355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дженет Уинтерсон » Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь » Текст книги (страница 11)
Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:15

Текст книги "Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь"


Автор книги: Дженет Уинтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)

После этого он перестал со мной разговаривать.

Говори, Попугай… Стремясь избежать произвола бытия, я поступаю, как все художники, и налагаю на себя самые суровые правила, даже если и они оказываются неизбежно произвольными. Язык, музыкальная структура, цвет и линия для меня – модель дисциплины, выведенная из их дисциплины. Их вольности устанавливают порядок более глубокий, они настаивают на правилах ради свободы. Как мне научиться дисциплине, если не копированием лучших моделей? Парадокс в том, что искусственная и часто механистическая природа правил производит неистощимую свободу примерно так же, как строгие уставы ранних монастырей, разработанные для того, чтобы отсечь все несущественное, но раскрепостить дух и разум. Конечно, правила создаются для того, чтобы их нарушать, но после нарушения их следует создавать вновь. Все искусства регулярно нарушают свои правила, чтобы обновить и возродить себя, когда буква убивает, а дух оживляет. Церковь не обладала ни смелостью, ни мудростью искусства. Я хотел стать священником, а не сторожем у шлагбаума. Хотел открывать путь новым духовным прозрениям, а не выписывать штрафы за каждый глупый проступок. Вот почему я оставил Церковь – не учения Христа, но догмы Человека; и теперь, вновь обращаясь к ней, я знаю, прости меня, Господи, что делаю это, поскольку слишком слаб, чтобы обратиться к самому себе.

Сам я. Скопление частей: меню, концертные программки, графики кровяного давления, прочитанные книги, подслушанные разговоры, иррациональные страхи, повторяющиеся сны, потерянная и найденная любовь, детские обиды, утешения зрелости, билеты в кино, отпуска, тот день с тобой, белая роза, La Mortola, которую я продолжаю хранить между страницами книги.

Открой меня, посмотри на все эти вещи и тысячи других: дигрессии, дигестии, диссипации, диссертации, дилетантизм, дилатации, диссимиляции, диатез и дикие огурчики с укропом. Человек в рассоле, законсервированный привычками от перемен. Научи попугая нескольким репликам, он переставит слова, и ты решишь, что он с тобой разговаривает. Но он разговаривает с собой. Новинка, которая не говорит ничего нового.

Гавари, папугай… Чьи это строчки?

Все умирающее небо вылощено светом. Громовым светом, что вяжет рваные края туч в единое грозное полотно. Море почернело и оставило свою тень темными волнами на песке. Обесцвеченный песок и вязкая вода, лужи отлива меж камней – нефтяные бочки, подернутые тонкой неподвижной пленкой. У самого порта огромные грузовики пыхтели дизелями, маленькие человечки, их слуги, вдыхали выхлоп. Обездвижевшие тягачи, суетливые спичечные людишки в желтых касках, обвал брезента. Близился шторм.

Мужчина ощутил первые капли дождя, жирные, как падающие плоды. Небо дрогнуло, и земля под его ногами отозвалась. Он слышал пикколо мелких птах и литавры котелка, сгонявшего скот с пастбищ. Затем – крохотная нота тишины, и небо пронизала молния.

Глубокий гром, бас Иеговы.

Море, беспокойное в дрожании пены, напряглось, растянулось в бревис черной мышцы, прокатилось мимо маркерных столбов высшей точки прилива и ударило в набережную. Человеческие точки смело восьмикратной силой. Мужчина услышал позади рев обезумевшего вращения. Обернувшись, он увидел: крылья ветряка стали белыми глазами, казалось, они наступают на него веером ужаса. Глаза, странно подсвеченные болезненной грозой, напоминали прожектора операционной, и он вспомнил тот отвратительный момент после анестезии, когда пациент оживает и видит, еще толком не придя в себя, огромные кружащиеся лампы, близко, слишком близко, и зеленую маску хирурга, глядящего на него сверху вниз.

Она очнулась и начала искать свою грудь.

