Текст книги "Затмение"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Джон Бэнвилл
Затмение
Памяти Лоренса Роша
I
Вначале был неясный образ. Нет, даже не так. Тяжесть, лишний вес, балласт. Он возник еще в первый день, в поле. Словно кто-то бесшумно идет в ногу рядом со мной или во мне, кто-то иной, и все же я знаю его. Я привык надевать другие личины, но тут – тут все было иначе. Я остановился, ошеломленный столь знакомым леденящим дуновением ада; леденящим дуновением рая. Потом слегка сгустился воздух, на секунду потемнело, словно что-то заслонило на миг солнце – крылатый мальчик или павший ангел. Стоял апрель: птицы и кусты, серебристый проблеск близкого ливня, бесконечный простор, дрейфующие айсберги облаков громоздятся в небе. Там я и застыл, терзаемый видениями, на пятидесятом году жизни, застигнутый врасплох посреди бескрайнего мира. Я испугался, что, впрочем, неудивительно. Мне привиделось столько горестей, такие бездны чувств.
Я оглянулся, посмотрел на дом, и мне показалось, что у окна комнаты, где когда-то жила мать, увидел жену. Она застыла, словно статуя, повернув ко мне голову, но взгляд ее скользил мимо. На что она смотрела? Что видела? Я мысленно съежился, ощутив себя случайной помехой под этим взглядом, словно меня небрежно задели или насмешливо чмокнули. День отражался в стекле, и силуэт дрожал, расплывался; она ли это или просто тень в форме женщины? Я направился обратно, ступая по неровной земле, и тот, другой, пришелец, шагал во мне, как рыцарь в доспехах. Дорога была непростой. Трава цеплялась за лодыжки, и в ней скрывались ямки – следы копыт, оставленные в глинистой почве с незапамятных времен, когда эта часть города еще не была застроена, – можно споткнуться и сломать одну из тысяч хрупких косточек, образующих ступню. На меня лавиной обрушилась паника. Как, спрашивал я себя, как могу я остаться здесь? Как мог решить, что сумею жить здесь совсем один? Но теперь уже поздно, ничего не поделаешь, придется выдержать. Так я и сказал себе, даже прошептал вслух: теперь придется выдержать.Потом вдохнул слабый солоноватый запах моря и поежился.
Я спросил у Лидии, на что она так смотрела.
– На что? Когда?
Я указал на дом.
– Ты стояла наверху, у окна, смотрела в мою сторону.
Она уставилась на меня непонимающим взглядом, который недавно вошел у нее в привычку, – опустила подбородок, словно силилась что-то проглотить. Объявила, что вообще не поднималась в ту комнату. Мы постояли молча.
– Ты не замерзла? – произнес я. – Мне холодно.
– Тебе всегда холодно.
– Прошлой ночью мне снилось, что я ребенок и снова живу здесь.
– Ну да; по правде, ты всегда жил здесь.
У моей Лидии редкий дар говорить пентаметром.
* * *
Это он, старый особняк, притянул меня к себе, выслал своих тайных глашатаев, чтобы убедить вернуться… вернуться домой,чуть было не сказал я. Как-то зимой, в сумерках, прямо перед машиной возник зверек, съежившийся, но все же вызывающе-бесстрашный, он скалил острые зубки, глаза сверкали в свете фар. Еще не заметив его, я рефлекторно нажал на тормоза, а потом, ошеломленный, молча сидел, вдыхал смрад дымящихся покрышек и слушал, как в ушах стучит кровь. Зверек дернулся, словно хотел убежать, потом снова застыл на месте. Столько свирепости было в его упорном взгляде; яркие глаза горели нереальным неоново-красным светом. Кто это? Хорек? Ласка? Нет, слишком крупный, а для лисы или собаки маленький. Просто безымянная дикая тварь. Затем он припал к земле, словно лишенный лапок, и беззвучно исчез из виду. Сердце все еще колотилось. Деревья по обе стороны шоссе нависали надо мной плотной темной стеной на фоне слабого свечения угасающего дня. Миля за милей я ехал словно в забытьи, а теперь почувствовал, что заблудился. Хотелось развернуться и поехать обратно тем же путем, но что-то не отпускало меня. Что-то непонятное. Я выключил фары, с трудом выбрался из машины и встал на дороге, сбитый с толку. Влажная полутьма окутала меня, вобрала в себя. Подо мной растворялся в тенях и тумане сумеречный склон невысокого холма. Где-то в ветвях над головой настороженно вскрикнула невидимая птица, со стеклянным хрустом треснула под ногой корочка льда у мокрой обочины. Я глубоко вздохнул, и пар пеленой эктоплазмы повис передо мной, как второе лицо. Я дошел до кромки холма и увидел тусклое свечение редких огней города, а за ними – еще более слабое мерцание моря. Теперь я понял, куда, сам того не ведая, добрался. Я вернулся, снова сел за руль, доехал до вершины холма, выключил фары, заглушил мотор, и машина сама, как во сне, тихо подрагивая, покатилась по склону, пока не замерла на площади у дома, черного, пустого, с темными окнами. Никто не зажег в них свет. Никто. Никто.
