Текст книги "Затмение"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Лили скребется в дверь, хочет, чтобы я повел ее в цирк. До меня доносится металлический лязг музыки, которую громкоговорители извергают битый час вперемежку с надрывными призывами, возвещающими о том, что гала-представление начнется сегодня в полдень. Я несколько раз велел ей оставить меня в покое. Цирк – ну допустим, а что потом? Может, она вообразила, что я действительно хочу ее удочерить, и не понимает – сердце у меня ничуть не мягче, чем у Жан Жака Руссо. Лили ныла и хныкала какое-то время, потом ушла, бормоча себе под нос. Когда я сижу здесь, в этой келье алхимика, над своими таинственными письменами, она меня побаивается. Вид запертой двери, за которой кто-то просиживает час за часом в полной тишине, тревожит и дразнит одновременно. В тот день, когда я постучался к дочери, сжимая в руке срезанные пряди ее волос, то, как всегда в такие моменты, испытывал страх и досаду, смешанные с необычным, затаенным любопытством, – в конце концов, Касс действительно способна на все. А еще я чувствовал себя глупо. Масляно-желтый луч послеполуденного солнца лениво улегся на коврике у моих ног. Я заговорил с ней через дверь, но Касс не ответила. Только играла цирковая музыка – нет, нет, она играет сейчас, а не тогда; события смешиваются, сталкиваются друг с другом, настоящее с прошлым, прошлое с будущим. Голова тяжелая. Наверное, из-за жары. Хоть бы погода испортилась.
Мои привидения принадлежали мне, и только мне, в этом их смысл. Мы были небольшой, дружной семьей: женщина, ребенок и я, суррогатный отец. И мой отцовский авторитет был непререкаемым, абсолютным – ибо все, даже само их существование, зависело от меня одного. Почему же они покинули меня? Более того – покинули и оставили после себя обвинение, будто именно я изгнал их, хотя, по-моему, произошло прямо противоположное. Да, знаю, я впустил тех, других, сначала Квирков, потом Лидию, ну и что же? Эти инородцы всего-навсего живые люди, тогда как мыобъединялись в сообщество мертвых. Ибо я умер, вот что со мной приключилось, я только что понял это. Живые – разновидность мертвецов, причем редкая, написал кто-то в какой-то книге. Я с ним согласен. Вернитесь, о милые тени! Вернитесь ко мне.
Она остригла свои золотисто-русые волосы и бросила на пол так, чтобы я их нашел. В конце концов, я услышал, как она отперла дверь спальни, затаил дыхание, подождал секунду. Потом зашел: дочь снова сидела за столом у открытого окна и притворялась, что пишет, перед ней полукругом лежали стопки книг и бумаги, ее маленькая крепость с амбразурами. Склоненная над книгой, она на миг снова стала для меня ребенком. Я остановился у нее за спиной. Когда Касс пишет, то резко дергает кистью, словно и не пишет вовсе, а постоянно вычеркивает. Остатки волос топорщились на голове, как взъерошенные перья у птенца. Каким беззащитным оказался внезапно оголившийся затылок. День потемнел, сад под окном лежал свинцово-серый и неподвижный. Высоко, невообразимо далеко в тускло светящемся небе кувыркались стрижи, эти крылатые акулы, гоняясь за мошками. Касс наконец прервалась и подняла голову, но смотрела не на меня, а на мир снаружи, подняв ручку, словно дротик, который хочет метнуть. Когда она хмурилась, бледная кожа над каждым ухом собиралась в морщинку – такого я не видел со времен ее младенчества. Отрезанные локоны в моей руке были холодными, шелковистыми, словно нечеловеческими; я положил их на стол у ее локтя.
– Ты сказал ей? – спросила она.
– Матери? Нет.