Он часто смотрел на них; студень из мышечной ткани и жира, сморщенная мертвая кожа и бесполезный сосок на жестяной тарелке. Что можно было сделать с этими грудями, разрезанными, точно киви, с этими мягкими, пестрыми, обесцвеченными кусками плоти? Он соскребал их и бросал в мусорный ящик. Мусорные ящики, полные грудей. Один коллега, живший за городом, забирал их и кормил свиней, почему бы и нет? Наполеон хранил гипсовый слепок грудей его сестры Полины, считавшихся самыми красивыми на свете. Гендель часто видел их в римском музее Наполеона.

Я вырос в Риме. У нас был дом неподалеку от Испанской лестницы. Моя мать ходила туда каждое утро и играла на виолончели для нищих. (Не хлебом единым…) Мой отец был юристом Налогового управления Ватикана. Когда мне исполнилось двенадцать лет, меня отправили в Англию и отдали в закрытую школу, но было уже слишком поздно.

Что рассказать вам о тех интимных вечерах в комнатах за портьерами?

У части высокопоставленных церковных особ был обычай собираться воскресными вечерами, играть в карты, пить портвейн и вести богословские споры. Моего отца, всеми любимого как за сметку, так и за набожность, часто приглашали туда, и я сопровождал его, когда мог.

Наша комната, высокая, круглая, украшалась фреской, изображавшей Христа и Прелюбодейку. Единственная женщина, которую я видел не только в этой комнате, но и во всем Ватикане. Пресвятая Дева – не женщина.

Мебель – «ренессанс», «ампир», «Третья Республика», бесценная, красная с золотом. Комната, освещенная бра и канделябрами. Полные графины. Изобилие, уют, благовоспитанность, хороший вкус и разумность. Именно в размеренных тонах изобилия, уюта, благовоспитанности, хорошего вкуса и разумности мы обсуждали трудности Coitus Reservatus [43]43
  Ограниченное совокупление (лат.).


[Закрыть]
. Quando fornicare non é fomicare? Когда прелюбодеяние – не прелюбодеяние?

В абстрактных рассуждениях о сексуальной морали есть восхитительное непристойное наслаждение. Ни один из нас не возился, встопырив член, с последней энцикликой, пока наши жены лежали под нами в супружеской постели. Нюансы целомудрия: Вставлять – когда? Вынимать – когда? Сопротивляться – должна ли она? Требовать – может ли она? Зычный хохот и сладострастные тычки друг друга святейшими локтями: «Una sco-pata и sempre una scopata?» [44]44
  Трах – это просто трах? (um.).


[Закрыть]

Все это – и мальчик с пылающим лицом.

У меня был друг, старый Кардинал, по-житейски мудрый, хитрый, традиционный, даже реакционный, если это вообще возможно в Церкви, чей прогресс всегда идет в другую сторону. И в то же время – и подобное противоречие терпела лишь католическая церковь – он отличался, разумеется, не привлекая лишнего внимания, некоторыми причудами в вопросах веры и личного поведения, которые в других обстоятельствах были бы совершенно неприемлемы.

Именно этот человек поддерживал мое стремление стать священником. Именно он платил за мое обучение в самой привилегированной Семинарии, предназначенной для элиты; для Личной Папской Гвардии. Для ватиканских стратегов и теологов. Для Казуистов, отыскивающих в Писании авторитетные подтверждения любого папского каприза.

Папы частенько доставляют беспокойство. У каждого – свои навязчивые идеи и чудачества, свои симпатии и антипатии, правды и неправды, но все это должно соответствовать целостной и, казалось бы, неизменной Единой Католической Истине. Часто Папы противоречат друг другу, а еще чаще – великим богословам прошлого, прах которых тревожат для подкрепления собственных воззрений. Богословы считают это шуткой. Они заинтересованы в сохранении власти и авторитета Церкви. Власть, авторитет и доходы – вот что они обязаны защищать. Они могут сделать из черного белое.

И делают.

Это должно было стать моей профессией. Приносить богатство и влияние одновременно. Но две вещи – одна случайная, другая продуманная – заставили меня сойти с уготованной стези.

