Текст книги "Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь"
Автор книги: Дженет Уинтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Полные и честные воспоминания сводни
Финал
– Мадам, вы нанизали его на вертел тяготения.
– О нет, о нет! – вскричала Долл. – То, что входит, должно выходить.
– Очень Верно. Очень Правильно, – сказала мисс Мэнгл, коей перед процедурой завязали глаза, что не мешало ей подавать голос через тщательно отмеренные промежутки времени.
Но Долл осталась недовольна.
– Это такая хрупкая вещь…
– Мадам, а если треснет?
Руджеро содрогнулся. Уткнувшись головой в подушку, филейной частью в эфире, он содрогнулся.
– Мадам, я предлагаю операцию, – сказал Ньютон.
– Сэр, я не могу дать на это санкцию, – ответила Долл. – Я должна учитывать свою репутацию.
(«А я? А я?» – печально думал Руджеро.)
– Все дело в давлении, – сказала Долл. – Так сказано в вашей же книге. – И она положила на стол английский перевод «Principia Mathematical» [38]38
«Philosophiae Naturalis Principia Mathematica»(1687) – знаменитый труд английского математика и физика сэра ИсаакаНьютона (1642–1727), в котором впервые формулируется закон всемирного тяготения.
[Закрыть].
– Давлении? – переспросил Ньютон. – Давлении… – А затем с великолепной безапелляционностью мудрости изрек: – Щи.
– Щи?
– Мадам, вы незамедлительно приготовите самую большую кастрюлю щей и накормите этого несчастного. Таким образом мы создадим большую силу во внутренней камере этих ягодиц. – (Он пошлепал по ним). – Данная сила, следовательно, будет равна и даже превзойдет величину окружающего их атмосферного давления.
– Вы хотите сказать, что он его выпердит? – спросила Долл.
Увы, зеленой Долл, листовой Долл, нашинкованной, накрошенной и сваренной Долл, Долл столовых ложек и приправ, неоднократно облитой и оскорбленной Долл после двух часов, четырех кочанов и шести пинт похлебки источавшей аромат сточной канавы, не удалось вызвать из больного ни одного порыва ветра.
– Хватит! – вскричал Руджеро, позеленевший до ушей. – Хватит!
– Действительно, хватит, – сказала Долл, устало опуская половник. – Сэр, рассчитайте. – Она протянула Ньютону его же книгу.
– Что, мадам?
– Будьте добры рассчитать силу, нужную для того, чтобы удалить непристойную шпильку из этих невинных ягодиц.
(«Если бы это была шпилька», – подумал Руджеро.)
Наступило долгое молчание. Небывало Долгое молчание. Ньютон написал: «Если принять массу ягодиц (b)m за…», потом все зачеркнул и сокрушенно посмотрел на Долл.
– Думайте о силе, – подсказала она. – Думайте о давлении, – подсказала она.
– Думаю о силе, – ответствовал Ньютон. – Думаю о давлении. – Затем он написал:
– Какая еще потерянная длина? – спросила Долл.
– Точнее, введенная длина, мадам, – ответил Ньютон. – А буква Р = атмосферному давлению.
– Очень Верно. Очень Правильно, – внезапно промолвила мисс Мэнгл.
– Вы ее любимый писатель, – попыталась объяснить Долл.
Ньютон взглянул на свое уравнение.
– Лучше я изложу вам решение на простом английском, – сказал он. – Если шесть кроликов съедают столько травы, сколько одна овца, а одна овца гадит вполовину меньше осла, из этого следует, что нам потребуется половозрелый хряк, чтобы вытащить эту злополучную шпильку.
Долл посмотрела на Ньютона с воскресшим уважением.
– Я достану хряка, – сказала она, выбежала из дому, пересекла скотопригонный двор и оказалась на бойне быстрее, чем нож вспарывает свинячью глотку.
Мясник Джек Рез молол слова даром.
– Спаси вас Господь, мэм, – рек он. – Я выну его одной левой. – Недаром его прозвали Чипсайдским Хряком.
Когда они с Долл вернулись в покои достойной дамы, Ньютон, Руджеро и мисс Мэнгл спали без задних ног, и тишину нарушал только их храп.