Почему-то вспомнились вечера, когда я привозил ее домой после музыкальной школы. Ей в то время исполнилось девять. Она вдруг решила, что хочет научиться играть на пианино – явный каприз, у нее нет слуха. Однако продержалась целую зиму. Я поджидал ее в продуваемом сквозняками вестибюле, рассеянно читал сообщения на доске объявлений, а тем временем мимо проходили другие ученики, маменькины сынки с челками, чьи футляры для скрипок напоминали гробики, и бледные сердитые девочки в неуклюжих туфлях. Каждый раз, когда открывалась вращающаяся дверь, в помещение врывался влажный ветер и на миг устраивал буйство, пока мрачный неодобрительный дух комнаты не усмирял его. Время от времени через вестибюль проходила преподавательница в безвкусной твидовой юбке и практичных туфлях или пробегал учитель, нервно поглаживая унылый галстук, все, как один, рассеянные, утомленные, раздраженные, с таким видом, будто что-то потеряли и теперь ищут. Это место чем-то походило на сумасшедший дом. Неожиданный визг сопрано из класса наверху разрывает воздух, или с лестницы прогрохочет барабанная дробь, будто по ступенькам сбежал грузный пациент, желая вырваться на свободу. Звучали гаммы, четкие, монотонные, доводящие до исступления. После занятий Касс всегда ухитрялась появиться в неожиданном для меня месте: на узкой лестнице из подвального этажа, если я смотрел на матовые стеклянные двери концертного зала, или выходила из самого зала, когда я думал, что она наверху. Касс была здесь такой маленькой, под пыльной люстрой, под пристальными взглядами бюстов великих композиторов с лавровыми венками, что укрылись в тени своих ниш. Она шла ко мне быстро, но как-то неуверенно и робко, неопределенно улыбалась, будто сделала что-то не так, и прижимала к себе портфель. Почти заговорщицки вкладывала мне в руку ладошку и настойчиво тянула к выходу, потом останавливалась на гранитной ступеньке снаружи и оглядывала улицу в зимних сумерках, словно боялась, что все исчезло, а теперь счастлива, что все на месте – яркие витрины магазинов, мимо ныряют машины-тюлени, торопливые служащие, глядя под ноги, спешат к остановке. Потом наступила весна, и после пасхальных каникул она решила бросить музыкальную школу. Непостоянство – вечная проблема Касс, одна из ее проблем. Мы не заставляли дочь продолжать занятия; прежде всего – не провоцировать ее, уже тогда это стало главным для нас. К своему удивлению, я обнаружил, что мне не хватает тех минут безделья в холодном мрачном вестибюле. Что в них особенного, в этих редких случаях безвременья, почему их вспоминаешь с такой щемящей нежностью? Иногда мне кажется, что только тогда, в эти праздные минуты, я, сам того не сознавая, жил своей подлинной жизнью.
Касс наблюдала за стрижами. Даже когда она спокойна, рядом с ней ты всегда слегка на взводе. Но нет, я употребил не то слово, моя дочь никогда не бывает спокойна. Она словно доверху заполнена какой-то летучим веществом, которого нельзя касаться, опасно даже рассматривать вблизи. Наблюдать за ней надо искоса, барабаня пальцами по столу и небрежно насвистывая; я делал это так часто, что нажил себе косоглазие, косоглазие в сердце. В детстве ее внутреннее буйство проявлялось в постоянных недомоганиях и мелких невзгодах: кровотечения из носа, ушные боли, бородавки, ознобы, ожоги, порезы, ушибы. Все это Касс переносила с веселым нетерпением, словно ее страдания – плата за грядущее благословение свыше, которого она ожидает до сих пор. Ногти она грызет до крови. Я хочу знать, где она сейчас. Хочу знать, где моя дочь и чем занята. Что-то происходит, я уверен, от меня что-то скрывают. Я вытяну правду из Лидии. Или даже выбью, если придется.
– Помнишь, – сказала Касс, чуть подвинувшись вперед, чтобы лучше видеть, как пикируют крошечные стрижи, – помнишь, как ты мне рассказывал про Билли из Бочонка?
Да, помню. Моя Касс была кровожадным ребенком, как Лили, даже хуже. Очень любила мои сказки о зверских похождениях легендарного безногого злодея, который в старину носился ночью по городу в открытом бочонке на колесиках и пил кровь младенцев.
– Почему ты о нем вспомнила?
Она с шелестом провела ладонью по стриженой макушке.
– Я часто представляла себя Билли. Билли из Бочонка.
