Текст книги "Затмение"
Автор книги: Джон Бэнвилл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Анаглипта! Именно так назывались древние обои, задубевшие под слоями пожелтевшей белой краски, которой покрыты до самого цоколя стены дома. Интересно, их производят до сих пор или нет? Анаглипта. Целый вечер я вспоминал слово, и вот оно. Почему «глип», а не «глиф»? Вот так, сказал я себе, предначертано мне коротать здесь дни – перебирать слова, отдельные фразы, фрагменты воспоминаний, высматривать, что таят они под собой, словно плоские камни, – и постепенно блекнуть.
Восемь вечера. Вот-вот поднимется занавес, а я не на сцене. Еще одна утрата. Без меня им придется несладко. Когда актер бросает спектакль, ни один дублер не в состоянии заполнить эту брешь. Актер оставляет после себя некую тень, персонажа, которого способен призвать к жизни только он, его детище, вышедшее за рамки текста пьесы. Все актеры труппы чувствуют это, и публика тоже. Дублер навсегда останется дублером: его никогда не покинет другой, предыдущий образ, поселившийся внутри. Но тот Амфитрион – ведь я, никто другой! [2]2
Ж.-Б.Мольер. Амфитрион, пер. Валерия Брюсова.
[Закрыть]
Внизу раздался какой-то шум, и меня пронизал страх, плечи дернулись, и бросило в жар. Несмотря на бессердечность, я довольно робок. Поскрипывая половицами, я прокрался к лестничной площадке, остановился среди длинных теней и прислушался, сжимая перила, ладони ощутили клейкость старого лака и странно податливое крепкое дерево. До меня снова донеслись приглушенные звуки, прерывистое поскрипывание. Я вспомнил безымянного зверька на ночном шоссе. Потом нахлынули негодование и нетерпение, я нахмурился и тряхнул головой. «Господи, да ведь это все полная…» – Тут я замолчал, тишина услышала меня и насмешливо хихикнула. Незнакомец внизу выругался низким хрипловатым голосом, и я снова замер. Подождал немного – скрип-скрип, – потом осторожно отступил в спальню, расправил плечи, сделал глубокий вдох и снова прошествовал к лестнице, но на сей раз иначе – интересно, для кого я сейчас разыгрываю это нелепое шоу? – громко захлопнул дверь, деловитый хозяин дома, владыка мира в пределах этих стен.
– Кто здесь? – бросил я по-актерски величественно, правда, чуть срывающимся голосом. – Кто вы?
Ошарашенное молчание и что-то похожее на смешок. Потом донесся чей-то голос:
– Да это я.
Квирк.
Он сидел на корточках в гостиной у камина с почерневшей палкой в руке. Ворошил обугленные останки книг. Повернул голову, добродушно приподнял бровь, глядя, как я захожу.
– Должно быть, забрался какой-то пачкун, – произнес он беззлобно. – Или вы сами жгли книги?
Это его позабавило. Он покачал головой, прищелкнул языком.
– Вы ведь любите обо всем заботиться.
Застыв у подножия лестницы, я не нашелся, что ответить, и молча кивнул. Невозмутимый сарказм Квирка одновременно ранит и обезоруживает собеседника. Ему, перезрелому мальчику на побегушках у местного адвоката, несколько лет назад по моей просьбе поручили приглядывать за домом. То есть я-то хотел обычного сторожа и не думал, что получу Квирка. Он бросил палку в камин и с удивительным проворством поднялся, отряхивая руки. Я давно приметил эти особенные руки – белокожие, безволосые, с пухлыми ладонями и длинными тонкими пальцами – кисти нежной девы прерафаэлитов. Во всем остальном он похож на морского слона. Массивный, мягкотелый, желтоволосый мужчина лет за сорок – неопределенного возраста, как любой никчемный обыватель.
– Сюда кто-то залез, какой-то бродяга, – сказал я с подчеркнутым упреком, но, судя по невозмутимой физиономии собеседника, пронять его не удалось. – Он оставил после себя не только сожженные книги, – сдерживая тошноту, я упомянул о том, что Лидия увидела в туалете.
Однако Квирка это еще больше позабавило.
– Точно, пачкун, – сказал он и ухмыльнулся.
