожие, закутанные в пальто и шарфы, казались мне воплощением одиночества, я же испытывал неловкую гордость оттого, что иду под руку с этой таинственной, теплой и возбуждающей женщиной. Ледяной воздух покалывал лицо тончайшими иглами, и припомнилась пощечина, которую отвесила мне мать в день смерти отца. Когда мы подошли к дому Доры, она остановила меня, грубовато поцеловала и дальше поспешила одна. В тишине необъятной холодной ночи я стоял и слушал звяканье монеток в кошельке, пока Дора ищет в нем ключ, скрежет ключа в замке, затем дверь открылась и захлопнулась за ней. Где-то по радио оркестр наигрывал танцевальную мелодию, затейливую и заунывную. Над головой дугу прочертила падающая звезда, и я вообразил, что слышу ее полет, свист и вздох.
Именно для Доры я давал в гримерной свои первые настоящие спектакли, играл свои первые настоящие роли. Как я прихорашивался и позировал перед зеркалом под ее скептическим взглядом! И на сцене я находил в ней отражение своего таланта. Как-то вечером я обернулся посреди заключительного монолога: «Кого ж из вас, о братья, запомнит Бэллибог?» – и уловил за кулисами отблеск очков Доры, она пристально следила за мной, и от жара ее мрачной зависти что-то раскрылось во мне, как ладонь, и я наконец шагнул в роль, словно в собственную кожу. После этого я никогда не оглядывался.
Занавес падает, начинается антракт, и в глубокой тишине временно опустевшего зала стремительно проходит тридцать лет. И вот еще одна премьера, первое представление, которое для меня становится последним. Я достиг той стадии, которую критики, сунув руку в просторный мешок с клише, называют «вершиной славы». Я имел шумный успех до Аделаиды и обратно. Я владел умами тысяч поклонников и равного количества почитательниц. А какие заголовки в прессе посвящались мне! Больше всего понравился один, после первого турне по Америке: «Александр завоевывает Новый Свет».Однако под броней дела нашего порочного героя шли не так хорошо. И когда случился крах, я оказался единственным, кого это ничуть не удивило. Несколько месяцев меня мучило искаженное восприятие себя. Я вдруг сосредотачивался, к примеру, на пальце или стопе, изумленно глядел и застывал в ужасе, не понимая, как эта часть меня двигается, что ею управляет. На улице ловил свое отражение в витрине: крадущуюся фигуру с опущенной головой, приподнятыми плечами и прижатыми локтями, словно преступник; и тогда я внезапно останавливался и чуть не падал, дыхание перехватывало, словно от удара, я был ошеломлен неотвратимостью того, чем являлся. И на том представлении это чувство ухватило меня за горло прямо на сцене, не давая произносить давно заученные слова, невыносимое осознание того, что я исчерпал себя. На следующий день, конечно же, поднялся большой шум, было много забавных предположений, что же со мной приключилось. Все посчитали, что причиной моего провала стала выпивка. Инцидент на какое-то время приобрел огласку. В передовице – никак не меньше! – одной из газет опубликовали возмущенный отзыв зрителя, сравнившего мой крах с падением огромной статуи, которая разбивается на мелкие кусочки прямо на сцене. Я не знал, обижаться мне или гордиться таким сравнением. Конечно, лучше бы меня уподобили Агамемнону или, скажем, Кориолану, героям, пошатнувшимся под весом собственного величия.