Тут Касс, наконец, повернулась ко мне. У нее зеленые глаза; мои глаза, как все уверяют, хотя я не вижу никакого сходства.
– Тебе нравится, как я постригла волосы? С высоты небес до меня долетали крики стрижей. Однажды она, совсем еще маленькая, забралась ко мне на колени и серьезно сообщила, что не боится трех вещей на свете – зубной пасты, лестниц и птиц.
– Да, Касс, – ответил я. – Нравится.
Лили снова скребется в дверь. Цирк вот-вот начнется, говорит она. Пусть себе начинается.
* * *
Когда я наконец покинул свою башню из слоновой кости, обнаружил Квирка на кухне – закатав рукава и штанины, он стоял на коленях и драил пол жесткой щеткой, рядом находилось ведро с мыльной водой. Я уставился на него, а он привстал на корточки и, ничуть не смутившись, ответил мне насмешливым взглядом. Потом появилась Лидия с платком на голове и шваброй – да, да, шваброй! – вылитая уборщица-кокни; в уголке рта даже торчит сигарета. Это уже переходит все границы. Она увидела меня, рассеянно нахмурилась.
– Когда ты наконец сбреешь свою ужасную бороду?
Сигарета дернулась, уронила пепел. Если Лидия когда-нибудь пропадет, поисковой группе достаточно будет идти по дорожке из отходов ее сигарет. Квирк ухмылялся. Не сказав ни слова, я отвернулся от этой абсурдной сцены семейной уборки и отправился на поиски Лили – она, кажется, единственная в доме, с кем я могу разделить бремя полной безответственности. Она была у себя – комнату мамы я теперь называю ее комнатой, что можно считать достижением, правда не знаю чего, – валялась на кровати на животе, задрав ноги и скрестив лодыжки, естественно, читала журнал. Я неуверенно помялся в дверях. Лили дулась и даже не посмотрела на меня. Босые пятки по-прежнему грязные; девочка, очевидно, вообще не моется. Она покачивала ногами в такт воображаемой музыке. Окно – большой квадрат золотого света; мерцают далекие голубоватые холмы. Я спросил, не хочет ли она прогуляться.
– Мы уже утром гуляли, – буркнула она, не отрывая глаз от страницы.
– Что ж, – ответил я мягко, – можно сходить еще.
Она курила, я чувствую запах. Представляю ее в возрасте моей жены: иссохшая грязнуха с желтыми крашеными волосами, а эти нежные пурпурные прожилки на ее тонких ногах станут варикозными венами.
– Миссис Клив поднимется сюда с минуты на минуту и заставит тебя скрести пол.
Она тихо фыркнула. Лили делает вид, что считает мою жену потешной теткой, но, думаю, на самом деле она ревнует меня к ней и, возможно, слегка побаивается. Лидия может быть очень грозной, если кто-нибудь спровоцирует ее, а я знаю, что девочка ее раздражает. Лили нехотя поднялась, проползла на коленях, как сквозь воду, на край постели, беззвучно ступила на пол; пружины кровати издали до боли знакомый скрежет. Возможно ли, что Лидия права и жертвой столь неудачного брака следует считать мать, а не отца? Лили опустилась на колено застегнуть сандалию, и на мгновение в комнате воссиял аттический дух. Когда мы добрались до лестницы, она остановилась и странно посмотрела на меня.
– Вы разрешите нам и дальше здесь жить? – спросила она. – Папке и мне?
Я пожал плечами и подавил улыбку – чему я хотел улыбнуться? – а она хихикнула себе под нос, тряхнула головой и побежала по ступенькам, оставив меня позади.