Стоя перед камином на коврике – и здесь протерта дорожка, как в спальне у кровати, – он чувствовал себя совершенно свободно, озирался с лукаво-скептическим видом, словно все в комнате приспособлено для одной цели – одурачить его, но он не промах. Его выпуклые блеклые глаза напомнили патоку, очень популярную в годы моего детства, только ядовитую. На подбородке выделялась ссадина – порезался утром во время бритья. Квирк вытащил из кармана изрядно потертой вельветовой куртки коричневый бумажный пакет с бутылкой.
– Обогреть домашний очаг. – Он криво усмехнулся, демонстрируя виски.
* * *
Мы устроились у клеенчатого стола на кухне и пили, провожая день. От Квирка так просто не отделаешься. Он примостил свой широкий зад на табуретке, зажег сигарету, поставил локти на стол, не переставая смотреть на меня так, словно ждал чего-то особенного. Его вываренные глаза, не переставая, изучали мое лицо и фигуру – так альпинист на несложном, но опасном участке скалы ищет, за что уцепиться. Он рассказал мне историю дома до того, как он перешел к нашей семье, – специально изучал документы, такое у него хобби, заявил он мне. Собирал справки, обследования, изыскания, показания, дела, все написано сепией, каллиграфическим почерком, все связано ленточками, проштамповано и опечатано. Я тем временем вспоминал, как впервые плакал в кино, беззвучно, безудержно. Сначала больно сдавило горло, затем соленые слезы затекли в рот через уголки губ. Был самый разгар зимы, слякотно, начинало смеркаться. Я сумел отпроситься с дневного спектакля – воплотил безнадежную мечту моего юного дублера, Снивелинга, – и пошел в кино, под ногами хлюпало, я ликовал и дурачился. И только начался фильм – беспричинные слезы, икота, подавленные всхлипы, я весь трясся, спрятав между колен судорожно сжатые кулаки, горячие капли стекали со щек и впитывались в рубашку. Я был ошарашен, ну и конечно, сгорал от стыда, боялся, что темные призрачные зрители, окружающие меня, заметят мой позор, и все же было нечто восхитительное в этом выплеске, в этом ребяческом грехе. Когда фильм закончился, а я с покрасневшими глазами выполз в сырую промозглость ранних сумерек, то ощутил себя пустым, освеженным, отмытым. С тех пор это стало постыдной привычкой, я плакал дважды, трижды в неделю, в разных кинотеатрах, чем горше, тем лучше, по-прежнему не понимая, о чем я плачу, какую потерю оплакиваю. Должно быть, где-то глубоко во мне таился колодец скорби, откуда струились соленые ручейки. Распростершись на кресле в переполненной призрачными людьми темноте, я выплакивался до дна, а тем временем на широком экране разыгрывалась умопомрачительная история злодейств и фантастических страстей. Наконец в один прекрасный вечер я иссяк прямо на сцене – холодный пот, беспомощные движения немого рта, бесполезные старания – и понял, что должен уходить.
– Так вы тут решили устроиться? – спросил Квирк. – Тут, у нас, то есть.
За окном последние минуты вечера, мутный мыльный свет, нестриженая трава в саду кажется серой. Слишком долго жил я на поверхности, хотелось мне ответить, слишком ловко скользил по ней; теперь мне нужно окунуться в ледяную воду, в ледяную глубину. Но ведь я и так обледенел до самых костей, это и есть моя беда, разве нет? Охвачен холодом от головы до пят…Скорее уж огонь. Да, огонь, вот что поможет. Вздрогнув, я пришел в себя, из себя. Квирк кивал: кто-то сейчас что-то говорил – Господи, неужели я? В последнее время я часто с недоумением слышу, как люди отвечают на мои мысли, хотя каждый раз уверен, что не высказывал их вслух. Мне захотелось вскочить и приказать Квирку немедленно уйти, оставить меня в покое, оставить наедине с собой, с моими голосами.
– Оттуда и пошли беды, верно, – говорил он, медленно важно кивая, как тот мрачный святой на ящике для пожертвований, который кивает, когда опускаешь туда монетку. О Мнемозина, мать всех печалей!
– Откуда? – спросил я его.
– Что?
– Беды – откуда они пошли?
– Что?
Ну и беседа. Мы недоумевающе уставились друг на друга.
– Извините. – Я устало прикрыл глаза рукой. – Забыл, о чем мы тут говорили.