Произошел несчастный случай. Меня угораздило поверить. Да, поверить искренне, а поскольку я был мальчиком усердным, то хотел нести эту веру перед собой, как пылающий факел. Хотел идти к бедным и неимущим и сообщать им Благую Весть.

Но они не хотели благих вестей; они хотели презервативов, и я считал, что они должны их иметь. Меня лишили духовного сана за то, что я потихоньку совал презервативы в раздаваемые мною бесплатные Библии. Это было в Бразилии.

А что было продумано?

Последний кастрат, певший в соборе Святого Петра, умер в 1924 году. Мой Кардинал знал его, любил, записывал его и хранил в своей частной коллекции зловещего вида восковые цилиндры, пропитанные страстью и утратой. Там была не только церковная музыка, но и опера, которую мой друг обожал, поэтому кастрат напел ему все великие арии, которые теперь исполняют женщины.

История кастратов довольно любопытна: греческая церковь использовала их с двенадцатого века, но в Сикстинской капелле они начали петь лишь с середины шестнадцатого. Конечно, проблема заключалась во Второзаконии и его ордонансах, запрещающих мужчинам с поврежденными яичками находиться в доме Господа. Но у Церкви была более практическая и насущная проблема, а именно – как создать хоры, если женщинам запрещено в них петь. Мальчишеские сопрано хороши, но их явно недостаточно. Хору потребна сила полностью развившегося мужского голоса. А у кастратов голоса очень сильные, резкие, звучные и высокие.

Официально кастраты считались жертвами прискорбных происшествий, наиболее излюбленное – укус свиньи, чье любопытное рыло и страшные зубы располагались как раз на такой высоте, чтобы сделать из свинопаса поп-звезду. На светской сцене и в оперных театрах кастраты наслаждались волшебной жизнью кумиров. Говоря строго, кастрация считалась преступлением, но всегда находилось множество семей, готовых продать два мешочка спермы на вес золота. Операцию нужно было сделать до того, как мальчик достигнет половой зрелости. Она не препятствовала эрекции.

В чем вся тонкость. Если Церковь оправдывает операцию, нарушается закон. Если же принимает на веру укус свиньи, пред взором Господа выставляется нечистота.

Тонкость. Поэтому о кастратах лучше не спрашивать. Что Церковь успешно и делала почти четыреста лет.

Сикст V, папский эквивалент питбуль-терьера шестнадцатого века, питал особую слабость к кастратам и успешно продвигал их, запретив женское пение не только в стенах церкви, но и на светской сцене. В 1588 году ни одна женщина не имела права выступать ни в одной роли ни на одной сцене Рима и Папской области. Правило действовало вплоть до Великой Французской революции. Естественным образом или с помощью ножа, но ряды кастратов вскоре сильно расширились. В то же время Папа Сикст решил, что кастраты не могут жениться, поскольку ни один не может произвести «истинное семя». Это знаменовало новый поворот дубинки католической морали с леденцом на кончике. Евнухам оставалось только обсасывать его. Мой друг Кардинал был гомосексуалистом, и я знал, что кастрат – его любовник. Разница в возрасте у них была очень велика; Кардинал (тогда священник) был молод, а кастрат бесконечно стар. Дело было не в количестве его лет, а в их качестве. Он был вещью антикварной. Человеком из того времени, когда время не считали. Не он ли бродит по комнате, шаркая красными с золотом шлепанцами?

Они стали любовниками в 1900 году, когда Кардинал был десятилетним мальчиком, и оставались ими двадцать четыре года. Когда кастрат умер, Кардинал посвятил себя благотворительности – до 1959 года, когда Кардиналу исполнилось семьдесят, а мне десять.

