Текст книги "Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь"
Автор книги: Дженет Уинтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Однажды я показала своему коту луну. Мой кот, луна в еле шевелящейся воде. Мой кот сунул в рябь лапу, ничего не обнаружил и ушел. Потом он поймал мышь и принес мне, пока я задумчиво смотрела в пруд. Мышь и луна. Для кота не вопрос, что замечательнее. По-своему кот прав. Но как быть мне?
Я не могу согласиться с тем, что мое томленье – по вещам и деньгам. Я могу желать их, но не томлюсь по ним. Получу их, и они не удовлетворят безбрежное алчущее пространство. А я хочу его наполнить? Дело не в том, что чего-то не хватает, а в том, что нечто не найдено. Возможно, что-то не вспомнено. Платон понимал это как тоску по времени до рождения, когда душа была освобождена от вульгарных нужд и телесных ограничений. Для Платона обязанность человека – помнить. Помнить все, что мы есть, перед лицом той малости, которой кажемся. Развитие души для души.
Это нелегко, поскольку есть множество ложных богов и каждый требует: «Смотри на Меня». Боги денег, боги славы, боги зависти, боги отчаянья. Все наглые боги материального мира, которые рядятся в ризы и претендуют на то, что сияют как золото. Логично было бы предположить, что, если мир действительно таков, обладания им – таковым – было бы достаточно. Самый богатый был бы самым довольным. Так? А самая знаменитая – самой счастливой. Так? Чем больше я имею, тем лучше становлюсь. Так?
Утешай меня, как Папу из рода Медичи, всеми материальными уловками. Пусть я обожрусь с золотой тарелки. Пусть тело мое отяготится самоцветами, добытыми потом и кровью. Пусть я буду жить в таких роскошных дворцах, что Небо зальется румянцем. Если материальная жизнь – это всё, то пусть всё и будет. Ничего не упускай. Принеси мне всё, чем только можно набить бездну. Я буду Мидасом, завязшим в тавтологии золота. Прогресс. Прогресс… может, прошлое было умнее? Корыстолюбивые монахи, на крысах вскормленные монахини, внушающая ужас власть Церкви в вони благовоний, что тщетно маскирует смрад. Прокаженные с трещотками и уродства отощалого человеческого облика. Все это, однако, дух. Дикие заскоки духа, что издевался над узами телесными. Не приходится сомневаться в отличии действительного мира от реального, осязаемого мира образов.
А что сейчас? Никакого золота. Но и никакого духа. Современное убожество, нечто новое в истории. Лучше быть попрошайкой на Ганге, чем расплющиться позолоченным колесом Запада.
Шепчи моей душе. Мы пришли издалека. Ну, вот. А пройденное расстояние важнее состояния путешественников по прибытии на место? Я объявилась здесь издалека так спешно, что не успела спросить, хочу ли я вообще здесь объявляться. Да и выбирать не придется. Едва я узнаю достаточно, чтобы начинать расспросы, – все на борт, отплываем. Общество в Кругосветном Круизе. Потрясающе, да? – куда б мы ни приплыли, все начинает походить на то, где мы уже бывали. Потрясение новизны? Забудьте об этом.
Забудьте. Настало время помнить. Время может идти назад. Может стоять неподвижно. К чему подталкивать по пути прогресса? Вместо прогресса читай – «технология». Тот же самый материальный мир, только в скафандре из ДНК. Как Бороться с Временем Техно-Способом. Пересадкой сердца. Новой любовницей. Новой машиной. Бомбой Побольше и Получше. Локализацией и уничтожением гена старения. Подтяжкой лица на сей момент. «Нинтендо» для детишек. Виртуальная Реальность для взрослых. Ешьте больше облученных продуктов. Вам дурно? Радиотерапия, химиотерапия, кишки вон, груди вон, наш робот позаботится о вас. Теряете волосы? Жизнеподобный парик и пикник на нашей фолликулярной ферме. Боитесь смерти? Полезайте в холодильник. Мы разморозим вас, когда сможем. Боитесь смерти? Новинка! Гроб с компьютерным управлением. Самоочищающийся.
Царство Небесное внутри вас.