– Я встану на пуанты, – сказал Джек Рез, проводя на цыпочках всю свою восемнадцатистоуновую [39]39
Стоун– мера веса, равная 14 фунтам, или 6,34 кг.
[Закрыть]мужскую стать по турецкому ковру.
– Чутче. Чутче, – прошептала Долл.
– Я буду чуток, как свиной нос в трюфельном лесу.
– И помягче, – взмолилась Долл.
– Я буду мягким, как карман в девичьей юбке.
– И не отклоняйтесь от цели.
– Я не отклонюсь от цели, как олень на важенке.
Он взялся за фарфоровый камень преткновения одной ручищей, громко воззвал к Геркулесу и Святой Деве и вырвал его, как пробку из бутылки. Руджеро, испустив внезапную и продолжительную канонаду из кормовых орудий, взмыл над кроватью горизонтальным прыжком и плашмя пролежал в воздухе добрых полминуты на глазах пораженного Ньютона. Что же касается мясника, громадная сила отдачи выбросила беднягу в окно и швырнула в сточную канаву. Лишь мисс Мэнгл продолжала спать сном праведницы.
– Она святая, – сказала Долл, снимая с ее глаз повязку.
– Очень Верно. Очень Правильно, – произнесла во сне мисс Мэнгл.
Руджеро… Руджеро… Именно Долл, целующая Долл, ласкающая Долл, утешающая и умащающая Долл несла у ложа своего любимого долгие ночные вахты. Но затем, возлегши с ним ради осмотрительных удовольствий, Долл сделала прелюбопытное открытие, касавшееся его меццо-частей…
Сапфо написала на полях: КЛЮЧ (Гендель, немец, 1685–1759, род занятий – композитор): «Di, cor mio, quanto t'amai» [40]40
Говори, мое сердце, о том, как я тебя люблю (um.)
[Закрыть].
Гендель
Мужчина лежал головой на книге. Его затылок был горяч. Правда, не так горяч и липок, как лоб, но его череп напоминал горшок с углями. Во рту у него был пепел.
Он открыл глаза и увидел безучастную крышу поезда. Он дышал с трудом, ненавидя выдохшийся воздух; казалось, все мертвое в его жизни припало к нему и отнимало кислород.
Внезапно он встал, слишком быстро, и в яблочках его глазниц поезд закружился каруселью. По кругу, по кругу – сиденья с неброским узором, по кругу, по кругу – столы из поддельного дерева, сам неподвижный поезд вращался.
Мужчину тут же подхватил калейдоскоп рук, над ним замаячили искривленные лица. По кругу, по кругу – тошнота под ложечкой и рулетка поезда. Он падал.
Он упал в окно обоими кулаками вперед, невозможно ударившись в безопасность стекла. В кошмаре своей грезы он увидел молоток – или то был топор? – уютно закрепленный в маленьком красном держателе против срыва. Он просунул руку в крошащийся пластик и вдруг услышал из какой-то невообразимой дали тусклый, уродливый звонок: пора возвращаться в класс, в анатомический театр, кислорода мало, к нему кто-то пришел и хочет его видеть. Дверь. Он нашел дверь, запечатанную изоляционной резиной, и опустил топор изо всех сил, раскалывая шов.
Вакуум рассосался. Дверь расступилась настолько, чтобы между створками можно было просунуть рукоятку, и тут мужчине показалось, что рядом с его израненными руками возникли два ангела и откатили их в стороны, а затем и сорвали с полозьев вообще.
Он выронил топор и соступил с оторванных стальных пластин на бетонный причал. Впереди – утесы, море, пустынный белый пляж и свет.
Он нес книгу.
Много лет назад он попал в аварию. Машину он вел уверенно, шоссе – гладкое, свободное, регулируемое, но когда попытался повернуть руль, машина не послушалась. Некогда раболепный ящик из кожи и стали обратился против него, сделал один оборот против него, другой, асфальт встал на дыбы, оторвавшись от основания, и бросился на него через лобовое стекло. Он как раз слушал «Турандот», и компакт-диск заело, хотя он не сломался; «La speranza, la speranza, la speranza…» [41]41
Надежда, надежда, надежда… (um.).