Он обедал с моими родителями. Меня чопорно и официально представили ему, а потом милостиво разрешили уйти к себе. У меня была игрушечная железная дорога, и я помню, как сидел, выключив свет, в овале рельсов и любовался растопленным котлом, приводившим в движение крошечный паровой двигатель. Должно быть, за этим занятием меня сморил сон, потому что когда я проснулся, было темно; с далекой Испанской лестницы доносился какой-то шум, но в нашем доме не раздавалось ни звука. Поезд стоял на месте, все еще под парами, я попытался встать – и тут увидел его лицо. Я испугался, но не заплакал. Он протянул мне руку; я взял ее, поднялся, подошел и сел на кровать. Вошла мать и велела мне поскорее лечь, чтобы Кардинал мог пожелать мне спокойной ночи и благословить. Зажгла ночник у окна и вышла.

Я разделся. Шорты, гольфы, вязаный жакет и плотная белая рубашка. Я сложил одежду на сандалии и стал рыться под подушкой, ища пижаму. Он протянул руку и погладил меня по плечу.

– Что, отец мой?

Он покачал головой, и по его жесту я понял, что вот так, как есть, нагишом, должен лечь навзничь, и светлые волосы упали мне на лицо. Он стоял надо мной в красной сутане с пелериной и длинными пальцами с кольцом на каждом изучал мое тело. Странно, какими жесткими казались эти пальцы на моей школярской коже. Достигнув моего пениса, он на мгновение задержался, потом взял его указательным и большим пальцем и довел меня до оргазма.

Я помню рубец его кольца.

Затем он бережно укрыл меня и сошел вниз.

Я слышал, как он сказал моей матери:

– Е un bravo ragazzo. L'ho benedetto [45]45
  Милый мальчик. Я благословил его (um.).


[Закрыть]
.

Я раньше пел в церковном хоре. Вот он я – откинув голову, обнажив шею, возлюбленный Господа, поток хвалы. Я пел. Мой Кардинал следил за мной, его бледные руки стискивали перила.

Наша дружба поощрялась. Он водил меня в галереи, на концерты, в рестораны. По вечерам, в ранних сумерках снимал подсвечник и вел меня, трепещущего, в подвалы Ватикана, чтобы показать запретного Караваджо, потерянного Микеланджело, мощи средневековых мучеников, тела еретиков, замурованные в стену.

– Вот, – говорил он, – серебряный потир с Тайной Вечери Господа нашего.

– Вот, – говорил он, – Одр Святотатца. – То была деревянная дыба с лебедками на обоих концах, усыпанная по всей длине шипами. Кардинал говорил, что ею пользовалась испанская инквизиция.

– А вот… – говорил он. – Ты знаешь древнегреческий? – Я качал головой, и он смеялся. – Савонарола сжег эту книгу во дворе Медичи. Сначала, правда, с нее благоразумно сняли копию. За пределами этих склепов ее никто не видел.

Он перевернул тяжелую бурую страницу.

 
Вот встала белая луна.
Моя любовь белее.
Она бела как соль,
Выпаренная из горьких озер.
 

Он снова завернул хрупкие страницы в ткань и вернул необычно переплетенный том в свинцовый ящик. Я дрожал от холода.

– Изысканно, очень по-женски, но сильно, сильно… – Он обнял меня обеими руками, чтобы согреть. – Женщина-мальчик противоположного пола. Ты понимаешь?

– Нет, сир.

– Женщина-мальчик нашего пола. Так понятнее?

– Нет, сир.

Он вздохнул.

– Это долгая и благородная традиция. Даже облагораживающая. Разве кардинал Бор-гезе не держал своего миньона в Риме?

– Что, сир?

– Милый мальчик, ты еще не читал мемуары Казановы? В твоем возрасте я знал их, как свои четки. Вот. Точнее, копия, принадлежавшая одному джентльмену. Естественно, конфискованная нами…

Он засмеялся.

– Сюда. Иди сюда.

Я забрался к нему на колени. Мы сидели в сухой холодной камере, и он читал мне своим низким, звучным голосом, в котором не было ни единой трещинки. У него был голос молодого человека, полного радости и энергии. Если б я его слышал, но не видел, о годах его говорила бы лишь некая многозначительность, извлекавшая из каждого сказанного слова все его множество возможностей. Ему доставляла удовольствие свежесть, но он видел в ней начало куда более приятного разложения. Он благословлял новое вино, однако проводил ладонями по мехам с предвкушением знатного вельможи, держащего в руках новорожденную девочку, которой суждено стать его женой.