Это было давным-давно. Рыба голубая и зеленая в розовато-лиловом море. Море чистыми цветами на корпусе. Темные корабли раскалывают красочное море. Темное море, бесстрастное над тонущим парусом.
Ранним утром прохладно. Солнце, еще светло-желтое, обесцвеченное, не оранжевое от жара. Солнечный шар подернут золотом, желто-оранжевый и красный, чем глубже день. Купи у меня золото, очищенное огнем, и одежды, вымытые песком. Она была бела, и в голове у нее – солнце. Ее следы не оставляли отпечатков.
На этом острове видений ум до блеска отдраен очищающим солнцем, а она собирает розы и бросает их в луну. Белое к белому, сброшенный цвет, побледневшие лепестки золотого дня. День меркнет, она – тоже. Что остается? Только не время крупицами под ее ногами. Мир сворачивается, как свиток. В начале было Слово. И в конце тоже.
Читай мне. Сейчас же. По строчкам, что нитью ведут тебя сквозь пещеру. Назад, вперед, бессмысленность времени для всех, кто не стремится ко времени. Все искусство относится к одному периоду. Определяй по акценту, не по хронологии. Спрашивай: «Куда падает ударение?» – но не интересуйся, где и когда, ты не антиквар. Искусство – не археология. Как я его узнаю? По исступлению. Как я узнаю? По его верности себе. Как узнаю? По форме. Здесь нет хаоса; уродливым крыльям отпор.
А любовь? Жаровня, на которой я сгораю. Сумасбродная, чрезмерная, необузданная, беспредельная. Наше спасение – в риске, а не в мелкой, жалкой жизни, готовой цепляться за что угодно, ибо у нее нет ничего. Ты не плот. Я не моряк. Ты не слаба. А я – не только сильная рука. Я хочу любить тебя так, чтобы не терять в детях и вещах. Хочу любить хорошо, но для такой любви мне придется любить больше, чем любовь. Придется найти в себе сумасбродство чувств, что заставит меня задержаться на одном месте.
Влюбляться: Искусство или наука? Тяготение настаивает, и сердце падает с подвернувшегося дерева. Генофонд или опера? Выбор за тобой. Некогда нас венчала Церковь, а теперь – эти людишки в белых халатах.
Подними взгляд. Настало время звездопада. Свету две тысячи лет, а он слепит глаза по-прежнему. Дай мне увидеть твое лицо. Твое лицо озарено двадцатью веками. Кто сказал мне, что у тебя в глазах звезды? Дай мне увидеть твое небесное тело. Я не защищена от звезд. От сотни миллиардов прочих низверглась ты сгустком газа; ни четких границ, ни определенного объема. Ты могла бы заполнить любое пространство, но заполнила меня. Я видела, как ты падала с крыши звезд, и в момент падения ты проступила четче.
Я подняла мерцающее тело, замороженное в кристалле, поцеловала грань твоего лица и трехмерную геометрию всех твоих членов. Пять твоих вершин: ноги, руки и лицо, пятиугольник надежды, а я – талисман в твоей руке.
Отмени меня; ты отменяешь. Отзови меня все дальше и дальше сквозь пустоши времени, тут, там, нигде, несущую белые розы, не красные. Не мертвого поэта, а живую любовь, и если слова, что я несу, стали прахом, я возрожу их в твоих устах.
Поищи там, откуда начала. Высота в разреженном воздухе. Масса твоя все быстрее сквозь невесомые листья. Тело твое кувыркается, а сетки внизу нет. Дай мне отереть твои кровоподтеки манипулой. Ты – святыня; телесма. Держись за мою руку, твое сердце еще бьется, нет, не ровно ровно сбой, а пульсом в моей ладони. Возьми мою руку, читай по ней сегодня, а на остальное нет обетов.
В мерзлой ночи, запутавшись в звездах, потерявшись в исчезающем свете, я взяла записку из твоей руки, а взамен оставила свой листок бумаги. Я написала на нем «ПОБЕДА» и подписалась – «Нельсон». А потом сбежала от армады врачей и полиции, семейных щупов и ночных зевак.