[Закрыть], почему же он не погиб? Он часто думал об этом: за что ему такая милость и почему он за нее так и не поблагодарил? Вторая жизнь. Для чего? Чтобы делать то же самое, что и раньше, но в этот раз все притуплено повторением? Он выполз из-под расплавленной машины, целеустремленно прошел две мили, и только там его подобрал полицейский патруль. Он сказал:
– Ничего страшного, офицер. Я врач. – И показал им обрывки своих водительских прав.
Позже, много позже, уже поправившись, он пошучивал о воздействии шока на самого себя – человека, который столько раз сталкивался с ним за годы работы в больницах.
– Знаете, – говорил он, – самое странное, что я действительно был убежден, что цел и невредим. У меня была сломана рука, раздроблена лодыжка, ожоги, я истекал кровью. И тем не менее я считал, что все хорошо.
Он знал физиологию – ему бы не знать, – и все же это его тревожило. В чем еще он обманывал себя, закрывая глаза на свою израненную жизнь?
Он шел дальше, голова раскалывалась от ослепительных фейерверков, легкие под тонкой кожицей ходили ходуном. Он пошарил по карманам и проглотил таблетку. Сейчас ему будет лучше, уже лучше, жестяной морг с трупами позади. Он шел, карабкался по грубым бетонным откосам, где пучки травы все равно находили трещины и росли вопреки прогрессу. Он оставил позади вонявший нефтью и рыбой контейнерный терминал и взобрался к настоящим утесам, где обнаружил смотровую площадку, одновременно защищавшую от ветра. Он открыл книгу и начал читать.
У меня, Генделя, любовника, дурака, священника, безумца, врача и поверенного смерти, есть время лишь на то, чтобы рассказать, что осталось до конца.
В кошмарном городе, где я влачил свои дни, мне поручили руководить новой раковой больницей. Конечно, частной, но с небольшим благотворительным отделением, в которое предстояло переоборудовать старую бойню.
Место было идеальное: десять акров скотопригонного двора с домом времен королевы Анны поблизости – его следовало сохранить, как флагман всего проекта. Район города бедный. Пограничье допустимого и вырождающегося. Никто бы не стал митинговать против разрешений на перепланировку – люди, из которых вышибли сердце, не раскрывают рта. То был город невыразимого.
Выбор я одобрил. Участок принадлежал моему знакомому – я лечил его жену от мигрени, депрессии, от всех обычных женских недомоганий. Я не удивился, когда у нее развился рак горла.
Человек этот, Джек, пожизненный пэр благодаря синтетике и презервам, купил участок для перепродажи, когда был относительно молод. Сделал это, продав акции жены, так что его самомнение, будто всем он обязан лишь самому себе, не вполне точно – ну, если не считать супругу Джека его ребром, чем он ее, собственно, и считал.
В тот день, когда я собрался покинуть город – а план этот я вынашивал очень и очень давно, – Джек позвонил мне и настоятельно попросил приехать к нему. Он ничего не объяснил и бросил трубку так резко, словно его прервали. Мой багаж уже был собран; я как раз запирал дом. Погода портилась, и ждать я не мог. Решив передать его своему коллеге, я стал набирать знакомый номер и вдруг понял: в такой день, именно в такой день я не могу отказаться от этого вызова. В конце концов, Джек обратился ко мне как к другу. Каждый, кому он когда-либо платил, становился его другом; так можно было не платить в следующий раз. Он называл это «сетью старых друзей», и не без оснований, ибо мы действительно были постаревшими мальчиками, которым так и не удалось вырасти, и связывала нас одна веревочка – крепко, безнадежно, навсегда.
Я ехал по безлюдным улицам, сквозь грязный воздух и слушал «Парсифаля». Почему Вагнер не сделал Клингзора кастратом, как собирался? Магу с волшебной палочкой не нужны яйца. Ведь сам преобразователь должен быть преобразован, разве нет? Ведь есть такая легенда: у Люцифера не было гениталий, пока он не взбунтовался против Господа! После чего у него выросли чудовищная мошонка и толстый штырь, предмет всенародной зависти и страха. Отрежьте их – и мужчина не сможет рычать со зверьем. Отрежьте их – и мужчина снова запоет с ангелами.