Рим, 1726 г. «Мы пошли в театр Алиберти, где кастрат, исполнявший партии примадонны, привлекал к себе весь город. Он был миньоном, услужливым фаворитом кардинала Боргезе и каждый вечер ужинал с Его Преосвященством. В хорошо сделанном корсете у него была талия нимфы, и почти невероятно, однако грудь не уступала женскому бюсту ни формой, ни красотой; именно этим чудовище вызывало такой разор. Хотя все знали порочную натуру этого несчастного, любопытство заставляло бросить хотя бы один взгляд на эту грудь – и невыразимые чары его начинали действовать: вы безумно влюблялись в него прежде, чем успевали понять это. Чтобы сопротивляться искушению или не чувствовать его, требовалось быть холодным и приземленным, как германец. Когда кастрат выходил на ритурнель арии, которую собирался исполнить, походка его была величественна и в то же время чувственна; а когда он ласкал взглядом ложи, нежные и скромные взгляды его черных глаз разоряли все сердца. Было ясно, что он надеялся возбудить любовь тех, кто видел в нем мужчину; будь он женщиной, возможно, он вел бы себя иначе».

– Он был мужчиной?

– Да, милый мальчик.

– И женщиной тоже?

– Да.

– Господь не создавал такого.

– Господь создал все.

Мы медленно поднимались по исхоженным каменным ступеням, проходили сквозь чугунную решетку и огромную дверь, что вела в личные покои Кардинала.

Он говорил мне, что ненавидит мужчин, поющих фальцетом после того, как у них ломается голос. Он называл это «неестественным». «Не по-мужски». Как это не похоже на голос его кастрата, певшего истинным сопрано. Операция никоим образом не лишила того мужественности. Женщина была сделана из мужчины. Почему бы не вернуть ее обратно? Верните мужчине его женственность, и проблема Женщины исчезнет. Совершенный человек. Мужчина и Женщина одновременно, каким Господь и создал его изначально.

Ночь. Мальчик и старик. Мальчик свернулся в углу огромной кровати и читает, волосы падают ему на лицо, создавая тончайшую преграду между ним и стариком, который смотрит на мальчика, как на чудо. Он и есть чудо; жизни, красоты, невинности, надежды. Для старика, в котором все это почти угасло, мальчик – вспышка пламени, поздняя, а оттого еще ярче.

Музыка. Старик слушал «Кавалера Розы» Рихарда Штрауса [46]46
  «Кавалер Розы»(1910) – опера немецкого композитора Рихарда Георга Штрауса (1864–1949), либретто австрийского поэта и драматурга Гуго фон Гофмансталя (1874–1929). Премьера состоялась в дрезденской «Хофопере» 26 января 1911 г. Последняя глава романа – партитура трио из этой оперы.


[Закрыть]
. Они с любовником присутствовали на премьере в Дрездене, в 1911 году. Кастрата охватило страстное желание спеть партию Марии-Терезы, искушенной и богатой Маршальши, которая помогает своему молодому любовнику полюбить кого-то другого. Кастрат довольно часто сам боялся такого: его любимый мальчик взрослел, а сам он старел. Но бояться было нечего: Кардинал любил свою Маршальшу и не находил красоты в глазах помоложе.

Пока не встретил меня.

Музыка. Богатый превыше всякой скупости, кастрат создал собственную труппу и сделал запись оперы. Он пел желанную партию, держа Кардинала в объятиях. И теперь, слушая доносившееся с цилиндра прошлого финальное трио и эти странные высокие «ля» и «соль», напоминавшие скорее вопли, чем ноты, Кардинал плакал.

«Hab' mir's gelobt, ihn liebzuhaban in der richtigen Weis» [47]47
  Я обещала наставить его на путь истинный (нем.).


[Закрыть]
.

Мальчик оторвался от книги и подполз по огромной постели к старику, но не знал, чем утешить друга, слезы которого текли из давно прошедшего и наполняли море, в котором тонуло будущее.