Но Квирк тоже отвлекся, он сидел неподвижно, уставившись в одну точку, подняв плечо, положив на стол свои девичьи ручки со сплетенными пальцами. Я встал, качнувшись вбок, и, когда мир съехал в другую сторону, понял, что пьян. Я сказал, что мне пора ложиться. Квирк посмотрел на меня с обиженным недоумением. Наверняка тоже пьян, но идти домой явно еще не собирается. Он не двинулся с места, а его переполненный обидой взгляд переместился на окно.
– Еще совсем светло, – сказал он. – Посмотрите сами. А как стемнеет, кажется, будто ночь никогда не кончится. Жуткое время года, если сон не идет.
Но я не отвечал, только стоял, упираясь онемевшими пальцами в стол, уронив голову на грудь и посапывая. Квирк испустил тяжелый вздох, перешедший в горестный всхлип, заставил себя подняться, рывком распахнул дверь, так что железная задвижка заплясала в разболтанном гнезде – квирк-квирк-квирк.Спотыкаясь, выбрался в коридор, его сильно качнуло, он стукнулся плечом о дверной косяк, чертыхнулся, хихикнул, влажно прокашлялся.
– Ну, тогда всего вам. – Он нырнул под низкую притолоку и отсалютовал негнущейся рукой на прощание.
Мы молча прошли гуськом по темному дому. Я открыл входную дверь, и коридор наполнился запахами летней ночи, смолы, люпина, каких-то грибов, прогретой солнцем и уже остывшей мостовой, просоленного морского тумана и тысяч других безымянных вещей. Велосипед Квирка, большой, черный, старомодный, был привязан к фонарному столбу. Его владелец помедлил, озирая мутным взглядом окрестности. Опустевшая сумеречная площадь, низкие дома с горбатыми крышами и неприветливыми окнами казались слегка зловещими, чужими, – почти Трансильвания.
– Всего вам, – громко повторил Квирк и скорбно рассмеялся, словно оценил чью-то невеселую шутку. Сиденье велосипеда покрывала роса. Не боясь промокнуть, он взгромоздился на него и, виляя, покатил прочь. Я повернулся и закрыл дверь, слушая сбивчивое бормотание своего запутавшегося сердца.
* * *
Я постепенно засыпал, с каждым выдохом отравляя воздух парами виски, и, кажется, почувствовал, как тот, чужой, вышел из меня и завис посреди тьмы, словно дым, словно мысль, словно воспоминание. Ночной ветерок шевелил края пыльных кружевных занавесок. Где-то в небе все еще мерцал свет. Я погрузился в сновидение. Комната. Прохладная, выложенная мрамором, будто римская вилла, в незастекленных окнах виднеется ступенчатый коричневый склон холма и строгая линия стоящих на страже деревьев. Скудная обстановка: кушетка с резными краями, рядом низкий столик, на котором расставлены притирания и мази в порфировых горшочках и склянках из цветного стекла, а в дальнем углу высокая ваза, откуда склонилась одинокая лилия. На кушетке, которая видна мне лишь на три четверти, не больше, лежит на спине женщина, молодая, пышная, сказочно белокожая, она подняла обнаженные руки и спрятала в них лицо от стыда и вожделения. Рядом, тоже голая, сидит негритянка в тюрбане, огромная, с гладкими бедрами-дынями, большими твердыми и блестящими грудями и широкими розовыми ладонями. Средний и большой пальцы правой ручищи полностью погружены в оба бесстыдно подставленных отверстия между ног белой женщины. Я вижу воспаленные розовые кружева, обрамляющие вагину, изящные, словно завитки кошачьего уха, и упругое, умащенное коричневое колечко ануса. Рабыня повернула ко мне голову, широко и весело улыбнулась и ради меня подвигала взад-вперед пальцами в разверстой плоти своей госпожи. Женщина содрогнулась, издала мяукающий стон. Во сне-соблазнителе мое лицо стало ртом, легкий спазм заставил меня выгнуться, я вжал затылок в подушку, затих и долго лежал неподвижно, как почивший диктатор при всех регалиях, по уши провалившийся в бархат.