Мы стояли у одного из этих окон, и я попробовал пересказать сон жене. Я и попросил ее приехать сюда, осмотреть заброшенный дом, объяснил я, услышав нотку лести в своем голосе, и выяснить, пригоден ли он для жилья, можно ли жить в нем одному. Она рассмеялась.
– Так ты надеешься вылечить свою воображаемую хворь – убежать сюда, как испуганный ребенок бежит к мамочке? – заявила она. – Твоя мать сейчас смеется в гробу.
Это вряд ли. Мама и при жизни не очень-то умела веселиться. Смех кончается слезами, любила она повторять. Лидия нетерпеливо слушала мой рассказ, разглядывая беспокойное апрельское небо над полями; она обхватила себя руками, ежась от промозглой сырости старого дома, и подавила зевок, так, что побелели ноздри. Во сне я видел пасхальное утро. Я был ребенком, стоял на пороге и глядел, как сверкает на солнце омытый недавним дождем сад. Птицы щебетали и порхали, дул порывистый ветерок, а цветущие вишни трепетали в предвкушении весны. Лицо холодил свежий воздух, я вдыхал исходящие из дома запахи праздничного утра: незастеленных кроватей, дымящегося чая, прогоревших в камине углей – и еще некий аромат моей матери, то ли одеколон, то ли мыло, с примесью древесного запаха. Все это во сне, так отчетливо и ясно. А еще были подарки, и я с порога осязал их счастливый свет где-то в глубине дома: пасхальные яйца, которые мать во сне сначала осушила, затем как-то заполнила шоколадом (еще один запах, тягучий запах горячего шоколада), и желтая пластмассовая курица.
– Пластмассовая – что? – фыркнула, едва удержав смешок, Лидия. – Курица?
Да, ответил я не дрогнув, пластмассовая курица на тонких ножках, а если нажать на спинку, она снесет пластмассовое яичко. Во сне я четко видел все это, видел штампованную бородку и тупой клюв, слышал, как щелкнула внутри птицы пружинка, затем по желобку покатилось желтое яйцо, плюхнулось на стол и завертелось. При этом крылья тоже хлопали, с механическим постукиванием. Яйцо состояло из двух пустых половинок, склеенных неровно, мои пальцы во сне ощущали острые кромки. Лидия наблюдала за мной с иронической улыбкой, насмешливо, но снисходительно.
– А как его потом обратно?
– Что? – В последнее время я все чаще не мог понять простейших вопросов, с которыми обращались ко мне люди, словно они говорили на особом, неизвестном мне языке; когда разбираешь отдельные слова, но они никак не складываются в нечто осмысленное.
– Как вставляют яйцо в курицу, чтобы она снесла его опять? В курицу из твоего сна.
– Не знаю. Наверное, просто… всовывают внутрь – и все.
Теперь она все-таки рассмеялась, коротко и жестко.
– Представляю, что сказал бы профессор Фрейд.
Я рассерженно вздохнул.
– Но не все же можно… – Вздох. – Не все же…
Тут я сдался. Но она по-прежнему не сводила с меня цепкого пренебрежительного взгляда.