Существует запись на восковом цилиндре – голос последнего в мире кастрата. Хрупкий, неземной, не прекрасный, но обольстительный, не мужской и не женский голос. Клингзор, маг, преобразователь частей тела.
Я и сам слышал кастрата, да, своими ушами, в Риме. Записи не осталось, но я смогу повторить ее, если вы согласитесь немного подождать.
По улицам к дому, свинцовому дому под свинцовым небом.
Передняя дверь была открыта. Просторный коридор и широкая деревянная лестница залиты потоками краски. Желтая охра вбита в уцелевшую полосу обоев, словно отсюда пыталось вырваться само солнце. О ковровую дорожку типичного цвета овсянки обмолачивали шкуру света. От того, что прежде считалось домом, остались жалкие полосы, и от пола до потолка, вдоль, поперек и наискось в глаза бросались умбры, хромы и охры этой цветовой революции.
Я взглянул на желтизну и чуть не расхохотался. В тот ужасный день мне захотелось смеяться. Смехотворен благоразумный дом в балаганном убранстве.
– Она обезумела. – Ко мне вышел сэр Джек. – Это сделала она. София. И не только это. Гостиная – зеленая. Кухня – оранжевая. А мой кабинет, мой кабинет… кроваво-красный.
– Где ваша дочь?
– На чердаке. Я хочу, чтобы вы ее освидетельствовали. Прямо сейчас. – Он вынул черный лакированный бумажник, туго набитый бурыми банкнотами.
– Для заключения об отправке в психиатрическую больницу мне понадобится мнение второго врача.
– Так сходите и купите его, черт побери! Вот телефон.
Сэр Джек взял аппарат с полированного столика. Его рука тут же стала липкой и яркой. Он отшвырнул телефон на пол и пинком загнал его в угол. В коридор выбежал сын Джека. На нем были резиновые сапоги и гостиничный купальный халат. Волосы измазаны синим. Он дрожал.
– Вся моя одежда, – прошептал он. – Вся моя одежда. Залита известью. Она вылила известь на всю мою одежду.
Я смотрел на них. Туфли сэра Джека тонули в толстом слое краски на толстом ковре, разбитый телефон жалобно хныкал у открытой входной двери. Его сын в белой махре и резине, черные волосы отливали вороновым крылом. На периферии мать вцепилась в размалеванный косяк, как черт в грешную душу. Глаза ее закатились. Нас она не видела. Я смотрел на них. Они гуськом начали подниматься по лестнице, и я за ними.
– Она сумасшедшая. Она сумасшедшая. Это ее рук дело. Она сумасшедшая.
Дверь чердака была не только заложена на засов снаружи, но и заперта изнутри. Джек ударил в нее плечом, взвыл и отлетел в сторону. Дверь старинная, толщиной дюймов шесть.
– Сука! – крикнул он. – Сука, Сука! Я убью тебя!
Тут Мэттью издал боевой клич, сбросил белый махровый халат, но остался в сапогах, и заколотил в дверь всем телом, пока та не подалась и не рухнула, а Мэттью ахнул и растянулся на ней плашмя, как на плоту посреди моря. Когда он с трудом поднялся, я увидел, что вся дверная ручка обляпана его спермой.
– Где она? Где она?
Она исчезла.
Я сел в машину и проехал по дороге несколько миль. Дождь обременился снегом; объезжая гололед, я увидел молодую женщину – она шагала бодро и легко. Я опустил стекло и предложил подвезти ее, а пытаясь уговорить, объяснил, что я врач. Я не видел ее лица, но слышал голос, и в нем звучало желтое.
Почему она должна мне верить? Да и кто я вообще такой?
В самом деле, кто? Что определяет человека? Его работа? Дети? Религия? Зубоврачебная карта? В белом халате легко. А еще легче – в собачьем ошейнике. «Этот человек принадлежит Господу. Просьба вернуть владельцу».
Меня и вернули. Вердикт гласил: «Невиновен».
Я покинул скамью подсудимых в коконе сочувствия. Добрый человек с добрым лицом, музыкальным голосом и длинными бережными пальцами, что слегка вздрагивали, пока он говорил. Гендель. Свободный человек.
У вышеупомянутой дамы имелось осложнение, но я уже не мог ничего изменить. Ей было слишком поздно.