Я открыл глаза и не мог понять, куда попал. Окно совсем не там, где должно быть, шкаф тоже. Потом вспомнил все, и старое загадочное предчувствие снова сдавило грудь. Не темно и не светло – тусклое зернистое сияние, которое будто бы исходит из ниоткуда, если его не испускает сама комната, вот эти стены. Я чувствовал сбивчивую скороговорку своего загнанного сердца. Липкая лужица на бедре уже холодила кожу. Надо встать, пойти в ванную и обтереться, подумал я, даже увидел, как поднимаюсь, нащупываю выключатель – или это все еще сон, полуявь? – но по-прежнему лежал, спеленатый в теплом коконе. Мое воображение неторопливо вернулось к женщине из сна и снова прочертило контуры белых рук и ног, прикоснулось к потайным местечкам, но теперь уже без возбуждения, ведомое лишь любопытством, бесстрастно дивясь необычайно белокожей плоти, ее фантастическому сладострастию. Так, перебирая образы в дремотном оцепенении, я повернул на подушке голову и именно тогда увидел ту фигуру в комнате, безмолвно застывшую чуть поодаль от кровати. Я принял ее за женщину, или женоподобного старика, или даже ребенка неопределенного пола. Закутанная во что-то, недвижимая, она стояла лицом ко мне, словно ангелы-хранители в детской, где я лежал больной давным-давно, туманные спутники лихорадочного бреда. Голова ее чем-то накрыта, так что я не мог различить черты. Руки прижаты к груди, словно в мольбе или исступленной молитве, либо в порыве какой-то иной страсти. Я, конечно, перепугался – на лбу выступил холодный пот, волосы встали дыбом, – но сильнее всего я почувствовал то, что за мной внимательно наблюдают, что на мне сосредоточен пристальный взгляд. Я попытался заговорить, но тщетно – не потому, что от страха отнялся язык, просто в призрачном мире между сном и явью не работает механизм человеческой речи. Фигура оставалась неподвижной, не подала мне ни единого знака, все так же стояла в позе неясной мольбы, возможно, ожидая ответа. Я подумал: «Хранящий…»,и, как только рассудок на миг отвлекся, фигура пропала. Я не заметил, как она ушла. Не уловил момент ее перехода в невидимость, словно она не исчезла, а только сменила форму либо перешла на частоту, недоступную для моих примитивных органов чувств. Испытывая облегчение и одновременно сожаление, я закрыл глаза, а когда всего мгновение спустя – так мне показалось – неохотно их открыл, острый лучик солнца уже прорезал себе дорожку между занавесок.
Вот так я теперь просыпаюсь, устало выползаю из сна в явь, словно провел всю ночь в убежище. Этот золотой столб света из окна слепит глаза. По углам комнаты расползлись коричневые тени. Я терпеть не могу эти утренние часы, с их затхлым, как у несвежей постели, духом. Сколько раз, проснувшись на рассвете, я желал, чтобы день поскорее прошел и снова настала ночь. Я пришел к мысли, что вся моя жизнь подобна нескончаемому утру: в любое время суток ощущение такое, будто только что встал и пытаюсь прийти в себя, сообразить, где нахожусь. Я вздохнул, отбросил одеяла и поерзал по неровному матрасу. Утро предвещает солнечный день. Вчера, напившись, я решил было переночевать в постели матери – да-да, вот вам опять бородатый герр профессор с сигарой, – но, должно быть, передумал, потому что проснулся в своей бывшей спальне. Как часто мальчишкой я лежал здесь таким же летним утром, витая в туманном ожидании, уверенный, что вот-вот свершится нечто великое, что во мне живет бутон, который распустится в необыкновенный причудливый цветок, им станет моя жизнь, когда начнется по-настоящему. Какие я строил планы! Или нет, не планы, слишком уж они были неопределенными, грандиозными и отдаленными, чтобы заслужить такое название. Тогда надежды? Нет, тоже не подходит. Мечты, наверное. Фантазии. Сны наяву.