– Кто она? – спрашивали эти люди, глядя мне вслед. А я растворялась в синих улицах.
Это было давным-давно. У нее была дочь по имени Клеида. Она была самым знаменитым поэтом античности. Ее труды составили девять томов. Больше о ней почти ничего не известно.
Современные ученые смеялись над ней – она сравнила луну с розой. Со времен Возрождения розы красны, но ей-то что?
Она несла белые розы, не красные. Бутон, цвет, расцвет. Расцветшие розы у ног ее, влажные и нежные, падшие розы и возносящаяся луна. Коснись меня; ты касаешься. Твои руки белы, твои губы бледны. Бледны цветы, покрывшие тебя на вечерних похоронных дрогах. Ускользни же, пока луна полна; полнее твои губы в истощающемся дне.
Люби меня; ты любишь. Твое верное сердце в золотой груди. Ты носишь мою кирасу; тебе не нужны ни копье и ни щит. Свет, что делает тебя мишенью, ясен. Сбитая светом, ты изверглась пламенем.
Скорее по синим улицам, на углу трое мужчин, их лица прячутся в воротниках над жаровней с красными углями. Снег начал валить белыми полотнищами. Белыми простынями, чтоб окутать нас в эту горькую ночь. В углях мое будущее не прочесть. Я вижу лишь прошлое, по самую рукоять этой ночи, а по клинку бежит мое имя. Живые угли поют. Молодой человек подстраивает банджо под свой живот; открывай рот, живые угли поют.
Ритм слов передается от жизни к жизни. Из уст в уста на языке, не закодированном Временем. Но слова – не его, произнеси их. Любовь не его, произнеси меня. Любовь, записанная на Времени. Любовь, отчеканенная сквозь время на клейме слова. Сапфо, 600 год до Рождества. Город, 2000 год после Смерти.
Пикассо
Она смотрела на нее: глаза как кремень, ослепительные волосы, голос, в котором слышался хруст гальки. Когда она говорила, Пикассо чудилось море, вгрызающееся в берег.
Сколько времени они провели в этом поезде? Дни? Часы? Месяцы? Недели? Годы? Всегда? Или никогда? Поезд умер. Ни проводника, ни объявлений, ни судорожных рывков локомотива. В мертвом поезде их раскаляло солнце. Величественное солнце сквозь толстую линзу стекла. Сухопарый беспокойный сосед потерял сознание. Пикассо тщетно стучала в автоматическую дверь. Вне всяких сомнений, поезд покинуть они не могли из соображений безопасности. В современном мире безопасности столько, что она стала главным источником опасности.
Ее мать очень тревожилась о безопасности. Она говорила:
– Садись поближе к брату. Он о тебе позаботится.
– Я люблю тебя, – сказал ей брат, когда ему было тринадцать, а ей девять. – Я люблю тебя.
Других друзей у нее не было. Мать знала, что внешний мир безнравствен. У нее не было других друзей. Они с братом играли в морской бой в собственном безопасном доме. Он был торпедой. Она была целью.
– Что вы там делаете? – спрашивала мать из-за двери.
– Играем в Торпеды и Цели, – отвечал мой брат, зажимая ладонью мне рот, а член свой держа у меня между ног.
Я люблю тебя. Волшебная пуля, которая одним выстрелом убивает жертву и освобождает убийцу.
Я люблю тебя. На этой ниточке висит вселенная.
«Я люблю тебя». Я больше не хотела слышать эти слова никогда. Не хотела слышать эти затасканные слова – когда они тупятся, их точат о лежачий камень лжи. Когда они пронзают кожу? Когда правдивы или когда лживы?
Я люблю тебя. Орудие убийства семейной жизни.
Не моя ли мать подстерегает меня на кухне? Терпеливо ждет, пока я потеряю бдительность. Весь день она изводила меня четками лжи, перебирая бусины одну за другой, бормотала молитвы за мою погибель, еще немного лжи, и я забуду, кто я. Пикассо больше не будет, зато Ложь сможет вырядиться в ее одежды. Она знает, как я устала. Принесена жертва молчания. Она молча режет мясо. Я молча шинкую овощи.
Она бросается в атаку.