Странно, насколько чужим я чувствую себя в родном городе. Так было всегда, даже в детстве. Я едва ли находился в нем, лишь коротал время – а жил я в будущем. Не знаю названий половины улиц, никогда не знал. Я составил мысленную карту, на которой все отмечено по-моему. Обозначил ориентиры: школа, церковь, почта, кинотеатр. Нарек улицы по их основным приметам. Моя Аббатская улица появилась там, где стоит кинотеатр с тем же названием, площадь Копейщика обязана своим прозвищем статуе стилизованного патриота, чьи медно-красные кудри и решительный взгляд почему-то меня смешили. Некоторые районы я знаю хуже других, это места, где я бывал очень редко, и со временем они стали для меня почти экзотическими. Когда-то тут был холм с пустырем – наверное, сейчас его уже застроили, – его пересекала извилистая тропинка; на пустыре паслись лошади лудильщиков. Мне иногда снится один и тот же сон – туманное утро, я стою на холме и смотрю вниз на город, где должно случиться что-то невероятное, но ничего не происходит. На улице позади паба кисло воняло портером, и меня чуть не выворачивало наизнанку; запах почему-то напоминал о лягушке, которую один мальчишка на моих глазах надул, превратил в глазастый шар – он воткнул ей соломинку в зад и энергично выдохнул в нее. Здания тоже казались чуждыми: методистская церковь, старая лавка на Зерновом рынке и солодовый склад, похожий на крепость, с двойным рядом низких, наглухо закрытых окон. Склад в определенные дни извергал призрачные облака вонючего пара, я мог поклясться, что слышал, как за стенами по зерну шуршат крысы. В таких местах мое воображение замирало от страха, само себя пугало безымянными ужасами.
Пока я рассказывал Лили о солоде и крысах, а она излюбленным жестом изображала, как ее тошнит, мы добрались до открытого местечка, на дальнем конце отгороженного остатками старой городской стены, которую пощадили пушки Кромвеля. Там мы уселись на скамейку рядом с заброшенным общественным туалетом в тени искривленного дерева, и Лили стала рассказывать о своей матери. Солнце пекло, вокруг ни души, только хромой пес настороженно потрусил вокруг нас, слабо виляя хвостом, и уковылял прочь. Наверное, эта безлюдность, полуденный покой, причудливое дерево, блеск известковой стены туалета и слабая вонь канализации заставили мысленно перенестись куда-то далеко на юг, где сухо и жарко, на раскаленный берег с платанами и звоном цикад под беспощадным небом. Какое море, берег и гранитный остров… [4]4
Т.С. Элиот. Марина.
[Закрыть]Рассказывая, Лили теребила нитку на подоле и щурилась от солнца. Листья над головой зашумели и вновь успокоились, как зрители в креслах после антракта.
– Где вы жили, когда твоя мать умерла? – спросил я.
Лили не ответила, притворилась, что не расслышала.
Я еще не сказал, что обнаружил логово Квирка? Наткнулся на него, когда в очередной раз рыскал по дому. Надо отдать ему должное, он выбрал весьма скромную комнату. Трудно вообще назвать эту каморку наверху, возле чердака, комнатой; мать не предлагала ее даже самым нищим жильцам, она хранила там ненужные вещи, а после смерти отца – его старую одежду и обувь, выбросить которую ей не позволяла бережливость. Потолок низкий, комната слегка клинообразная, в самой узкой стене прорезано кривое окошко, рама давно наглухо закрашена, о чем свидетельствует спертый воздух. Имеется раскладушка с тощим матрасом из конского волоса, одеяло, но постельного белья нет. Квирк пользуется ночным горшком, ручка которого высовывается из-под кровати, словно любопытное ухо. Квирк не страдает излишней брезгливостью. Повсюду пыль, подозрительные пятна на стенах, грязные тарелки, чашка, которую не мыли, кажется, целую вечность, и три далеко не чистые рубашки, небрежно перекинутые через дверцу шкафа, словно трио поношенных эстрадных певцов. Надеюсь, он не пригласит в