– Да, еще бы. Иногда курица – просто курица, конечно, если она не бескрылая клуша.
Теперь мы рассердились оба. Лидия не могла понять, зачем мне понадобилось возвращаться сюда. Назвала все это патологией. Заявила, что следовало продать дом давным-давно, после смерти матери. Я угрюмо молчал, не проронив ни слова в защиту; мне нечем было защищаться. Как объяснить ей смысл знамений, явивших себя тем зимним вечером на шоссе, если я сам не в силах понять? Не отводя глаз, она ждала ответа; наконец пожала плечами и снова повернулась к окну. Эффектная женщина, с сильным телом. Спускаясь с левого виска, по черным волосам вьется широкая серебристая прядь, ошеломляющий серебристый язычок пламени. Ей нравится носить шали и шарфы, кольца, браслеты на руках и щиколотках, разные мелкие штучки, которые блестят и позвякивают; я представляю ее королевой пустыни, шагающей посреди песчаного моря. Она высокая, ростом с меня, хотя, кажется, когда-то была на добрую пядь ниже. Возможно, это я усох, во всяком случае, меня такое не удивит. Унижение духа умаляет плоть.
– Это было как-то связано с будущим, – сказал я. – Во сне.
Если бы я только мог передать ей живое, острое ощущение реальности, всю многомерность моего сна, где все так пронзительно знакомо, где я – это я и одновременно кто-то другой. Нахмурясь, я тупо кивнул:
– Да. Я стою на пороге дома, солнце, утро, Пасха, и каким-то образом все происходит в будущем.
– На пороге какого дома?
– Какого? – Я пожал плечами. – Этого дома, конечно. – И удивляясь, уверенно кивнул: – Да, у входной двери, вон там.
Лидия подняла брови, чуть отклонив назад свою широколобую голову и сунув руки в карманы просторного пальто.
– По-моему, больше похоже на прошлое, – объявила она и потеряла даже тот небольшой интерес к беседе, что у нее возник.
Прошлое ли, будущее, неважно, так я мог ответить, – но чье оно?
* * *
Меня зовут Клив, Александр Клив, просто Алекс. Да, тот самый Алекс Клив. Возможно, вам знакомо мое лицо, мои прославленные глаза, чей пламенный взор в свое время прожигал зрительный зал до последнего места в партере. Признаться, я и в пятьдесят еще импозантен, правда, несколько потрепан и помят. Представьте себе, как должен выглядеть Гамлет – и вы увидите меня: прямые золотистые волосы, теперь уже разбавленные сединой, светло-голубые глаза, высокие нордические скулы и наконец чуть выдвинутый изящный подбородок, признак чувствительности и одновременно утонченной жестокости. Я говорю об этом только потому, что хочу понять, до какой степени моя театральная внешность послужила причиной той терпимости, нежности, той неизменной и совершенно незаслуженной любви, которой меня удостоило множество женщин – нет, пожалуй, «множество» тут не подойдет, даже самый преданный Лепорелло сочтет такое преувеличением, – случавшихся в моей жизни. Они заботились обо мне, поддерживали меня; какие бы безрассудства я ни творил, неизменно помогали устоять на ногах. Что такого они во мне увидели? Что вообще во мне можно увидеть? Или их привлекала лишь внешность? В молодые годы обо мне часто пренебрежительно отзывались, как о дамском кумире. Это несправедливо. Действительно, я мог стать и белокурым героем, если требовалось, но лучше всего мне удавались мрачные, погруженные в себя типы, которых будто привели на сцену прямо с улицы, чтобы придать жизненность сюжету. Темная личность – мой конек, темные личности у меня всегда получались отменно. Если требовался отравитель или мстительный идальго, я играл их лучше всех. От самых жизнерадостных моих персонажей, скажем, повесы в шляпе или остряка, глотающего коктейли, исходило нечто зловещее, какая-то смутная угроза, и даже милые старушки в шляпках, сидящие в первом ряду, умолкали и крепче сжимали свои пакеты с тянучками. Удавались мне и здоровяки; зрители, заставшие меня у служебного входа, всегда бывали ошарашены тем, что в так называемой реальной жизни я вовсе не грубый неуклюжий тяжеловес, а подтянутый гибкий парень с осторожной походкой танцора. Видите ли, я просто надевал маску, я долго изучал здоровяков и понял, что их отличительная черта – вовсе не мускулы, не мощь, не сила, а необычайная ранимость. Щуплые ребята – это решительность и выдержка, а великаны, если они прилично выглядят, излучают трогательную растерянность, неловкость, даже смятение. В основном не они, а им ставят синяки. Никто так осмотрительно не идет по жизни, как великан, и все же именно его раз за разом сбрасывают с гигантского бобового побега или выкалывают глаз раскаленным железом. Все это я наблюдал и научился играть. Один из главных секретов моего успеха на сцене и в жизни – я умел изображать здоровяка. А кроме того – искусство оставаться абсолютно неподвижным даже в самый напряженный момент, еще один мой прием. Вот о чем пытались на свой лад сказать критики, когда обсуждали моего устрашающего Яго или коварного змея Ричарда Горбатого. Застывший в ожидании хищник завораживает сильнее, чем тот, что уже распластался в прыжке.