– Я люблю тебя. – Прямо в сердце маленьким кухонным ножом. И жадно ждет крови. Я должна притворяться, что ничего не чувствую, хотя от боли сгибаюсь пополам.
– Бессердечная, – сообщает мне она. – Вот ты кто. Бессердечная.
Я сказала ей, что ухожу из дома. Да, и забираю свое сердце с собой. Она знает, что я его где-то спрятала. Знает, что какая-то часть меня еще не убита любящими руками моих родных. Они еще не сделали меня такой же, как сами. Я пока еще – своя собственная. Времени мало. Они обыщут меня. Найдут сердце, спрятанное у меня в груди. Они уже сожрали легкие, печень и язык, а теперь гадают, почему я не разговариваю. И почему боюсь.
Я боюсь, но не смертельно. Кое-какая смелость у меня осталась, и ее хватит. Когда брат лежал на мне саваном, а я была ему трупом, я вспоминала красную заплату на мантии Леонардо. Пока брат бальзамировал меня своей жидкостью, я цеплялась за жизнь тем красным лоскутом. Когда я видела над собою его пустые глаза, именно тот красный цвет не давал свернуться моей крови. Проталкивал кровь по венам, которые я думала перерезать. Теплый красный, а внутри – свет. Красный с золотом, одежды достоинства, которыми я прикрыла собственное рваное платье.
Позже, в немые бессчетные годы в больнице святого Мученика Себастьяна, мне помогали странно-живые желтые тона Ван Го-га – они укрепляли кусочек благоразумия в гомоне слишком яркого мира. Чрезмерно яркого: никогда не выключающиеся обвиняющие полосы неона. Медсестры с резкими дружелюбными голосами, веселыми-превеселыми, добрыми-предобрыми. Будь паинькой, съешь свое угощение. МОЕ угощение. Голубые пирожные, зеленая глазурь, розовые свечи, которые нужно задувать. Это мило, задуйте меня самое, все искры до единой, в мой день рождения.
Мне двадцать один год.
Я спряталась в спальне с книгой. «Замкнута» – гласило заключение врачей. «Некоммуникабельна» – гласило заключение врачей. «Необщительна» – гласило заключение врачей. «Никакого прогресса» – гласило заключение врачей.
Но я добилась прогресса. Я изучала Ван Гога. Желтизну его подсолнухов. Желтизну нивы, желтизну неба, желтизну выгоревших волос, отведенных от женского лица. Желтизну плетеного стула, желтизну слоев земли. Желтые отвалы глины на вспаханном поле. Желтизну его одежды по пути домой.
Я вернулась домой. На этот раз одетая как полагается.
Я снова и снова думала о той ночи на парапете, о решимости крыльев за спиной. Я должна была погибнуть. Таково было намерение – погибнуть. Было и кое-что еще, но и это я вспоминала слишком долго. Я не желала вспоминать. Когда я рассказала об этом в больнице, мне ответили, что я выдумываю. Моя мать уверена, что я выдумываю. Так проще. Память может убить.
Был сочельник. Мой брат и его друзья засиделись допоздна, пьянствовали. Мать с отцом ушли спать. Я слышала, как мать по традиции проливала праздничные слезы. Я рисовала в своей комнате, но до ванной можно было пройти только мимо комнаты брата. Я шла осторожно, с горстью испачканных краской кисточек; вдруг дверь открылась, и он втащил меня к себе.
– Я люблю тебя, – сказал он.
Я боролась. Он был размалеван кобальтом и хромом, как краснокожий, вышедший на тропу войны. Мои кисточки оставили свою мету. Требовалась улика, доказывавшую, что я не лгу. Я ткнула краской ему в лицо.
Он быстро повалил меня. Он крупный, жилистый и крепко сбитый, бычьи яйца, штырь Люцифера, толстый и тяжелый, а я очень легкая. Мать хотела, чтобы я стала балериной, – наверно, чтобы можно было морить меня голодом.