гости Лидию, как бы они ни сдружились. Иначе она наверняка надает ему по рукам, снова поставит на колени и заставит скрести пол щеткой. Несмотря на запущенность и пронзительную убогость каморки: эти рубашки, ночной горшок, стоптанные ботинки, один лежит на боку, оба высунули язычки, такое впечатление, что они свалились с трупа, пока его тащили отсюда, – я испытывал ребяческий восторг. Всегда любил всюду совать нос; дневники, письма, сумочки, ничто не укроется от меня, а порой даже – так нельзя, конечно, – но порой я способен заглянуть в чужую корзину для грязного белья, точнее, раньше мог, когда мы с Лидией еще ходили к друзьям в гости, на обеды, вечеринки, летние пикники… Сейчас это невообразимо. Но в комнате Квирка я трепетал не просто от удовольствия порыться в чужих пожитках. Я вспомнил, как в детстве обнаружил на побережье у подножия дюны заячью нору, аккуратную глубокую пещерку среди жесткой травы, где лежали три крохотных дрожащих зайчонка, они так тесно прижимались друг к другу, что казались одним существом о трех головах. Я поднял их, завернул в жакет и отнес в двухкомнатный деревянный коттедж, где мы с матерью отбывали отдых в обществе друг друга. Когда я показал находку, мама в ужасе вскрикнула и отскочила: вдовой она стала совсем недавно, и нервы давали о себе знать. Она заявила, что зверьки наверняка больны или у них вши, и не буду ли я так любезен вынести вон грязных тварей, сию же секунду. Я побрел снова к дюне, под мелкий косой дождь, который шел с моря, но, конечно, не нашел норы и оставил бедняжек, теперь неприятно скользких из-за намокшей шерстки – сейчас они казались еще меньше, – в песчаной выемке под камнем, а на следующий день вернулся и уже не застал там никого. Но я на всю жизнь запомнил их, беспомощных, мягкое теплое прикосновение к груди, как неуверенно они двигали слепыми головами в разные стороны, совсем как игрушечные собачки, которых сейчас модно ставить в машину у заднего стекла. В Квирке, несмотря на грузный вид и язвительные ухмылки, есть нечто похожее, какая-то сиротская беспризорность. Я, конечно, обыскал его вещи, но обнаружил лишь полное отсутствие секретов, вообще чего-либо интересного, что удручало сильнее, чем самое позорное открытие. Пока я рылся в мелком мусоре его нескладной жизни, меня охватило тягостное уныние и невольный стыд, то ли за свои извращенные наклонности, то ли за его ничтожество. В потертом кожаном бумажнике, принявшем за много лет форму задницы своего хозяина, я нашел фотографию (тоже соответствующим образом выгнутую), всю в трещинках, выцветшую до жемчужно-серых тонов. Стройная моложавая женщина с неудачным перманентом стоит в цветущем летнем саду и отважно улыбается в объектив. Я понес фотографию к свету и стал жадно рассматривать, досадуя, что нет увеличительного стекла. Оказавшись перед выпуклым глазом камеры, женщина застыла в неловкой позе. Она приставила руку ко лбу, защищаясь от солнца, так что верхнюю часть лица закрывает тень. Я долго вглядывался в ее черты – тонкий заостренный подбородок, немного вялая улыбка, за ней бесцветной точкой угадывается зуб, и эта изящная, но болезненно худая рука, маленькая и слабая, поднятая для защиты, – и старался найти что-то знакомое, хотя бы малейшее сходство. В нижнем левом углу видна тень фотографа – вот опущенное плечо, часть; большой круглой головы – скорее всего, сам Квирк. А сад? Женщина стоит на заросшей лужайке, за ее спиной какое-то дерево (береза?), одетое листвой. Ничего примечательного. Разочарованный, я сунул фотографию в карман, в последний раз мрачно оглядел помещение и тихонько вышел, прикрыв за собой дверь. На ступеньках я остановился: был какой-то изъян в этой тишине, словно кто-то только что стоял на пороге и подслушивал либо подглядывал за мной в замочную скважину. Наверное, Лили; впрочем, какая разница?