Должен упомянуть, что не случайно говорю об этом в прошедшем времени.
Ах, театр, театр; конечно, я буду тосковать по нему. Надо сказать, бородатые присказки об актерском товариществе совершенно правдивы. Мы дети ночи, играем во взрослых, держимся друг за друга, чтобы тьма не поглотила нас. Я не считаю своих коллег самыми приятными людьми на свете, но хочу выходить на сцену вместе с ними. Мы, актеры, любим жаловаться на тяжелые времена, убогий репертуар провинциального театра, ветхие костюмы и отмененные из-за дождей гастроли на побережье, но, сказать по правде, мне втайне нравилась именно неприкаянность того балаганного мира. Оглядываясь на свою карьеру, которая, видимо, уже завершилась, я с особым теплом вспоминаю уютную тесноту затерянного где-то в невероятной глуши обшарпанного зала, надежное укрытие от вязкой темноты осеннего вечера, пропахшее сигаретным дымом и мокрыми пальто; мы, актеры, смеясь и рыдая, декламируем и шествуем по нашему освещенному мирку, а перед нами в мохнатом полумраке расплывчатая стоглазая амеба впитывает каждый пафосный возглас, охает после каждого напыщенного жеста. В наших краях, в детстве мы говорили о тех, кто рисовался перед приятелями на школьном дворе, – они только фасонят;вот от чего я так и не смог отучиться; фасонить – моя работа; да что там, фасонить – моя жизнь. Я знаю, это не настоящая жизнь, но для меня она была второй, а иногда и единственной подлинной жизнью, реальнее настоящей. Когда я сбежал из этого обжитого мира, рядом не осталось никого, кто помог бы мне удержаться. И я не удержался.
Я просто не мог не играть. С самых ранних лет каждый миг моей жизни проходил перед зрителями. Даже оставаясь один, я держался настороже, не снимал маски, исполнял роль. Вот актерское тщеславие: он воображает, что мир обладает единственным оком, и жадный взгляд этого ока устремлен на него, и только на него. Когда актер играет, он, конечно, считает реальным лишь себя, объемной тенью среди плоских теней. У меня есть одно воспоминание – нет, это не совсем верное слово, для воспоминания образ слишком яркий, – я, еще мальчик, поздней весной стою на тропинке за домом. Утро влажное и свежее, словно ветка, с которой сняли кожицу. Повсюду разливается удивительно чистый свет, даже на самых высоких деревьях четко виден каждый листочек. Паутина в кустах усеяна сверкающими каплями росы. На тропинке появляется согбенная старуха, она еле ковыляет, при каждом шаге тяжко припадая на больную ногу. Я смотрю, как она приближается. Безобидная бедняжка Пег, я часто видел ее в городе. То и дело она бросает на меня острый любопытный взгляд. На ней шаль, старая соломенная шляпа, резиновые сапоги, неровно обрезанные на лодыжках. На согнутой руке висит корзинка. Поравнявшись со мной, старуха останавливается, искоса сверлит меня хитрыми глазами, язык наружу, бормочет что-то неразборчивое. Потом показывает корзинку с грибами, которые собрала на лугу, возможно, предлагает их купить. У нее выцветшие, почти прозрачные голубые глаза, такие же, как стали теперь у меня. С трудом переводя дух, она ждет ответа, но я ничего не говорю, ничего не предлагаю, и старуха, вздохнув, качает своей древней головой и опять с натугой ковыляет прочь, ступая по траве с краю тропинки. Что в этом эпизоде так сильно тронуло мою душу? Искрящийся воздух, безграничный свет, торжество весны повсюду? Или старая нищенка, ее непостижимая уместность? Что-то нахлынуло на меня тогда, какое-то неизъяснимое ликование. Бессчетные голоса внутри наперебой стремились выразиться. Я был множеством. Я стану их устами, такова будет моя цель – превратиться в них, безъязыких! Так родился актер. Спустя четыре десятка лет он умер в середине последнего действия и, взмокший от позора, удрал с подмостков перед самой кульминацией.