Кардинал сказал:

– Es sind die mehreren Dinge auf der Welt, so dab sie eins nicht glauben tät', wenn man sie möcht' erzählen hör'n. Alleinig, wer's erlebt, der glaubt daran und weib nicht wie.

И мальчик ответил:

– Большинство вещей на свете таково, что никто бы не поверил в них, если б услышал это от других. Верит только испытавший, сам не зная, почему…

Музыка. Они сидели рядом, один сказочно старый, другой – довольно юный. Мальчик и старик, накидка, титул и деяние. Их захлестнуло потопом, и мальчик должен нести старика, святой Христофор и его Христос, наивный простак, несущий на себе грехи мира и падающий под их тяжестью. Ноша была слишком тяжела, хотя он желал нести ее, желал нести его – красно-золотого, унизанного драгоценностями – и петь, прося черную воду упокоить обоих.

Мы договорились о дне операции. Родителям об этом знать не следовало. Они думали, что я провожу каникулы с Его Преосвященством в Венеции, в частных покоях палаццо Редзонико. Там, в огромных нетопленых покоях я лежал на диване у огня, а он читал мне Роберта Браунинга [48]48
  Роберт Браунинг(1812–1889) – английский поэт, знаменитый своими драматическими монологами.


[Закрыть]
.

Даже сейчас, когда я говорю об этом, передо мной стоят тени фра Липпо Липпи, и щеки его пылают от жарких поцелуев какой-то девушки, и грозного Саула, в тюрбане которого горят царственно-мужественные сапфиры.

Я не стал турецким евнухом. Хранители гаремов теряли все; об их чине и бесчестье говорила серебряная трубочка, заткнутая за повязку на лбу. При необходимости этот символ профессии использовался как воронка для мочеиспускания.

Нет, у меня был – есть – лишь маленький, но важный надрез.

Мы плавали в гондоле от церкви к церкви, принося по обету дары Мадонне, нашей Мадонне, Мадонне Матки и Фаллоса, женщине-мальчику, которой не требовался мужчина, чтобы достичь совершенства. Ересь? Возможно, но не страннее допущения Ветхого Завета, что женщина была рождена от мужчины. Мужчина-мать и женщина-отец. В этом завершенность. Старый Завет и Новый Завет. Если их читать вместе – а говоря строго, их и следует читать вместе, – вывод этот выглядит настолько радикально, что неудивительно, почему Церковь предпочитает не обращать на него внимания. В Христе нет ни мужского, ни женского. Мужчиной и Женщиной он создал Их. Причем по Своему образу и подобию.

Обо всем этом мы говорили, сидя в мелкой черной гондоле. Поздно ночью на фоне темной воды извилистых каналов красная сутана Кардинала и белые одежды мальчика сливались в оранжевое пламя. При виде нас женщины приседали, а мужчины умолкали и опускали свою ношу. Его преосвященство благословлял их, но не так, как благословлял меня.

Венеция. Святой Город. Построенный в камне из божественного и земного и сделавший мир островом, созданным по его собственному подобию.

Асинхронный город; два несвязанных ритма, богохульство, святость и плод этого противоестественного сочетания – искусство.

По улицам – старик с мальчиком, составляют планы. Купят квартиру и станут приезжать сюда на школьные каникулы. Тут будут картины, книги, музыка, беседы. Мальчик научится любить красоту, отличать ее от симпатичной хорошенькой сестры, которой все так жаждут. Мальчика будут шлифовать, а шлифуя – оттачивать, и он вернется к старику, к его гладкому оселку, его новакулиту, радостью намного острее.

Свет. Свет золота на золотом городе. Свет на мальчике, и тот становится архангелом. Иерархия крыльев.

Свет превращал лагуну в сверкающую пластину и выжигал на ней линии склонившихся прибрежных домов. Травка домов и вытравляющая вода. Огненная вода, растворяющая мираж движущегося твердого тела, aqua vitae. Правда или видимость правды?