Интересно другое: как долго Квирки здесь жили и, главное, сколько их было? Лили упрямо ссылается на плохую память. Но отказываясь назвать место, где умерла мать, она хорошо помнит обстоятельства ее смерти – по-моему, слишком хорошо, ведь это случилось много лет назад, и мне трудно представить Лили вундеркиндом, аккуратно ведущим семейную летопись, сидя в люльке. Однажды ночью мать проснулась от боли, говорит она. Послали за доктором, но он перепутал, поехал по неправильному адресу и не понял, что произошла ошибка, ведь в том доме женщине тоже требовался врач, она рожала и, в конце концов, благополучно произвела на свет ребенка, а в это время несчастная мама Лили двигалась в противоположном направлении. Потом из другого конца города прибыла сама тетя Дора, в плаще поверх ночной рубашки, но даже тетя, явный титан духа в семье незадачливых Квирков, не сумела спасти сестру. Она накричала на отца Лили, дескать, кругом виноват он, и, если это называется примерный муж, она очень рада, что замуж не вышла, а Квирк хотел ее ударить, а она пошла на него с кулаками, и быть бы настоящей драке, ведь Квирк от злости себя не помнил, и тетя Дора не собиралась ему уступать, да только там оказался кто-то еще, сосед или друг семьи, Лили точно не помнит, и встал между ними; постыдились бы, сказал он, Китти еще не остыла, а вы что затеяли. Все это я услышал на скамейке под солнцем, пока Лили, не умолкая ни на минуту, теребила нитку на платье и поглядывала искоса. Да, вот это была ночка, представляю себе, ночь, когда Китти умерла. В кармане лежала похищенная фотография. Я показал ее Лили, та безучастно взглянула. Я спросил, не ее ли это мать? Она вгляделась пристальней и надолго замолчала.
– Нет, вряд ли, – наконец неуверенно произнесла девочка. – Вряд ли это она.
– Кто же тогда? – с некоторой досадой спросил я. Рассказал, где взял снимок, полагая, что она сейчас возмутится моим вторжением в личную жизнь отца, но Лили только хихикнула.
– А, ну тогда, наверное, какая-нибудь девица. У папки постоянно были девицы.
Квирк в роли Казановы; трудно представить себе такое.
– У тебя не было брата или сестры, которые потом умерли?
Она притихла, почти не дыша, несколько мгновений колебалась, потом быстро кивнула, словно хотела клюнуть лакомство у меня с ладони.
Правда ли это? Раскрыл ли я секрет призрачной женщины с ребенком? Хотелось бы верить, но не могу. Думаю, Лили врет; скорее всего, мертвые братья и сестры существуют только в ее воображении.
Вокруг все замерло в ожидании. Воздух приобрел свинцовую тяжесть, листья дерева неподвижно висели над нами. На небе появилось плотное облако, потом раздалось негромкое шипение, и хлынул дождь; его хлесткие мстительные струи разбивались о мостовую, брызги летели, словно рассыпавшиеся монетки. Мы с Лили в три шага доскочили до туалета, но успели промокнуть. На двери уборной висели замок и цепь, пришлось укрыться на бетонном крыльце с заплесневелой стеной и аммиачной вонью. Но и здесь крупные капли барабанили по притолоке, и ледяная изморось сыпалась нам на лица, так что Лили в своем легком платьице стала дрожать. Она с несчастным видом втянула голову в плечи, плотно сжала губы, обхватив себя тонкими руками. Становилось все темнее. Я вслух отметил, что свет странный, безжизненный и тусклый, как во сне.
– Затмение началось, – угрюмо отозвалась Лили. – А мы не видим.
Затмение! Ну конечно. Я представил, как тысячи людей сейчас молча стоят под дождем и тщетно всматриваются в небо, но вместо смеха меня пронзила необъяснимая грусть: о чем или о ком – не знаю. Ливень наконец, прекратился, бледное солнце, освободившись, растолкало облака, и мы решились покинуть наше убежище. Мы шли по умытым улицам, серая вода с мелкими оловянными пузырьками струилась по канавам, мостовые блестели, от них поднимались клубы пара. Машины, словно моторные лодки, вспенивали воду, оставляя позади маленькие радуги, а в небе раскинулась настоящая, взрослая, похожая на великолепный гигантский розыгрыш.