* * *
Дом. Высокий и узкий, стоит на углу небольшой площади напротив глухой белой стены монастыря Сестер Милосердия. На самом деле наша площадь вовсе не квадратная, [1]1
Игра слов: square (англ.) – площадь, квадрат. – Здесь и далее прим. переводчика.
[Закрыть]она постепенно вытягивается и в конце концов сужается в дорогу, что ведет вверх по холму, за город. По-моему, любовь к абстрактным размышлениям, явление, редкое у людей моей профессии (трагик-мыслитель – так еще с явной ехидцей отзывались обо мне критики), родилась, когда я впервые задумался, почему треугольное пространство назвали квадратом. В соседнем доме на чердаке водилась сумасшедшая. Самая настоящая. По утрам, когда я шел в школу, она высовывала из чердачного окна свою всклокоченную голову и пронзительно кричала мне какую-то тарабарщину. Волосы у нее были очень темными, а лицо очень белым. Ей было где-то двадцать или тридцать, и она играла в куклы. Чем она страдала, никто толком не знал или не желал говорить; ходили толки об инцесте. Ее отец – грубо сколоченный мужчина, с кирпично-красным лицом и большой круглой головой, торчащей прямо из плеч, словно каменный шар. Я вижу его в гетрах, но это наверняка игра воображения. Вообще-то, можно обрядить его и в пеньковые клетчатые штаны с кожаными сапогами, ибо те дни сейчас настолько далеки от меня, что кажутся мифической древностью.
Видите, как я парирую и уворачиваюсь, словно превосходный боксер? Начал рассказывать о фамильном доме, а реплику-другую спустя уже рассуждаю о соседях. В этом весь я.
Эпизод со зверьком на дороге в зимние сумерки решил все, хотя, что именно, не могу сказать. Я увидел, где оказался, вспомнил о доме и осознал, что должен вновь поселиться в нем, хотя бы ненадолго. Так и случилось, что в один апрельский день я вместе с Лидией приехал сюда по знакомой дороге и нашел ключи, которые чья-то рука оставила под камнем у ступеньки. И это подчеркнутое отсутствие людей тоже было правильным; так, будто…
– Будто что? – спросила жена.
Я пожал плечами и отвернулся.
– Не знаю.
* * *
Я завершил все дела (беспричинно разорвал контракт, отменил летние гастроли) и на удивление быстро, за один воскресный вечер, перевез вещи, только самые необходимые для короткой, как мысленно уверял я себя, передышки, антракта. Я молча грузил пожитки и книги в багажник и на заднее сиденье, а Лидия, скрестив руки на груди, со злой улыбкой наблюдала за мной. Я брел от машины к дому и снова к машине, опасаясь, что если хоть раз остановлюсь, то больше не двинусь с места, растекусь инертной лужицей по асфальту. Это было уже в начале июня, в один из тех зыбких призрачных дней раннего лета, сплетенных из погоды и воспоминаний. Легкий ветерок теребил куст сирени возле порога. По ту сторону дороги два тополя, звеня листвой, взволнованно что-то обсуждали. Лидия обвинила меня в сентиментальности.