Мальчик в гондоле тралил руками утонувший город. От движения его руки дома разрывались на части и вновь соединялись в другом лоскутке воды. Он поднял взгляд на непоколебимые копии отражений в воде. Желтые дома, вдоль которых сновали женщины, нетронутые его вторжением, на него – ноль внимания. Чему верить? Их миру или тому, что он держит в руках? Жизни реальной или призрачной. Миру, который он может унаследовать, или миру, который он может измыслить?

Вымысел. По-латыни – «инвенция», но слово изменило значение. Буквально, от «инвенире», «инвентум», что означает – «приход». «Ин» = в, «венире» = приходить. Есть церковный праздник Инвенции, Обретения Истинного Креста, учрежденный в память об открытии креста Христова, – его нашла в Иерусалиме Елена, мать императора Константина Великого, в 326 г. от Р. X. Инвенция. Изначально – не вымысел, не замысел, не выдумка, но обретение того, что уже существует. Возможно, все, что может существовать, действительно существует – как сказал бы Платон, «в чистой форме». Однако возможно и то, что формы, с которыми мы лучше всего знакомы сейчас, всего лишь кажутся тем, что мы называем реальной жизнью. Мир, с которым мы сталкиваемся изо дня в день, есть мир избыточной формы. Огрубевшей, опошленной формы, обтесанной топором, клишированной ради простоты и удобства, не обретенной, но утраченной. Значит, обретение должно возвращать нам формы, не убитые чрезмерным употреблением. Это делает искусство. А я? Почему я не должен жить искусством, которое люблю?

Но если то, что может существовать, действительно существует, обретаем ли мы, вспоминая, или вспоминаем уже обретенное?

Я мысленно возвращаюсь в то время. Мы были счастливы, я не могу припомнить большего счастья – в безопасности обретенного города, целеустремленные в своем наслаждении. Каналы наслажденья, впадавшие в безбрежное море. В мире не было другого места. Мир был здесь, и он был наш. Романтично? Да, наверное, и виноват тут Браунинг, но это честно. Наслаждение от единственного голоса, сдержанного остальной партитурой. Ранний романтизм, еще не обесцененный сентиментальностью. Мы были шлюзами друг другу.

Я не видел его тела – ни тогда, ни потом, – его тучного, испещренного венами, тайного тела. Оттолкнуло бы оно меня? Не знаю, но даже сейчас, думая о нем, я думаю о Канове, Боттичелли, Карпаччо [49]49
  Антонио Канова(1757–1822) – итальянский скульптор-неоклассицист. Сандро Боттичелли(Алессандро ди Мариано деи Филипепи, ок. 1444–1510) – итальянский художник Флорентийской школы. Витторе Карпаччо(ок. 1460 – ок. 1525) – итальянский художник, знаменитый своими работами на религиозные сюжеты.


[Закрыть]
, телах нимф и ангелов с Богом в грудной клетке. Красота с божественной грудью, крепкая клеть, выточенная из кости.

Я никогда не видел его тела, но близко знал его голос. Вечерами я слышал, как он звал меня из сада. Его шаги на тропе, мое имя на устах. Он звал меня не крещеным именем – Фредерик, – а своим, любовным, шутливым, в честь того, кто доставлял наслаждение нам обоим. Гендель. Я сохранил это имя, но утратил тезку, композитора, счастливого в собственных чарах. Но очарованный замок исчез, и меч прибит на ворота. Я не могу вернуться.

Мы вернулись в Рим и первое время не испытывали никаких трудностей. Я пел, мы были вместе, мои родители были заняты. А потом у меня началась ветрянка. Примерно неделю мать мазала мои струпья лосьоном каламина и поила меня куриным бульоном, но мне становилось все хуже, и наконец она вызвала врача. Он осмотрел меня как обычно, приложил к груди стетоскоп, сунул под мышку термометр. А потом осмотрел мой пах. Я был слишком болен и не придал значения. А когда выздоровел, тут же оказался в Англии, в закрытой школе для мальчиков.