Я вижу уменьшенную сцену, со скрупулезно выписанными крошечными деталями, словно макет, с которым так любят возиться театральные художники. Там я и застрял в своем костюме фиванского генерала, с открытым ртом, немой как рыба, а все остальные актеры замерли, с ужасом глядя на меня, словно очевидцы страшной катастрофы. С самого начала спектакля все пошло не так. В театре было душно, я в кирасе и мантии чувствовал себя спеленатым. Пот заливал лицо, и казалось, будто я произношу слова через мокрую тряпку. «Но тот Амфитрион – ведь я, никто другой!» – воскликнул я (теперь эта реплика для меня самая значимая во всей драме), и все вдруг сместилось на другой план, я словно находился по обе стороны действия. Похожее состояние описывают те, кто пережил сердечный приступ; кажется, что я одновременно стою на сцене и наблюдаю за собой сверху, откуда-то с колосников. Нет ничего более страшного в театре, чем актерский ступор. Мой мозг крутился и болтался, словно рваный привод неуправляемого механизма. Я не забыл текст: он, словно шпаргалка, стоял перед глазами, только я не мог ничего произнести. Пока я потел и хватал ртом воздух, молодой парень, исполнитель роли Меркурия, который в наряде слуги Амфитриона Созии по сюжету жестоко насмехается надо мной из-за того, что мой герой потерял память, остолбенел за картонной амбразурой и не сводил с меня широко раскрытых глаз. А напротив из-за кулис выглядывала моя сценическая жена Алкмена и отчаянно двигала губами, стараясь подсказать текст. Она была симпатичная, юная до нелепости; с самого начала репетиций спектакля мы неловко пытались флиртовать, а теперь, пока она надрывалась в полутьме и рот ее беззвучно двигался, словно жабры морского существа, мне было неловко не столько за себя, сколько за нее. В этот же день, чуть раньше, дитя рыдало в моих объятиях от притворного экстаза, и сейчас мне хотелось быстро пересечь сцену, нежно прижать палец к ее губам и сказать, что все хорошо, все, все хорошо. Наконец она, кажется, прочитала по лицу мои мысли, уронила листки с текстом и все смотрела на меня со смесью неприкрытой жалости, нетерпения и презрения. Этот момент настолько гротескно отражал теперешнюю стадию нашего так называемого романа – мы молча стояли друг против друга в немой беспомощности, – что, несмотря на душевные страдания, я едва не расхохотался. Вместо этого сделал усилие и с большей нежностью, чем в самые захватывающие минуты нашей страсти, я кивнул, просто кивнул в знак раскаяния и печальной благодарности и отвернулся. Тем временем за моей спиной атмосфера в зале натянулась до звона скрипичной струны, готовой лопнуть. Отовсюду раздавалось покашливание, кто-то хихикал. Мельком я заметил побелевшее лицо Лидии, которая смотрела на меня из партера, и, помню, подумал: «Слава богу, что Касс не видит». Я развернулся и тяжелой траурной поступью, словно увязая в подмостках, торжественно покинул сцену, комично бряцая доспехами. Занавес уже опускался, и я чувствовал, как он снижается, массивный, словно решетка крепостных ворот. В зале раздался свист и жидкие снисходительные аплодисменты. За кулисами, казалось, мечутся неясные силуэты. Кто-то сзади яростным театральным шепотом окликнул меня по имени. Оставалось пройти ярд или два, но тут я полностью потерял самообладание, попытался бежать и чуть не упал в объятия занавеса, а громоподобный мрачный хохот богов сотряс всю сцену.
Жаль, не было второй Доры, которая высмеяла бы расстройство моего духа. Она сжала бы мою шею в борцовском захвате – она умела быть и жесткой, моя Дора, – уперлась бы своей упругой грудью мне в спину и рассмеялась, обнажая зубы, десны и гортань с дрожащим, словно моллюск, розовым язычком, и я был бы исцелен. А теперь со сценой пришлось расстаться. Как я мог показаться зрителям, своим зрителям, после того, как с меня столь эффектно слетела маска? Итак, я убежал, но недалеко, и стыдливо спрятал голову в песок.