Я поднатужился, крякнул, заставил себя сесть и, почесываясь, поднялся на ноги. Подозреваю, что становлюсь все больше и больше похожим на отца, особенно под конец его жизни, с этой напряженной, тревожной позой. Такова посмертная месть родителей – растущее с годами фамильное сходство. Я побрел к окну, раздвинул ветхие занавески, отшатнулся от яркого света. Еще совсем рано. Пустая площадь. Ни души, ни даже птицы. Длинный острый клин света грозно застыл на белой стене монастыря. Однажды в мае я, мальчишка, соорудил тут храм Девы Марии. Что подвигло меня на такое необычное предприятие? Наверное, мне было даровано некое видение, проблеск утренней голубизны, или сияющее бескрайнее полуденное небо, а может, восторг с запахом лилий во время вечерних молитв, в середине службы, в момент возглашения божественных таинств. Я рос серьезным ребенком, подверженным приступам религиозного рвения, а в тот май, месяц Марии, и, как это ни странно, Люцифера, и волка – интересно, кто это решает? – твердо сказал себе, что сделаю святилище, или грот (так еще называли в этой части мира подобные сооружения и, скорее всего, продолжают называть и поныне). Я выбрал место у тропинки за домом, где мутный ручеек, змеясь, бежал под живую изгородь боярышника. Я не знал, можно ли брать камни, и украдкой собирал их на полях и участках ничейной земли, причем особенно ценил твердые и белые. У оград срывал желтые примулы, а когда увидел, как быстро они вянут, начал выкапывать растения с корнями и высаживать их на своей насыпи у ручья, среди камней; сперва заполнял ямки водой, удовлетворенно наблюдал, как поднимаются мутные пузыри и лопаются с солидным негромким хлопком, когда я опускал под воду мои взлохмаченные саженцы и утрамбовывал землю резиновыми сапогами. Статуэтку Богоматери, наверное, принес из дома, а возможно, уговорил маму купить: кажется, припоминаю, как она ворчала по поводу напрасной траты денег. Она была недовольна моей авантюрой, с подозрением отнеслась к подобной демонстрации набожности, ибо, хоть сама и почитала Деву Марию, желала, чтобы сын вел себя как нормальный мальчик, а не как слащавый размазня. Когда дело было сделано, я долго сидел, довольно глядя на свое творение, гордый своей добродетелью, правда, несколько пресыщенный. Я слышал, как старый Ноктер, торговец яблоками, на дальней улице созывал покупателей к запряженной лошадью телеге, как полоумная Мод на чердаке ворковала над своими куклами. Позднее, когда солнце почти скрылось, а тени удлинились, из дома показался отец, в домашней одежде и подтяжках, посмотрел на мой грот, на меня, цыкнул зубом, слегка улыбнулся и промолчал, как всегда, недоступный и скептичный. Когда шел дождь, казалось, что по лицу Богоматери струятся слезы. Однажды ребята постарше проезжали мимо на велосипедах и заметили мое святилище, они спешились, схватили статуэтку и, хохоча, стали перебрасывать друг другу, пока кто-то из них не уронил ее; Богоматерь упала и разбилась вдребезги. Я нашел осколок голубой мантии и сохранил его, меня поразила белизна гипса на изломе; подобная чистота казалась почти непристойной, и потом всякий раз, слыша напоминания пасторов, что Благословенная Дева родилась без тени греха, втайне испытывал нечестивое возбуждение.
Она, должно быть, появилась на свет на родине античной культуры, моя Богоматерь; даже цвета – известково-белый и зеленовато-синий – говорят об островах Греции. Мария Пасифая, змеи в руках, обнаженные холмики грудей напоказ – священник бы испугался.