А мне? Тоже слишком поздно?
Я ехал на станцию, надеясь встретить утренний поезд. День висел у меня на шее, день постепенно начинал пованивать. У меня не осталось шансов.
Неужели это слабое солнце, усиленное снегом, покрыло грязные улицы желтой глазурью? У меня в глазах стояла желтизна. Желтухой я не страдал, и то был твердый, чистый, яркий след, оставленный в зрительном нерве, а не тошнотворная липкая желтизна болезни.
Мы не видим того, что нам кажется, я знаю. Я знаю, что цвет – вмешательство света. Именно свет сотворил золотую корочку на свежеиспеченном снегу. Бисквитный снег из отравленного неба. Если он смог обрести благодать в миг утреннего цвета, то почему не могу я? Моему серому сердцу вновь стало светло.
Я, Гендель, беглец и беспризорник.
Он прижался спиной к гладкому тригпункту, прикрывавшему от ветра. Шею он укутал в воротник, руки спрятал в карманы куртки. Он закрыл глаза, и ветер омывал его. На щеки плескала вода холодного ветра. Щеки были долгими и полыми, как засоленные речные русла у самого моря. Он плакал.
Плакал из самого сердца, оплакивал утраченные дни и смертельную нерешительность: казалось, он давно избавился от них, но они по-прежнему хранились в его коже и костях, резервуар боли, из которого вынули затычку.
За веками не было места для этих обретенных слез, падавших из слезных желез. Он втолкнул кулаки под надбровные дуги, но слезы все равно текли сквозь туго сжатые пальцы, их уже невозможно было сдержать, его одежда стала болотом. У него над головой опустилась цапля.
И все равно свет. Цвет из него вытек, но свет остался безоблачным. Металлический свет, шарошкой прочертивший грань между морем и песком так, чтобы они не смешивались, лишь четкая линия падшего серого. Сплошной свет, затвор видоискателя.
Все равно неподвижный свет. Чайки с трудом пролетали сквозь него, свет сопротивлялся взмахам их крыльев. Свет не любил птиц, тяжелый от влаги. Воздух провисал.
На соляных равнинах своей скорби человек пристально следил за уходившим днем. В его боли – покой, узнавание, он наконец-то лицом к лицу столкнулся с тем, что почти всю его жизнь было повернуто к нему спиной. Его жизнь, истраченную на бегство от преступления, которое не влекло наказания, но заслуживало его по своей природе. В нем была мертвая зона, которую не мог оживить разум. Огороженный канатами склеп, куда не было доступа любви. Он всегда берег свое сердце от книг, картин, от страсти музыки, что значила для него так много, от близости ее лица. И не только лица. Каждый день он убивал в себе зачатки чувства, которого боялся. Ежедневное самоубийство, не замечаемое теми, кто считал, что он еще жив.
Felo de se [42]42
Предательство самого себя (лат.).
[Закрыть]. Преступление против себя, запрещенное Господом.
Отец, я согрешил.
Грехи плоти или грехи совести, дитя мое?
Грехи совести…
Младенец в теплых пеленках своей крови. В той истории, что я уже рассказывал, было еще кое-что.
В городе с давних пор существовал закон, по которому два врача требовались не только для отправки женщины в психиатрическую больницу, но и для направления на легальный аборт в больнице для бедных. Правило оказалось успешно; легальных абортов выподнялось немного. Выполнялось. Однако за кулисами все шло как обычно: без репетиций, без правил, без оборудования, но за очень большие деньги.
Если я скажу, что ко мне прислали молодую женщину, надеявшуюся получить необходимое согласие второго врача, вы же поймете, почему я отказался, не правда ли? Я католик. Здесь со мной спорить бесполезно. Res ipsa loquitur. Неправда, Гендель, неправда. Эта вещь не говорит сама за себя, верно? Да, я признаю, не говорит, но незнание – большое благо. Мало кто из католиков разбирается в богословии. Так мы предоставляем думать некоторым, а слушаемся многих.
Вопрос об абортах для нас сложен, ибо за прошедшие века наше мышление изменилось – вернее, видимо, изменилось вооружение. Мысли же наши с головокружительной и тошнотворной быстротой вращаются вокруг все того же вопроса: когда зародыш обретает душу?