Когда мы снова пришли на площадь, представление еще не кончилось. Под тентом скрежетал и трубил оркестр, громоподобный безумный голос с отвратной веселостью ревел что-то неразборчивое в громкоговоритель. Брезент пятнами высыхал на солнце и походил на камуфляж, а водруженное над входом знамя прилипло к древку. Это был не настоящий цирковой шатер, так называемый шапито (интересно, почему его так назвали?), а большой длинный прямоугольный тент на четырех опорных шестах, пятый по центру; в нем можно себе представить и состязания по борьбе, и сельскохозяйственную выставку. Как только мы подошли, представление вроде бы прервалось, музыка смолкла, уступив место монотонному гулу толпы зрителей. Некоторые выбрались наружу, неловко шагнув под откидной брезентовый лоскут, и стояли, слегка ошалев, моргая на сверкающем воздухе. Вышел толстяк с маленьким мальчиком за руку, остановился, потянулся, зевнул и закурил, а ребенок тем временем отвернулся к вишне и помочился на ствол. Я думал, что представление закончилось, но Лили развеяла мои надежды.
– Это только перерыв, – сказала она горько, вспомнив обиду.
И тут из-за тента вышел тот самый рыжий парень, который ухмылялся мне со ступенек повозки. Теперь поверх красной рубахи и широких клоунских штанов на нем красовался порыжевший черный фрак, а помятый цилиндр он умудрился пристроить почти на затылке. Только теперь до меня дошло, на кого он похож: вылитый Джордж Добряк, вкрадчивый лис, злодей из давней серии газетных комиксов, который щеголял изящным портсигаром и точно такой же шляпой, его пушистый хвост нахально торчал между фалд изъеденного молью пальто. Увидев нас, парень на секунду замешкался, и на его лице снова показалась та же знающая усмешка. И не успел я остановить Лили, – да и к чему останавливать? – как она подскочила к нему и заговорила. Парень собирался залезть под тент и теперь застыл вполоборота, отогнув брезент у входа и глядя на девочку через плечо с притворным страхом. Он выслушал ее, засмеялся, окинул меня взглядом, что-то коротко сказал, снова глянул на меня и скользнул в темноту шатра.
– Можно войти, – задыхаясь, произнесла Лили. – Нас пустят на вторую часть.
Она стояла передо мной, дрожа от нетерпения, словно жеребенок, который ждет, когда его отвяжут, сцепила руки за спиной, не отводя взгляда от носка сандалии.
– Кто он такой? – спросил я. – Что ты ему сказала?
Лили нетерпеливо тряхнула головой.
– Да просто один из них. – Она махнула рукой в сторону цирковых повозок и распряженных лошадей. – Сказал, что можно войти.
Запах под тентом поразил меня: знакомо пахло гримом, потом, пылью и свежими опилками, и за всем этим – тяжелый влажный мускусный дух чего-то, столь же древнего, как Рим времен Нерона. Скамьи стояли рядами, как в церкви, лицом к самодельному помосту. Здесь царила атмосфера дневных спектаклей: пресыщенная, беспокойная и слегка напряженная. Люди прогуливались в проходах, заложив руки в карманы, раскланивались со знакомыми, обменивались шутливыми колкостями. Компания подростков на галерке свистела, улюлюкала, осыпала оскорблениями и яблочными огрызками вражескую компанию неподалеку. Один из циркачей, в майке, трико и эспадрильях – тот самый ловелас с проколотой ноздрей и сальными кудрями, с которым утром беседовала Лили, – бездельничал у края помоста, рассеянно ковыряя в носу. Я поискал глазами Добряка, и он выскочил с левой стороны сцены, с аккордеоном в одной руке и стулом в другой. Раздались жидкие ироничные аплодисменты, он замер, дернулся и огляделся с преувеличенным изумлением, будто зрителей-то увидеть и не ожидал. Затем блаженно улыбнулся в знак узнавания и низко поклонился под свист публики; цилиндр свалился и описал у ног полукруг. Добряк беспечно подхватил его и водрузил на макушку, после чего продолжил путь к центру арены. Аккордеон висел сбоку, растянутые до земли мехи жалобно хрипели. Сделав шаг, Добряк останавливался, словно недоумевал, откуда берутся эти кошачьи вопли, оглядывался, подозрительно косился на публику в первых рядах, а один раз извернулся штопором и неодобрительно уставился на собственный зад. Когда смех немного стих, он несколько раз пробежался пальцами по клавишам, склонив голову и вдохновенно прикрыв глаза, словно виртуоз, настраивающий Страдивари, потом плюхнулся на стул, сделав резкое движение плечами, и под свой аккомпанемент запел. Пел он пронзительным фальцетом, всхлипывал с придыханием, давал петуха, раскачивался, закатив глаза так, что были видны желтоватые белки. В завершение вольного попурри из «Соле мио» и «Южной границы» он сделал финт: уронил аккордеон, который растянулся поперек колен с жалобным стоном, затем быстро захлопнул мехи. После этого Добряк долго сидел, не двигаясь, смотрел перед собой выпученными глазами, потом вздрогнул, вскочил и косолапо засеменил с арены, держась рукой за промежность.