Я сохранил преданность этой богине, а она, в свою очередь, не забывала меня, являясь в различных земных образах. Первой, разумеется, стала моя мать. Она старалась, но так и не смогла понять меня, эльфьего подменыша. Раздражалась, впадала в беспокойство и панику по любому поводу, вечно недовольная, вечно под гнетом некоей неведомой обиды, вечно ходила со стоически скорбным видом и поджатыми губами, словно терпеливо дожидалась покаяния целого мира. Она боялась всего на свете, боялась опоздать и прийти слишком рано, сквозняков и духоты, микробов и толпы, несчастных случаев и соседей; боялась, что на улице ее оглушит и ограбит неизвестный головорез. Когда отец умер, она приняла вдовство с такой легкостью, словно пришла к своему естественному состоянию, а вся ее супружеская жизнь служила лишь долгой и печальной прелюдией. Они не были счастливы вместе; счастье явно не значилось в списке обещаний, данных судьбой. Нет, они не ссорились. Думаю, для этого им не хватало взаимной близости. Мать отличалась болтливостью, иногда переходящей в истерику, а отец оборонялся молчанием, таким образом установилось принужденное равновесие. После того, как он умер, или закончил угасать, – его физическая кончина стала лишь формальным завершением медленного распада, как точка, которой доктор пригвоздил его свидетельство о смерти, оставив блестящую кляксу, – мать, в свою очередь, стала все больше и больше затихать. Даже голос ее сделался тонким и ломким, с жалобной ноткой, как у человека, которого оставили на дороге в пыли смотреть вслед удаляющейся повозке, оборвав на полуслове, и некому выслушать его до конца. Все ее общение со мной свелось к непрестанным мольбам, то жалостным, то сердитым. Мама хотела, чтобы я объяснил ей себя, почему я такой и почему так от нее отличаюсь. Кажется, она думала, что через меня сумеет раскрыть загадку собственной жизни, того, что с ней происходило, и того – гораздо большего, – чего так и не произошло. Но я не мог ей помочь, не мне суждено было провести ее за руку по тайной тропинке до закрытых врат, хранящих нерастраченные богатства непрожитых мгновений. Конец пути она встретила с недоумением и яростным сопротивлением, вцепилась в столбы последних врат, уже открывшихся, чтобы принять ее, пока не явился привратник, не разжал ей пальцы и не заставил, наконец, шагнуть за порог, во тьму. Нет, я не мог ей помочь. Я даже не плакал у могилы; кажется, думал тогда о чем-то своем. Глубоко внутри у меня, как, наверное, у каждого, – по крайней мере, надеюсь, потому что не хочу оказаться в этом одинок, – имеется часть, которую не волнует никто и ничто, только она сама. Можно потерять все и всех, но этот маяк продолжит гореть в центре меня, ровное пламя, которое угаснет лишь с последним вздохом.
Хорошо помню день, когда впервые осознал себя, то есть, что я – это я, и другого такого нет. В детстве я любил мертвые межсезонья, когда одно время года уже прошло, а другое еще не наступило. Вокруг все тихое, серое, неподвижное, и оттуда, из тишины и покоя, что-то приближается ко мне, маленькое, мягкое, нерешительное, и пробует обратить на себя внимание. В день, о котором идет речь, я шел по центральному кварталу городка. Был ноябрь, а может март, не жарко и не холодно. С низкого неба моросил дождь, такой мелкий, что почти не чувствовался. Утро, на улицу вышли домохозяйки с авоськами и в головных платках. Деловитый пес, не глядя по сторонам, протрусил мимо, держась невидимой прямой линии на мостовой. Запах дыма, мяса из лавки мясника, солоноватый дух моря и непременная в те времена слабая сладкая вонь помоев. На меня дохнуло из темного проема открытой двери, когда я шел мимо скобяной лавки. Я вобрал это все, и меня охватило чувство, которое я назвал счастьем; хотя это не было счастьем, это больше или меньше, чем счастье. Что произошло? Что именно в банальной сцене с обычными событиями, звуками и запахами небольшого города заставило нечто во мне – неважно, как оно называется, – внезапно расцвести, словно пообещав дать ответ на все невыразимые чаяния моей жизни? Все вокруг стало прежним – и домохозяйки, и та деловитая псина, все, как раньше, но при этом что-то неуловимо преобразилось. Вместе со счастьем пришло и беспокойство. Казалось, я ношу хрупкий сосуд, который обязался беречь, словно тот мальчик из истории, рассказанной на уроке Закона Божьего, – он нес Гостию по улицам порочного Древнего Рима, спрятав ее под туникой; правда, в моем случае драгоценным сосудом оказался я. Да, так все и было, в тот день случился я сам. Не очень ясно, что это значит, но наверняка, сказал я себе, наверняка тут кроется какой-то смысл. И пошел дальше под моросящим дождем, в счастливом замешательстве, храня в сердце тайну самого себя.
Возможно ли, что тот самый фиал драгоценного ихора, крови богов, оставшийся во мне, тем же вечером выплеснулся слезами в кинотеатре, и я до сих пор ношу его, и он вновь готов пролиться через край при малейшем толчке, малейшем сбое сердца?