Вплоть до середины девятнадцатого века преобладало мнение, хотя никоим образом не единственное, что мужчина приобретает душу на сороковой день, а женщинам-копушам приходится ждать восемьдесят. Если такое признавать, можно легко различать Foetus Inanimatus, не обладающего подлинной жизнью, и Foetus Animatus, священный дар Господа и святая святых. Из-за благословенного отсутствия технологии было невозможно точно определить пол будущего ребенка, и канонический закон с необычайным для него здравым смыслом позволял матери, для которой роды были бы смертельно опасны, делать аборт вплоть до восьмидесятого дня. Смертельная опасность при этом оставалась вопросом спорным, пока наука не постановила, что все может точно диагностировать, поэтому во множестве решений обычных священников всегда присутствовал некий элемент сострадания, некая слабина.
А в 1869 году папа Пий IX официально объявил, что каждый зародыш обзаводится душой через миллисекунду после зачатия.
Пришедшая ко мне женщина была молода, бедна, незамужняя, необразованна, красива, нелегальная иммигрантка и католичка. Мы говорили, но пока мы говорили, она смотрела не на меня, а на мой келим на полу. Я помнил о своей должности, о своем долге и серьезности всего происходящего.
Я знал, что бы сказал мой духовник…
– Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.
Да, скажи, почему бы и нет?
– Вас осматривали?
– Да.
– И не нашли никаких осложнений?
– Нет.
– Вы и ребенок здоровы?
(У меня же была ее карточка; зачем я ее мучил?)
– Врачи говорят, что да.
– И у вас есть работа?
– Но если у меня будет ребенок, я ее лишусь.
– Почему вы были так неосторожны?
(Скажи этой потаскухе, что надо было сдерживать себя.)
Женщина не ответила, но по выражению ее лица, по легким мешкам под глазами я понял, что все туго смотанные дни осторожности распустились одним спонтанным поступком.
Она ушла. Одним росчерком пера я приговорил ее ребенка к жизни. Не я должен был кормить, одевать, купать его, протирать ему голову, будить его, когда он плакал во сне, и спать рядом, когда ему страшно. Не мне предстояло каждое утро уходить на работу, чтобы прокормить его, и каждый вечер возвращаться, чтобы его утешить. Утешить его. Не мне предстояло говорить крошечному созданию, родившемуся для надежды, что надежды в этом мире нет.
Как сказать ему: «В этой мерзкой комнате ты родился и, скорее всего, в ней и умрешь, а годы между твоим рождением и смертью будут сплошной серой тряпкой»?
Как сказать ему: «Ты будешь платить за свою жизнь каждым ее днем»?
Сейчас нет социальных программ, поскольку все мы знаем: одинокие женщины беременеют только ради того, чтобы жить за счет Государства. Но даже если это правда, даже когда это правда, как это характеризует нас, грозящие пальцы и отрубленные головы? СКАЖИ ЭТОЙ ПОТАСКУХЕ, ЧТО НАДО БЫЛО СДЕРЖИВАТЬ СЕБЯ. А если у нее нет этого Себя, которое можно сдержать? Ни достоинства, ни уверенности, ни цели, ни характера, ни места в мире, ни понимания. Все это не для нее. Не для нее. Она не может позволить себе такую роскошь. И даже если она заработает денег, купить всего этого она не сможет. Проклята в любом случае.
Она ушла. Быть может, я больше никогда ее не увижу. Быть может, найдет какого-нибудь абортмахера с вязальной спицей и дозой крэка. Быть может, ребенок не переживет рождения в лачуге, грязных пеленок, плохого молока и дешевой еды. Быть может, подхватит простуду, а та перейдет в пневмонию. Если же он выживет, то сразу окажется в сточной канаве вместе с остальными.
Что я мог сделать? Это был не мой ребенок.
Но ребенок был, не правда ли, Гендель?
Да. Ребенок был. Ветреная ночь, заляпанная туманом. Туман полз по узким улицам горизонтальными колоннами, напоминавшими тараны. Бурая ярость, гравий и гарь угарного газа.