– У тебя просто какая-то идиотская ностальгия, – произнесла она и нервно рассмеялась. Затем, решительно скрестив руки, преградила мне путь в коридоре и не дала выйти.
Обремененный вещами, я тяжело дышал, с тупой злостью смотрел на пол у ее ног и молчал. Я представил, как замахиваюсь и бью ее. Вот какие мысли теперь меня посещают. Странно, я ведь никогда не дрался – слова служили мне оружием. Правда, когда мы с Лидией были молодыми и горячими, то иногда разрешали наши противоречия в кулачном бою, но не со злобой, скорее даже наоборот – ведь как эротична женщина, занесшая над тобой кулак! – хотя схватка и кончалась для одного из нас треснувшим зубом или звоном в ушах. Меня насторожило появление жестоких мыслей. Разве я не прав, что хочу уехать от греха подальше? Чтобы уберечь других; уберечь от себя.
– Скажи честно, – произнесла Лидия. – Ты нас бросаешь?
Нас.
– Послушай, моя милая…
– Не называй меня милой! —закричала она. – Не смей так со мной разговаривать.
Мне стало тоскливо. Я убеждался в том, что тоска – родная сестра отчаяния. Отвернулся, вгляделся в бархатистый беспокойный воздух. Даже тут можно было поймать мгновение, когда, казалось, сам свет заполнен неясными образами. Жена молча ждала; я не говорил ни слова.
– Ну иди тогда, иди, – раздраженно бросила она и отвернулась.
Но когда я залез в машину и уже собрался тронуться с места, она вышла из дома с пальто и ключами и молча села рядом. Вскоре мы быстро катили посреди беспечной и неряшливой красоты сельской местности. Мимо нас проехал бродячий цирк, караван пестро раскрашенных повозок, цыганистые типы с серьгами и в шейных платках понукали лошадей, совсем как в стародавние времена, сейчас такое – большая редкость. Встретить цирк – хорошая примета, подумал я и заметно повеселел. На деревьях клубится зелень, небо голубое. Мне вспомнился листок из тетрадки дочери, память о ее детстве, он спрятан в укромном уголке ящика моего стола вместе с пожелтевшими программками премьер и парой тайных любовных посланий. У цветка есть бутон,большими восторженными буквами писала она, пятилетний ребенок. Земля коричневая. Я прыгаю, как блоха. В жизни бывает плохо.Сердце сжала сладковатая грусть, и я расстроился; возможно, Лидия права, возможно, я действительно сентиментален. Я поразмыслил о словах. Сентиментальность: необоснованные эмоции. Ностальгия: тоска по тому, чего никогда не было. Я вслух похвалил удобную дорогу.
– Во времена моей молодости такая поездка занимала три часа или около того.
Лидия закатила глаза и вздохнула. Да, да, он опять копается в прошлом. Я думал о том пасхальном утре, которое явилось во сне. До сих пор не покидало чувство, будто в меня кто-то вселился, как в тот день на лугу: вселился, заполнил, тяготит своим безымянным присутствием. Он все еще во мне; я словно беременный – очень своеобразное ощущение. Прежде внутри хранился мой бластомер, сжатая жаркая суть всего, чем я был или могу стать. Теперь мое естество безжалостно, с варварским равнодушием, оттолкнули в сторону, а я уподобился дому, где по-хозяйски расхаживает нахальный чужак. Я погрузился в себя, с растущей беспомощностью оглядывая неуютный мир, где ничему нельзя верить. А что же сам виновник, мой маленький гость, что ты чувствуешь? Каково это – не иметь ни прошлого, ни обозримого будущего, только мерная пульсация неизменного настоящего? Вот что для тебя бытие. Я воображаю, как он заполняет меня целиком, предугадывает и подхватывает каждое движение, усердно копирует мельчайшие детали всего, чем являюсь я. Почему же меня не корчит от омерзения? Почему вместо отвращения – сладкая ноющая печаль несбывшейся надежды?