Всю юность я репетировал будущие выступления на сцене. Рыскал по закоулкам города, всегда в одиночку, разыгрывая монодрамы борьбы и триумфа, в которых говорил за всех персонажей, даже побежденных и убитых. Я был кем угодно, кроме самого себя. Так год за годом продолжалась напряженная нескончаемая репетиция. Но для чего я репетировал? Я поискал внутри себя и не нашел ничего завершенного, лишь силу, которая ждет воплощения. На том месте, где должно находиться мое «я», зияла дыра, экстатическая пустота. И в этот вакуум затягивало все подряд. Например, женщин. Они бросались в меня с головой, надеясь заполнить всем, что могли дать. Дело не просто в том, что коли я актер, то во мне предположительно не хватает какой-то важной части личности. Нет, я провоцировал их жажду созидать, давать жизнь. Боюсь, со мной их постигла неудача.
Только Лидия смогла сосредоточить на мне столько внимания, чтобы заставить сиять на весь мир, и так ярко, что даже я сам поверил в свое существование. Когда я впервые встретил ее, она жила в гостинице. Гостиницей был их семейный дом. Тем летом, полжизни с лишним назад, я мог почти каждый день наблюдать, как она появляется и исчезает за вращающимися стеклянными дверьми «Счастливого приюта», облаченная в иноземные воздушные наряды из прозрачного газа, вельвета и бисера. По тогдашней моде на простоту свои черные волосы она носила прямыми, яркая серебряная прядь не так бросалась в глаза, как несколько лет спустя, но все равно смотрелась эффектно. Я без устали строил догадки о Лидии. Тогда я снимал комнату в многоквартирном доме, развалюхе в каменистом овраге у реки; на рассвете из ворот пивоваренного завода выезжали груженые подводы, и я просыпался под апокалиптический грохот копыт, а ночи были пропитаны тошнотворно сладкой вонью поджаренного солода. Я слонялся по набережной и в песчаной духоте летнего города часами наблюдал за Лидией. Она казалась воплощенной экзотикой, дочерью пустыни. Ходила, медленно покачиваясь, слегка сутулясь, всегда склонив голову, словно сосредоточенно шла по собственному следу к чему-то или кому-то исключительно важному. Когда Лидия заходила в гостиницу, вращающиеся стеклянные двери дробили ее отражение, пока она не исчезала в тусклой полутьме людного холла. Я придумывал ей разные биографии. Иностранка, разумеется, беглый отпрыск знаменитого аристократического рода; бывшая любовница богача, скрывающаяся здесь, в забытых богом и людьми краях, от его подручных; ее прошлое должно таить что-то роковое – я ни минуты не сомневался в этом, – некую утрату, тайный грех, возможно, даже злодейство. Когда совершенно случайно нас познакомили в вечер премьеры – в то время она обожала театр, с неистребимым энтузиазмом ходила, кажется, на все постановки, – я испытал неизбежное разочарование, словно что-то с хрустом осело под ложечкой. Обычная девушка, одна из многих.
– Я вас видела, – сказала она. – Вы часто бродите по набережной.
Лидия всегда отличалась обезоруживающей прямотой.
И все же левантийский флер, тепличная бледность лица в сочетании с иссиня-черными бровями, пушок, оттеняющий верхнюю губу, по-прежнему влекли меня к ней. Гостиница «Счастливый приют» преобразилась в оазис; прежде чем пересечь порог, я вообразил таинственный мир зелени, плеска воды, страстного шепота; я уже чувствовал вкус шербета, запах сандала. Лидия была великолепна, сама того не замечая, и от этого казалась еще соблазнительнее. Я восхищался ее полнотой, тем, как она заполняла собой любую одежду, даже самую широкую и свободную. Даже имя ее казалось символом физического совершенства. Моя большая, холеная, слегка неуклюжая принцесса. Я любил смотреть, как она идет навстречу своей тяжеловатой поступью, рассеянно и чуть недовольно улыбаясь. Я купался в ее лучах; для меня она казалась воплощением понятия «семейный очаг»; не задумываясь, я сразу решил, что женюсь на ней.