Лили была в восторге, хохотала, в изнеможении припадая головой к моему плечу. Мы сидели в первых рядах, где собралось больше всего народу. Здесь, под мокрым брезентом, воздух был спертым и влажным, словно всех нас поместили в надутый шар, и у меня разболелась голова. Пока оркестр не заиграл, я даже не заметил его. Троица музыкантов расположилась сбоку от арены: трубач, ударник и клавишник за синтезатором на подставке. Трубачом, к моему удивлению, оказалась крупная немолодая женщина, густо накрашенная и в светлом парике; извлекая из своего инструмента высокую ноту, она приседала и жмурилась, словно сама не могла выносить этих пронзительных металлических звуков. Ударник, скучающий парень с бачками и сальной челкой, во время игры перебрасывал сигарету во рту с показной небрежностью профессионала и тонкой струйкой пускал из носа дым. За клавишами сидел старый музыкант в подтяжках; жидкая прядь волос была зачесана на лысину. Под звон литавров на арене вновь появился Добряк. Он направился в центр, посылая воздушные поцелуи и широко разводя руки в порыве благодарности, словно его встречали бешеными рукоплесканиями, а не улюлюканьем и свистом. Заиграли слащавое пьяное танго, Добряк плавно заскользил по арене на своих гибких ногах, сладострастно обнимая себя. Каждый раз, когда он оказывался рядом с женщиной-трубачом, она выдувала громкий диссонирующий звук, бесстыдно тыкая раструбом в его тощие чресла. Он делал вид, что не замечает, и продолжал танцевать, пренебрежительно вертя задом. В заключение сделал пируэт, снова завернувшись штопором, так что взлетели фалды, вскинул руки над головой, пальцы изящно соприкоснулись, высоко подпрыгнул, сделал антраша и сел на шпагат с таким грохотом, что его не заглушила даже музыка, чем вызвал радостный гогот веселящихся юнцов на галерке. Цилиндр держался на голове, как приклеенный; Добряк лихо вскочил на ноги, сорвал его, еще раз низко поклонился, прижав цилиндр к груди, и за спиной вытянул свободную руку вверх, устремив указательный палец в потолок. Не переставая смеяться, Лили простонала мне в ухо, что едва не описалась.
Следующим номером выступал жонглер. Я мгновенно узнал в нем скучающего ловеласа, который был теперь облачен в свободную красную шелковую рубаху, распахнутую на безволосой груди. Он постоянно ронял булавы и мрачно, с наигранным безразличием нагибался за ними. Его сменил еще более бездарный фокусник в помятом фраке и чересчур длинных брюках. Целлулоидная манишка имела обыкновение отстегиваться и закручиваться свитком как раз под конец очередного фокуса. Он тоже показался мне знакомым, и недаром: бросив взгляд на оркестр, я увидел, что место за клавишами опустело. Все его фокусы были старыми и простыми. Когда что-то не получалось, он в ответ на гогот смущенно улыбался, высунув кончик языка, и пухлой рукой приглаживал редкие волосы, прилипшие к макушке. Потом вызвал ассистентку – конечно же, женщину с трубой, успевшую облачиться в малиновый корсет и сетчатое трико и надеть черный, блестящий, словно пластмассовый, парик. Фокусник трудолюбиво распилил ассистентку пополам. После этого он, шаркая, удалился под вялые аплодисменты, а ассистентка осталась и небрежно исполнила номер со шпагоглотанием. Она приняла героическую позу – выгнула спину, выпрямила толстые ноги, – затем изящно и ловко засунула лезвие в горло, словно длинную серебристую рыбину, чем заработала восхищенный свист с галерки.