* * *
Дом тоже пережил вторжение, кто-то забрался внутрь и жил здесь, бродяга или беглец. Крошки хлеба на кухонном столе, в раковине – использованные чайные пакетики, отвратительные давленые коричневые трупики. В гостиной разводили огонь – камин полон обугленных останков книг, которые таскали с полки и жгли вместо дров. У некоторых еще видны названия, хотя бы частично. Я нагнулся, попытался разобрать их, вгляделся, словно гадалка в кристалл. «Возвращение домой», «Материнский дом» – в точку; потом нечто, окрещенное «Сердечной иглой», и последняя книга, пострадавшая сильнее всех, «Хранящий…», второе слово скрыто горелым пятном, больше всего похоже на «ангел». Да, здесь орудовал не простой книгоубийца. Я присел на корточки, вздохнул, потом поднялся и принялся бродить по комнатам, хмурясь при виде грязи, выцветшей обивки мебели, выгоревших штор… Как я сумею жить здесь? Меня позвала Лидия. Я отправился искать ее и обнаружил в провонявшей известкой уборной под лестницей – она стояла в позе Давида Донателло, подбоченясь, и с отвращением указывала на унитаз, забитый гигантским куском дерьма.
– Очень любезно, правда?
Мы, как могли, навели порядок, собрали мусор, открыли окна, залили в унитаз несколько ведер воды. Я пока не решался сделать вылазку на второй этаж.
– Касс мне звонила, – сказала Лидия в сторону, скручивая верх набитого мусорного мешка.
Как всегда, у меня защемило в груди. Касс – моя дочь. Она живет за границей.
– И как? – осторожно спросил я.
– Говорит, что скоро вернется домой.
– Значит, гарпии слетаются? – Я сказал это в шутку, но Лидия побагровела.
– Гарпазейн, – поспешил я добавить, – по-гречески означает «схватить».
Играем старого чудаковатого профессора, не от мира сего, но доброго; если попал впросак – лицедействуй.
– Она, конечно, станет на твою сторону, – произнесла Лидия.
Я последовал за ней в гостиную. Черные глыбы мебели, почти как живые, угрюмо вытянулись по стойке в полумраке запущенной комнаты. Лидия подошла к окну, зажгла сигарету. Ее бледные изящные ноги облачены в малиновые бархатные туфли, напоминающие арабские. Подумать только, в свое время я бы упал перед ней ниц, лицом в песок, и покрыл бы эти арабские ноги поцелуями, ласками, омыл бы беспомощными слезами обожания.
– Я и не знал, что в нашей семье появились разные стороны, – произнес я нарочито невинно.
Она рассмеялась, холодно и громко.
– Ну конечно. Ты у нас вообще ничего не знаешь.
Лидия отвернулась. Ее голову окутывали клубы пепельно-голубого сигаретного дыма, в окне за ее спиной угрожающе теснилась буйная зелень сада, и среди этой зелени проглядывал кусочек нежной лазури летнего неба. При таком освещении серебряная прядь в ее волосах застыла сияющим всплеском. Как-то во время нашей стычки она меня назвала бессердечной сволочью, и я ощутил приятную дрожь, будто мне сделали комплимент, – такая вот я бессердечная сволочь. Сейчас Лидия смотрела на меня молча, медленно покачивая головой.
– Нет, – повторила она наконец с усталым горьким вздохом. – Ты ничего не знаешь.
Наступила минута, которой я так ждал и боялся одновременно, когда ей больше нечего было здесь делать, оставалось только уехать. Мы растерянно постояли на тротуаре у парадной двери, в мягком свете раннего вечера, еще рядом, но уже порознь. За день я не услышал ни единого звука из мира людей, словно на свете не осталось ни одного человека (как я сумею жить здесь?).Потом вдруг через площадь протарахтел автомобиль, его водитель успел окинуть нас взглядом, полным, как мне показалось, гневного изумления. И снова тишина. Я протянул руку и коснулся воздуха у плеча Лидии.
– Да, хорошо, – сказала она. – Хорошо, я уеду.
Глаза ее заблестели, Лидия села за руль и хлопнула дверцей. Когда машина тронулась, колеса слегка забуксовали. Последнее, что я увидел, – жена склонилась над рулем и ткнулась лицом в руку. Я повернулся к дому. Касс, подумал я. Теперь еще Касс.