Я не сопротивлялась. Десять лет любовных объятий Мэттью научили меня уму-разуму. Он дважды ломал мне запястья, однажды вывихнул бедро, а в последний раз, два года назад, сломал ключицу. Я слышала, как отец говорил с ним в библиотеке. И думала, что все кончено. Лжи о норовистой лошадке больше не будет. Два спокойных года – и я начала забывать. Не зажила, но начала забывать. О том, что мое тело… как называл его Мэттью?… ах да, орудие отдыха. Он быстро повалил меня и поскакал обычным галопом по моим хорошо утоптанным холмам. Я была пересеченной местностью, которую он давно выровнял. Новизна исчезла, но привычное удовольствие хозяина осталось. Мое тело и моя кровь были его земельным участком. Вассальными владениями. Он проверял их.
– Слишком худая, – сказал он. – Никакой задницы. – Он шлепнул меня по ягодицам и заставил перевернуться. Боком он не ездил никогда, но ему частенько нравились прогулки задом наперед. Часы у его кровати, детские, с Микки-Маусом на циферблате, отмечали запоздалые минуты на кроватном столбике моих костей. Раз. Два. Довольно. Не довольно? Довольно. Он уснул, и я столкнула его с себя.
Тяжелый. Утрамбовал мне легкие. Больше всего на свете хотелось вздохнуть, набрать в себя весь чистый свежий воздух небес, а не затхлый, переваренный, нездоровый запах постели Мэттью. Его постели, вонявшей мясом и стоками. Я была раздета; он имел привычку срывать все, что на мне было, нужно было бы заметить, но я не замечала ничего, кроме боли. Я промчала свою боль через весь дом, вверх по шатким ступеням чердака, по нехоженым половицам, к парапету крыши. Моя боль окоченела, утихла на рождественском морозе.
Издалека рождественские песни.
Я сидела на краю, опустив голову между колен, и ноги мои согревались в луже рвоты. Не думая. Не чувствуя. Не живя, если не считать вдоха-выдоха-вдоха-выдоха моих истерзанных легких.
Не помню, долго ли я просидела. Услышав чьи-то шаги по чердаку, я хотела надеть пальто, но пальто не оказалось, и осталось только одно – уставиться в глухое отверстие окна и ждать.
– София? – То был голос отца. – София? – Он отказывался называть меня Пикассо. Хотел слышать только то имя, которое дал мне сам. София. Мудрость. Девятая Муза. Ногами в собственной рвоте. «Я крещу это дитя и нарекаю его Софией».
– Отец?
– Что ты сделала со своим братом?
– Мэттью, – мертвым голосом произнесла я его мертвое имя.
– Он лежит на полу полуголый, весь в краске. Сказал, что ты на него набросилась. Сказал: «Отец, она опять взбесилась. Опять взбесилась». Что ты натворила?
– Он изнасиловал меня.
– Маленькая потаскушка… – Отец шагнул ко мне, занес руку, я отшатнулась, и он наступил в мою рвоту.
– Я пойду в полицию, – напевно и мечтательно произнесла я. – На этот раз я все расскажу доброму доктору и доброму полицейскому. Расскажу им все.
Наверное, я встала, чтобы пойти в участок, а потому, возможно, упала бы и сама. Но когда это произошло, я упала не сама. Пока я стояла, слегка покачиваясь, ничего не боясь, отец столкнул меня с крыши.
Она никогда не приходила к нему за деньгами. Она приходила к нему за любовью. И оставалась с пустыми руками. Ее отец мог любить только мертвое. Падая, Пикассо думала: «Теперь он меня полюбит. Отец полюбит меня».
Джек Гамильтон сделал все, чтобы его жена умерла еще до того, как он на ней женился. Выменял душу девушки, пережившую промышленный комплекс ее отца, и сделал машину из остатков ее жизнерадостности. Она не будет наслаждаться жизнью. Не отыщет красоту в дешевых вещах. Она слишком легко и слишком много улыбалась. Пусть же ее улыбка будет ему одному. Поскольку у него не было ни жизни, ни удовольствия, ни красоты, он научился отрицать их существование. Его удовлетворял тот мир, который он создал сам. На Презервах можно сделать миллионы фунтов.