Следует отметить, что настоящее, данное при рождении имя моей нежноокой жены – Лия; тем вечером, когда нас познакомили, в шуме голосов театрального буфета мне послышалось «Лидия», а когда я позже повторил свою ошибку, ей понравилось, это имя осталось ее любовным прозвищем, а в итоге прижилось у всех, даже среди самых беззаботных членов ее семейства. Только теперь я задаюсь вопросом: не привела ли смена имени к более глубоким изменениям в ней? Она рассталась с частью себя, а стало быть, приобрела что-то взамен. Путь от Лии до Лидии не так прост. Когда я только начинал работать на сцене, то подумывал взять псевдоним, но я и без того был почти ненастоящим, так что не решился пожертвовать императорским ярлыком, пришпиленным матерью, – уверен, отец не имел права голоса по этому вопросу, – чтобы мое имя осталось по крайней мере звучным, хотя все, включая матушку, сразу же обкорнали его до «Алекса». Сначала на афишах значилось «Александр», но имя не прижилось. Интересно, бывают ли средства борьбы с сокращениями?
Я посмотрел ее имя в словаре и выяснил, что на иврите оно означает «корова». Боже. Неудивительно, что она так охотно заменила его.
Все воспоминания об этом периоде жизни покрывает легкий румянец стыда. Я не был тем, кем притворялся. Во всем виновато мое актерство. Нет, я не лгал, однако позволял себе подчеркивать некоторые моменты своего осмотрительно туманного происхождения и, честно говоря, преувеличивал. На самом деле я с радостью обменял бы свой выдуманный образ на малую толику наследованной благодати, на то, что придумал не я, чего никак не постарался заслужить, – на социальное положение, воспитание, деньги, даже на жалкую прибрежную гостиницу и каплю крови Авраама. Я был неизвестным, как принято в нашем ремесле называть новичков; воистину неизвестным, даже самому себе.
Думаю, я захотел выступать на сцене, чтобы подарить себе вереницу персонажей, в которых можно вжиться, стать больше, грандиозней, весомее и важнее, чем сам я мог надеяться быть. Я учил – усердно учил эту роль, роль лицедея, одновременно стремясь добраться до себя настоящего. Я отдавал занятиям долгие часы, намного больше, чем требовали самые строгие мои наставники. Сцена – прекрасная школа; я овладел массой бесполезных навыков: умел танцевать, фехтовать, а если потребуют обстоятельства, мог спуститься по веревке со стропил с абордажной саблей в зубах. В молодости я умел падать навзничь, как подкошенный, – бабах! – словно бык под ножом мясника. В течение года брал уроки дикции, пять шиллингов занятие, у благовоспитанной старушки, одетой в черный вельвет и ветхие кружева – «Ваше пока вру,очевидно, должно означать по ковру,мистер Клив, не так ли?» – которая во время наших еженедельных получасовых свиданий периодически извинялась, со скромным достоинством отворачивалась и украдкой делала глоток из бутылки, спрятанной в ридикюле. Я ходил на курсы балета, упорно занимался целую зиму, добросовестно обливаясь потом у станка под пристальными взглядами угловатых школьниц и волооких отроков с сомнительными пристрастиями. Я поглощал развивающие книги. Изучал взгляды Станиславского и Бредли на сущность трагедии, Клейста на кукольный театр, читал даже сочинения заумных стариканов наподобие Гранвилль-Баркера и Бирбома-Три об актерском искусстве. Выискивал самые загадочные трактаты. У меня до сих пор где-то на полке хранится «Dell'arte rappresentativa, premeditata ed all'improviso» Перуччи, – я любил произносить название вслух, словно строки сонета Петрарки, – книга о венецианской комедии семнадцатого века, я извлекал ее с апломбом знатока, даже сумел прочесть несколько страниц, строчка за строчкой, с помощью учебника для начинающих. Я жаждал полностью перевоплотиться, не меньше – превратить себя в новое, чудесное и сияющее создание. Но такое невозможно. Такое доступно лишь Богу – Богу или марионетке. Я научился играть, больше ничего, что на самом деле означает научился убедительно играть роль актера так, словно не играю вовсе. Это ни на йоту не приблизило меня к великой метаморфозе, осуществить которую я так надеялся. Тот, кто сам сделал себе имя, не имеет опоры под ногами. Тот, кто вытягивает себя за волосы, совершает бесконечный кульбит и слышит, как мир смеется на ним – смотрите! Вот он снова кувырнулся! Я пришел из ниоткуда и вот теперь, с помощью Лидии, кажется, нащупал почву под ногами. Конечно, приходилось сочинять, оттачивать свой образ, ибо как я мог надеяться, что меня примут таким, каков я есть, в экзотическом новом пристанище, которое она предлагала?