Прежде чем исчезнуть, я все же попытался раскрыть природу своего недомогания, хотя, кажется, больше из любопытства, нежели в надежде вылечиться. Как-то поздно вечером, изрядно накачавшись джином в клубе, я познакомился с коллегой, актером-трагиком, который несколькими годами ранее страдал таким же упадком духа. К тому времени он здорово выпил, так что пришлось провести с ним неприятный час, выслушивая горестные излияния с невнятным бормотанием и нудными повторениями. Затем он неожиданно протрезвел, как это случается у неудачливых пьянчуг и сбивает с толку собеседника, и заявил, что я должен сходить к его старику – именно так он и выразился, голос его хрустально звенел, так что посетители за ближними столиками притихли. Клив, ты должен сходить к моему старику!После этого на картонной подставке под пивную кружку он написал адрес психотерапевта и заверил меня, постукав по крылу своего носа, что доктор – сама рассудительность. Я сразу позабыл об этом случае, а неделю или две спустя обнаружил в кармане картонку, нашел телефонный номер и одним прозрачным апрельским вечером очутился у безымянной двери обыкновенного кирпичного дома, в зеленом пригороде. Я почему-то нервничал: ладони вспотели, сердце бешено колотилось, словно мне предстояло выйти на сцену и исполнить самую сложную роль, хотя, возможно, так оно и было, потому что я должен был сейчас играть самого себя, а слова я не выучил.
Психотерапевт, которого звали Льюис или Луис – я так и не узнал, имя это или фамилия, – оказался староватым молодым человеком с необычайно красивыми безумными темно-карими глазами. Он траурно пожал мне руку, провел по лестнице, устланной ковром, что сразу же напомнило пансион моей матери, и оставил в тесной приемной с затхлым воздухом смотреть через сетчатые занавески вниз на двор с мусорными баками и одинокой кошкой. Прошло минут пятнадцать. Во всем доме царило тягостное напряжение, словно вот-вот должно произойти нечто ужасное. Ни один звук не нарушал тишину. Я представил жуткую безмолвную беседу Льюиса с каким-нибудь бедолагой, еще более несчастным, чем я, почувствовал себя притворщиком, и мне захотелось сбежать. В этот момент появился хозяин и проводил меня в кабинет на первом этаже – темно-серый стол, два кресла и овсяного цвета ковер, – и я пустился в сбивчивую, почти истеричную исповедь, каким притворщиком я себя чувствую. Он поднял изящную, безволосую руку, улыбнулся, прикрыв глаза, и покачал головой. Наверное, подобные жалобы он выслушивал от всех новичков. Однако я не мог успокоиться и сказал, что не знаю толком, зачем пришел, и был удивлен, когда он согласился со мной, заявив, что тоже не имеет об этом представления. Тогда я не понял, что он шутит.
– Может, вы мне расскажете? – мягко предложил он. – И тогда, возможно, мы оба поймем.
Моя настороженность удвоилась, я подозревал, что он прекрасно знает, кто я такой и в чем дело, поскольку прошла всего пара недель с тех пор, как мой позор, словно блевотина, расплескался по всем газетам. Мне казалось, что с его стороны это дурной тон, да, нарушение профессиональной этики – принимать в расчет то, что происходит за пределами этой комнаты. В любом случае во время сеанса внешнего мира не должно существовать. Приемная психотерапевта, где даже тишина звучит по-другому, – это мир в себе. Конечно же, опыт с Касс был тут бесполезен. И точно, у меня и мыслей о ней не возникло. У каждого своя печаль.
Мы расположились в креслах друг напротив друга, рядом стол, подобно бдительному судье. Я смутно помню, о чем рассказывал. Разговор часто прерывался неловкими паузами. Однажды, к моей досаде, – хотя ничего странного, – глаза наполнились слезами. Льюис мало что делал, словами то есть, но его внимание ко мне было явно, если не сказать загадочно, красноречивым. Я хорошо помню два его высказывания. Я пожаловался, что несчастен, и поспешно рассмеялся, думая, что он спросит: а кто же счастлив? Но, к моему удивлению, он покачал головой, посмотрел через эркер на распустившиеся почки каштана и сказал: нет, наоборот, я считаю, что радость – естественное состояние человека. И уточнил: конечно, мы не всегда знаем, что для нас естественно; но я его почти не слушал, эта мысль настолько поразила меня, что буквально лишила дара речи, и в тот день сеанс закончился раньше обычного.