В день свадьбы он получил труп невесты, облаченный в самый роскошный саван, что можно купить за деньги. Их обвенчали под вывеской с мертвым Христом, и он забрал ее в запечатанные комнаты, где она обретет компас своей жизни. За их пределами для нее ничего не существует. Она – его жена, а комнаты его дома – дарованное ей королевство. В центре – супружеское ложе. Она забиралась в него и лежала тихо.
Их первый ребенок тоже был тих. Младенец не двигался и не плакал. «Какой хороший малыш», – восхищался его отец. Верхняя губа мужчины должна быть неподвижной. Мальчик не проявлял эмоций. Его отец был доволен. Мужчины никогда не плачут.
У мальчика был котенок. Отец велел остричь ему когти, чтобы не портил мебель. Мебель стоила тысячи фунтов. Котенка выбросили. Кому нужен котенок – все восхищались мебелью, в один прекрасный день достанется в наследство мальчику. К тому времени котенок бы давно умер.
Но следующий ребенок, девочка, зачатая в мертвой постели, не была мертворожденной. Она орала. Отец позвал врачей, но малышка орала. Она шумела за всех. Когда отец был дома, никто не смел раскрывать рта. «Говори только тогда, когда разговаривают с тобой», – гласило правило, но с женой и сыном не разговаривали никогда, и они лишь могли изредка перешептываться у отца за спиной. А малышка игнорировала отцовское правило и орала. Мать и сын восхищались девочкой, но и ненавидели ее.
Мертвая семья и живая малышка отправились в Церковь, и Викарий прочел Нагорную проповедь. Отец обвел взглядом скамьи и остался доволен, увидев, что он здесь самый богатый. Мать и сын смотрели перед собой незрячими глазами. Только малышка видела, как витраж колеблется от собственного света. Красные и зеленые апостолы на холодном полу, каждая каменная плита – скрижаль света. В свете, лившемся из атанора [32]32
Атанор– печь алхимиков, тигель вечной жизни.
[Закрыть], ее маленькое тело пламенело так же ярко, как у них; новый апостол, она сияла.
Убить ее до конца семья мертвецов не могла. Каков бы ни был свет, он был подлинным. Они заворачивали ее в светомаскировочные шторы, держали в свинце, предоставляли все преимущества асбестового образования. По ночам, крадясь мимо ее комнаты в черных одеждах, родные заглядывали в замочную скважину, проверяя, мертва ли она. Но она не умирала, и они ее боялись.
– Ей нужно замуж, – говорил отец, знавший, что одинокая женщина противна природе.
– Она может надеть мое платье, – говорила мать. – А запах я как-нибудь выведу.
Запах – вечно в этом доме. Пармские фиалки, тальк, копченое мясо. Густой сладкий запах, который горничная пыталась перебить аэрозолями и мебельной политурой.
– Это трубы, – говорила мать.
– Это соседи, – говорил отец.
– Это ее масляные краски, – говорил Мэттью.
– Это ты, – говорила Пикассо.
Отец заслужил рыцарство. Мать заболела. Дети все больше времени проводили вдвоем, иногда спали в одной постели. Ничего плохого в этом нет, они брат и сестра, а кроме того, можно сэкономить на стирке. Сэр Джек был миллионером, но бережливым.
Вскоре после венчания, еще новомертвые, простоватый Джек Гамильтон и его нервического склада супруга с хорошей родословной купили обветшавший особняк времен королевы Анны рядом со скотопригонным двором. Район был непрестижный, бедный; жена боялась ходить в местные лавки. Никогда не брала с собой кошелек. В те дни они не были богаты, а Джек хотел роскошный дом. Кроме того, он понимал, что это вложение капитала, а в таких вопросах он оказывался неизменно прав.
Прошли годы, и сэр Джек, упрямо отвергавший все мольбы жены о переезде, неожиданно продал дом, а вместе с ним и скотопригонный двор. Ему предложили необъявленную сумму за участок, на котором планировалось построить новую частную раковую больницу с жилыми апартаментами для тех, кто мог платить за право умирать как можно дольше.