Я не знал, чего ждать. Наверно, по имени я бы ее узнал, но то имя, которое мне дали, не принадлежало женщине, приходившей ко мне прошлой зимой. К чему ей цепляться за имя? Я ведь за свое не цеплялся. В брошенном доме, обернутом в припарку из оранжевой сетки – показать, что для человеческого жилья он не годен, – я встретил мужчину, и он назвался отцом ребенка. Высокий, дюжий, весь в шрамах, он пытался отвезти женщину в больницу, но та ехать отказалась.
Я поднялся по изможденным ступеням, которые пахли керосином и жареной картошкой. В углу комнаты стоял разобранный автомобильный двигатель. Кровать со свалки. Большой ящик с рыбного рынка, выстеленный газетами, отец очень гордился своей выдумкой.
– Это для малютки, – сказал он и предложил мне сесть на табурет. Она смотрела на меня. Узнала? Или я льстил себе, полагая, что меня могут узнать? Мы все на одно лицо – мужчины с деньгами и положением в обществе, плюс-минус несколько фунтов. Наши портные работают бок о бок на одной улице. Мы пьем вино одних урожаев тех же пяти марок. Большинство ездит на одинаковых автомобилях и читает одинаковые газеты. Да, мы индивидуалисты своего века.
Какая же она была красивая… Мадонна Отчаянья. Синие круги усталости под глазами, костяшки, крахмальные от боли. Хрупкая, тоненькая, как плева, но юность в ней пока не истощилась.
Я не был отцом ребенка, но знал, что довел ее до этого мгновения, так твердо, словно сам проник в нее. Мне хотелось избавиться от другого мужчины, тут нечто личное, нечто между мною и ней. Это мы с ней были близки.
Я послал его за водой и боком присел на продавленную кровать. У нее болели ноги, и я начал растирать их по всей длине. Она откинулась на спину, ей стало легче, женщины говорят, что у меня хорошие руки.
На тряпки пришлось разорвать рубашку.
– Доктора голыми не бывают, – сказала она, смеясь надо мной.
Я смутился. Терпеть не могу, когда видят мое тело. Мое тело – форма моей одежды, ничего больше. Я был рад тусклому фонарю, освещавшему не столько мою кожу, сколько углы грязной комнаты. Не хотелось, чтобы она смотрела на меня.
– Лягте, – сказал я. – Вам нужно отдохнуть.
Я был намного бледнее ее – белый геккон на ее теплом камне, ящерица в слишком ярком свете. Войди сейчас кто-нибудь – что бы он подумал? Что я плачу ей? Да, я платил ей за удовольствие, как все мужчины, которым деньги достаются легко, а чувства – куда тяжелее. Я дружу с женщинами, и они рассказывают мне о привычках своих мужей. Конечно, их мужья хвастаются передо мной своими подвигами, и хотя факты одни и те же, сами истории ничуть не похожи.
Тишина и духота, я обливался потом, помогая ребенку родиться. Мать держалась мужественно, ее стоны были не громче хрипов керосинового фонаря. Кровать скрипела, хрипело пламя, потрескивая и едва не угасая. Еле слышно хлопали занавески, боровшиеся с ветром. Я стоял на коленях меж ее ног, не зная, принимаю я ребенка или себя самого. Она пахла железом, смолой и шампиньонами.
Я поцеловал ее вагину. Взял в рот все ее огромное рожающее влагалище и поцеловал его. Прижал язык к ее клитору, большому, как яйцо молодки, и под игом ее оргазма ребенок начал шевелиться. Я оторвал лицо как раз вовремя, чтобы вытянуть головку девочки, ее крохотное тело, обмотанное пуповиной, перерезал ее, повернул ребенка вниз личиком и легчайшим шлепком заставил обнаружить у себя легкие. Ярко-красная малышка завопила и стала лиловой в синем воздухе.
Мать засмеялась, я тоже засмеялся, вытер испачканный рот своей рубашкой, а затем бережно, бережно вытер ее. А что я мог сказать?
Я оставил ей приличную сумму, спрятал деньги там, где, по моему разумению, другой мужчина их не найдет. И пообещал через пару дней навестить ее.
Я не видел никого из них двадцать три года.
Что составляет суть жизни – события или воспоминания о событиях?
Многое ли в этих воспоминаниях выдумано?
И кем?