* * *
Столько дел, столько дел. Разложить припасы на кухне, найти подходящее место для книг, фотографий в рамочках, моего талисмана – заячьей лапки. Дела закончились слишком быстро. Теперь визита на второй этаж не избежать. Я угрюмо поднимался по ступенькам, словно шаг за шагом углублялся в прошлое; годы давили на плечи, будто плотный воздух. Эта комната с видом на площадь когда-то была моей. Комната Алекса. Пыль, запах сырости, подоконник весь в пятнах – помете птиц, пробравшихся сюда сквозь разбитое стекло. Странно, как места, столь сокровенные когда-то, блекнут, припорошенные временем. Сначала легкая вспышка узнавания, объект вздрагивает, внезапно осознав свою уникальность, – тот самыйстул, та самаяужасная картина, – а затем гаснет, становится серой деталью привычного мира. Казалось, вся комната неприветливо отвернулась от меня, с мрачным упорством отказываясь признать возвращение непрошеного хозяина. Я постоял мгновение, чувствуя лишь давящую пустоту внутри, словно задержал дыхание, – возможно, так и было, – потом повернулся, спустился на второй этаж в просторную спальню. Еще не стемнело. Я подошел к высокому окну, туда, где совсем недавно не-стояла моя не-жена, окинул взглядом то, что она тогда не-созерцала: зелень сада выплескивается в однообразный простор полей, затем купы деревьев, а за ними, там, где начинается горизонт, на холме раскинулся луг с миниатюрными неподвижными коровами, и уже совсем далеко – гряда высоких холмов, матово-голубых и плоских на фоне багряного буйства, устроенного солнцем из-за груды облаков. Насмотревшись в окно, я повернулся лицом к комнате: высокий потолок, просевшая кровать с медными набалдашниками, при ней тумбочка, источенная жучками, одинокий, словно обиженный на жизнь стул с гнутыми ножками. Линолеум с цветочным узором – три оттенка высохшей крови, – с вытертой дорожкой вдоль кровати, где долгими ночами ходила взад и вперед мать, пытаясь умереть. Я не чувствовал ничего. Да здесь ли я вообще? Казалось, что я исчезаю перед этими отметинами, промятым матрасом, протертым линолеумом; наблюдатель за окном вместо меня увидел бы лишь тень.
Здесь тоже побывал чужак: кто-то спал в постели матери. Во мне вспыхнула ярость, но тут же погасла: почему бы какой-нибудь беспризорной Златовласке не уронить усталую голову там, где бедная мама уже никогда не преклонит свою?
В детстве я любил вот так бродить по дому. Больше всего мне нравился ранний вечер; вечер дома – это особенное настроение. Задумчивость, ощущение призрачного пространства, безграничности, одновременно безмятежное и беспокойное. Повсюду таились чудеса. Как только что-то привлекало мое внимание, любой пустяк – паутина, влажное пятно на стене, обрывок старой газеты на дне ящика комода, оставленная кем-то книга в мягкой обложке, – я замирал и долго стоял так, не отрывая глаз, не шевелясь, не думая, забыв, где нахожусь. Мама сдавала комнаты жильцам, секретаршам и клеркам, школьным учителям, коммивояжерам. Их жизнь зачаровывала меня, скрытая, иногда тяжелая жизнь внаем. Обитая в чужом доме, они походили на актеров, обреченных играть самих себя. Когда кто-то из них съезжал, я пробирался в пустую комнату, вдыхал застывший, настороженный воздух, перебирал вещи, рыскал по углам, копался в ящиках и загадочно безвоздушном нутре сервантов, настойчивый, словно сыщик в поиске улик. А какой обличающий мусор я находил: изогнутую в жутковатой усмешке вставную челюсть, кальсоны, пропитанные спекшейся кровью, загадочную штуковину из красной резины, похожую на волынку, ощетинившуюся трубками и наконечниками, и главную добычу – спрятанную на верхней полке шкафа запечатанную банку с желтой жидкостью, в которой плавала законсервированная лягушка с разверстым черным провалом рта и растопыренными полупрозрачными лапками, мягко упиравшимися в мутные стеклянные стенки своей гробницы…