Леди Гамильтон была счастлива. Счастлива, когда получала буклеты от агентов по торговле недвижимостью. Счастлива, когда надзирала за тем, как в коридорах выстраиваются уложенные вещи. Счастлива так, что снова запела, несмотря на боль в горле. Она покидает этот темный дом, что рухнул у нее внутри.
Она пошла к врачу за мятными лепешками.
– Рак, – сказал врач.
– В больнице тебе будет как дома, – утешил ее сэр Джек.
Моя мать лежала на супружеском ложе и смотрела на дорогие стены. У моего отца была большая коллекция сентиментальных викторианских картин; назидательные истории о падшей женщине в красной юбке, вцепившейся в стул с высокой спинкой; о враче, сурово осматривающем умирающую девушку… Известные картины, дорогие, Колльер, сэр Люк Филдз, Милле [33]33
Достопочтенный Джон Колльер(1850–1934) – британский художник-портретист, написавший множество картин на исторические и мифологические сюжеты под влиянием прерафаэлитов. Сэр Сэмуэл Люк Филдз(1844–1927) – британский художник-реалист. Сэр Джон Эверетт Милле(1829–1896) – британский художник, основатель Братства Прерафаэлитов (1848).
[Закрыть], союз техники и неискренности (превыше прочего все должно выглядеть как в жизни); в общем, то, что обычно называют искусством.
Отец часто советовал мне писать «похоже», а я часто спрашивала его, зачем ему нужна похожесть, если у него есть сама вещь.
– Искусство – зеркало жизни [34]34
Парафраз знаменитой фразы Гамлета «Цель… лицедейства… – держать как бы зеркало перед природой» (Уильям Шекспир. «Гамлет», акт 3, сцена 2, пер. М. Лозинского).
[Закрыть], – отвечал он, сердито глядя из Эльсинора. Я не могла сказать ему, что безумные речи Гамлета начали воспринимать всерьез только в девятнадцатом веке и позже. Даже голландские жанристы, которыми так восхищались викторианцы, не доходили до того, чтобы полагать сходство с оригиналом важнее качества картины и ее композиции. До середины девятнадцатого века каждый художник, сколь буквален бы он ни был, знал, что одной точности недостаточно.
– Сходи посмотри на моего Констебла [35]35
Джон Констебл(1776–1837) – британский пейзажист, оказавший влияние на французскую школу живописи.
[Закрыть], – говорил отец, – а потом говори, что ты художник.
Я смотрела на Констебла. Смотрела много раз. И как сказать тебе, что приемлемый, респектабельный Констебл вызвал скандал на Парижской выставке 1824 года? Как сказать, что он использовал чистый цвет рядом с другим чистым цветом, не смягчая его светотенью? Как сказать тебе, что его кляксы и мазки яркой краски шокировали поклонников Энгра [36]36
Жан Огюст Доминик Энгр(1780–1867) – французский художник, видный представитель классической школы живописи.
[Закрыть]не столько своей живописной грубостью, сколько тем, что не отражали пейзаж, а являли его? То не была студийная Натура. Опасный Констебл, ныне ручной, мертвый и канонизированный, висел на дорогой стене у моего отца.
Пикассо сказала:
– Я художник, а не сутенер. Я не живу за счет работ других живописцев.
– Это ты, – говорит мать, показывая мне свой набросок.
– Это ты, – говорит отец, у которого есть задатки карикатуриста.
– Это ты, – говорит мой брат, который всегда рисует только себя.
Я годами собирала эти рисунки и стала тем, что на них видела. Как я смогу протянуть руку и коснуться кого-то, если не могу коснуться себя?
Коснуться тебя. Я не могу. Коснись меня? Ты не можешь. Как ты прикоснешься к тому, что не существует? Экзистере Экссистере – Выдаваться. Экс: наружу. Систере: стоять. Что делает человека выдающимся? Ощущение себя. Чтобы преодолеть ложь всех остальных, придется что-то собой представлять.
Репродукция безопаснее, а кроме того, за них больше платят. Репродукции всегда шли нарасхват, но календарной датой считается 1829 год, когда Ньепс и Дагер открыли фотографию [37]37
Жозеф Нисефон Ньепс(1765–1833) – французский физик и изобретатель, в 1829 г. начал сотрудничать с художником Луи Жаком Манде Дагером (1789–1851), что привело к появлению первого дагерротипа – метода фотографии, использовавшего металлические пластины.