Посмотри в зеркало, Гендель, в длинное зеркало, где отражается убеленное тело, выбеленное, как у каракатицы, с хрупкими костями. Неужели все это – действительно ты? Человек, к которому ты, казалось бы, привык? Что ты видишь? Генофонд, придавший тебе одну форму, а не другую; генофонд, которому ты обязан своими голубыми глазами и недоуменным взглядом. Унаследованными преимуществами и недостатками твоей породы. Ты ли это? Загляни глубже: сколько твоих мыслей были придуманы за тебя другими?
Говори, Попугай!
К какому виду попугаев я отношусь?
У меня богатый тембр, хорошее произношение. Когда я говорю, звучит убедительно. Очень часто я убеждаю самого себя. Ведь есть же пословица: в стране слепых одноглазый – король. Но зачем хорошее произношение в стране гундосых? В незапамятные времена меня бы слушали с уважением, теперь же ко мне относятся с подозрением, но по иным причинам. Я знаю, что я фальшивка; ирония же в том, что подлинниками считают себя зазывалы и болтуны. Будто говорить плохо – это говорить истинно. Будто косноязычие компенсируется эмоциональной искренностью. Будто безыскусное письмо – честное, как меня пытаются убедить журналисты и романисты. Но язык искусствен. Человек – тоже. Никто из нас – не Человек Руссо, благородный дикарь, честный и необученный. Так не лучше ли признать: мы есть то, чему нас научили, – а признав, мы, по крайней мере, сможем сами выбирать себе учителей? Я знаю, что состою из мнений других людей, жил традиции, определенного типа образования и заимствованных методов, замаскированных под личные привычки. Я знаю: то, что есть я, противоположно личности. Но если попугай должен говорить, то пусть уж лучше его учит преподаватель вокала. Может, попугай и не научится петь, зато узнает, что такое пение. Вот почему я пытался скрываться среди лучшего: музыки, картин, книг, философии, богословия. Как Данте, мой великий покойный учитель. Мои ныне здравствующие друзья между собой считают меня чопорным интеллектуалом, но все мы набиты, напичканы чужими мыслями, что выставляют себя нашими собственными. Напичканы идиотизмом ежедневных газет и круглосуточного телевидения.
Ну что ж, я старая птица, которая пытается сама выбрать свою набивку. Пичкайте меня лучшим, и хотя я могу разбавить его собственными страхами и глупостью, по крайней мере, буду знать, что такое лучшее. Разве вам не хочется тянуться к чему-то лучше себя?
Как-то коллега, специалист по тазобедренной хирургии, отложил кроссворд и спросил меня, зачем я хожу в оперу.
– Их сюжеты смехотворны, – сказал он.
– Меня не интересуют их сюжеты.
– Тогда музыка – музыка насквозь искусственна.
– В отличие от твоих протезов?
– Не умничай, Гендель.
– И не мечтал. Но разве не странно, что ты счастлив своим повседневным существованием, таким же искусственным, как упаковка с едой, новейшие методы лечения, свой каждый миг перед мерцающим экраном ты совершенно не зависишь от смены времен года и времени суток, при желании ты moi бы превратить день в ночь, а ночь в день, – и тем не менее ты критикуешь искусство за то, члооно неестественно? Искусство и не должно быть естественным.
– Искусство – зеркало жизни, – назидательно произнес он.
– Тогда встань сзади, Гамлет.
– С Бардом не поспоришь.
– Даже если он сам себе противоречит? Одна-единственная театральная реплика Гамлета выражает точку зрения Шекспира на искусство не больше, чем речи Яго отражают взгляды Барда на мораль. Прочти «Бурю», а потом говори, что искусство – зеркало жизни.
– Я знаю, что мне нравится.
– Ты и понятия не имеешь. Слепо подчиняешься всякому импульсу, ибо считаешь, что в этом – свобода духа. Что тебя ждет сегодня вечером? Уличная девка? Закрытый про смотр? Мюзикл? Макулатурный бестселлер? Шипучка от винодела, который заверяет, что оно ничуть не хуже шампанского, но вдвое дешевле и никаких усилий в производстве? Ты – раб рекламы, моды, привычки и средств массовой информации. Ты любишь называть себя свободным человеком, а на деле следуешь правилам, о которых не имеешь никакого представления…