[Закрыть].
Это мои мать и отец в день венчания?
А это я?
Камера никогда не лжет…
Тело сирены сквозь мирный воздух. Мое тело, неспасабельное, но спасенное. Надо мной склонилось лицо, а в нем – солнце. Меня убеждал голос, а в нем – море. Вода жизни на сухую почву. Солнце на промерзлую землю. Прикоснись ко мне: Твоя рука – посланец твоего сердца.
Это было давным-давно. Я боялась высоты. Боялась памяти. Чтобы победить и то и другое, я снова забралась на крышу.
Ночь была холодная. Все полоски серого шифера тронул иней. В сверкающей поверхности крыши перекрестно отражались звезды. Я оперлась о звездную крышу и посмотрела в небо. Из моего рта вырывались и исчезали холодные белые конусы. Хладный огнь холодного огнеглотателя. Свет не погашенный, но недостаточно горячий для ожога. Как мне стать тем, кто я на самом деле? Древесиной с даром гореть?
Ступни по каменным ступеням. То ступает мой отец. За каменными контрфорсами голос моего отца. Сквозь леденящий текучий воздух – отец в дымящемся смокинге. Мой отец; иллюзия массы в ограниченном пространстве.
Я решила убить его.
ПОБЕДА.
В то утро он завтракал, сидя на обычном месте. Я взяла кухонный нож и ударила его. Он продолжал намазывать тост маслом. Мать и брат продолжали шептаться о погоде. Что это? Город Призраков?
Я вытянула из него лезвие и ткнула в его второй позвонок. Кость треснула; нерв зазвенел, как струна рояля. И вновь я утопила нож из углеродистой стали в намасленной плоти. Мать начала убирать со стола.
В отчаянье я выстрелила в него из его ружья, что он держал против взломщиков, и двойной заряд разнес ему череп. Я заманила его на фабрику и отравила его же канистрой консерванта. Налила кислоты в его ванну и стояла рядом, пока он таял свиным студнем в эмалированной форме. Я выскребла его в собачьи миски и смотрела, как собаки давятся собственной блевотой. Я сделала все это, но он не умер. Невозможно убить мертвого.
Шли дни, и я дышала ненавистью, ела ненависть, каждый вечер взбивала ненависть вместо подушки и ощущала странное оцепенение, новое для моего тела. Пытаясь избавиться от отца, я становилась такой же, в моих венах пульсировала его ярость, его ничтожность, его методы, его боль. Чем больше я его ненавидела, тем больше ему нравилось. Я не просто становилась, как он; я становилась им – именно так мертвые воспроизводят себя.
Чем тогда можно навредить ему, не навредив себе? Что уже причинило ему самую сильную боль? Только то, что я осталась жива, и он не смог убить меня так же, как убил остальных. Каждый день, бросая жизнь ему в лицо, я оскорбляла Его Мерзейшество, отказываясь примкнуть к его клану. Мертвые процветают только среди мертвых.
ПОБЕДА.
Больше жизни во время без границ.
В то утро, когда я уходила из дома, я знала, что он рушится. В высоких окнах отчаянно жестикулировали ошеломленные фигуры моих родных, и обезумевшие тени метались в безмятежном стекле. Черные тени на бледных оконных листах, их руки, все слабее грозившие яростью и местью. Черные лопасти вращали колесо их собственного несчастья. Слишком поздно.
Дом сморщился вокруг кукол на подоконниках. Мое прошлое, что каждый день пожирало каждый день, съежилось до надлежащего размера. Будет новое начало, непожранное им. Начало за гранью боли. Начало за пределом страха. Тяготение не уничтожило меня.
Тяготение. Вертел тяготения. Она вспомнила ограду вокруг своего дома и подумала о святом Себастьяне, утыканном стрелами. На какой-то миг, в равнодушном поезде, страх вновь подполз к ней. Она посмотрела на женщину напротив, в волосах которой было солнце. Услышала смех, в котором было море. И узнала ее.
ПОБЕДА.