Я помню – или думаю, что помню – быстрые шаги врача по мраморной лестнице и возбужденные голоса внизу. Отец поднялся, посмотрел на меня и выбежал из дома. Он никогда не бегал – разве что на благотворительных турнирах по крикету. Мать сказала:

– Ты больше никогда не увидишь этого человека.

Скандала не было. Я не знаю, что было; если писались письма, до меня они не доходили, мы никогда не говорили об этом, и никто не возражал, когда я заявил, что хочу изучать медицину, но стану практикующим священником. Кардинал составил завещание на мое имя; родители не протестовали, несомненно, считая, что я это заслужил. Когда он умер, мне досталось все. Я очень состоятельный человек.

Все дождливые годы в тусклой серой школе я думал о нем – старике в одиноких покоях, выцветшей камере, что некогда была моим сердцем. Серо мое алое сердце. Сера пульсирующая в нем кровь. Иезуитский колледж, вырубленный в скале. Где же он? Красный в черной гондоле, красный под цветным навесом?

Чей надрез нанес больше вреда? Его или их?

На похороны я не поехал.

У меня хранятся его бумаги. Их прислали мне лично после его смерти. Там есть и письмо мне, я прочел только сейчас, вскрыв тяжелую печать и вновь увидев его почерк. Перо «Монблан» и почтовая бумага с водяными знаками Ватикана. Его Преосвященство Кардинал Россо [50]50
  Красный (um.).


[Закрыть]
.

Мой Милый Мальчик!

Когда я обещал тебя любить, я поклялся, что буду любить даже того, кого полюбишь ты. Я знал, что могу уступить тебя любви.

Но не думал, что уступлю тебя равнодушию.

Почему ты не ответил ни на одно мое письмо?

Я неподвижно стою у перил церковного хора, но слышу совсем не твой голос.

Я ждал у края вод, но ты так и не пришел.

Я сохранил твое место рядом, но оно по-прежнему пусто.

Неужели во всем, чем мы были, ничего не осталось?

Человек вложил письмо в конверт и снова сунул его в гранки книги. В книгу, обернутую для него в Золотой Покров, сотканный для Людовика Четырнадцатого, наброшенный на плечи Пресвятой Девы. Мадонны Расплаты. Уже слишком поздно. Человек ждал слишком долго. А друг его ждал, сколько мог.

Книга; невероятная, неправдоподобная, бесценная, оберег от времени, обретение и воспоминание.

Книга. Написанное слово. Напечатанное слово. Слово освещенное. Слово-маяк. Слово, высеченное в камне и вознесенное над морем. Слово предостережения вспышками, что появлялись и исчезали, появлялись и исчезали, разрубая воздух ярким мечом. Слово, делившее царства на ся. Слово, связывающее душу. Слово, прядущее нить сквозь время. Слово красным и золотом. Слово в человеческой форме, Божественное.

Книга была его, но не его. Манускрипт спасли при разграблении Великой Александрийской Библиотеки в 642 г. от Р. X. Потрепанные листы продавал на римском рынке мальчишка, утверждавший, что набивал этими листами свой тюфяк. По крайней мере, так гласила невероятная, фантастическая легенда, и Кардинал с его мальчиком измыслили свое объяснение. Гендель помнил долгие, темные ватиканские дни и своего старого друга, хмыкавшего над собственной латынью.

– Не приписать ли это Сенеке? – спрашивал он, держа ручку над серебряными словами.

– Но это неправда.

– Милый мальчик, а что – правда?

Листы были обрезаны, переплетены, и к книге на ее диковинном пути из диковинных веков добавились новые страницы.

Сочинения не располагались хронологически; все, кто ею владел или просто держал в руках, вкладывали в нее свою лепту – писатель, ученый, критик, чудак, собиратель, каждый по своему вкусу и темпераменту. Книга ничем не была обязана часам.

Из Александрии пришли разрозненные строфы «Одиссеи», рисунки Пифагора, «Суд над Сократом», «Трактат о поэзии». Овидий и его драма «Псапфо и паромщик Фаон». Евангелие от Иоанна – папирусы на греческом койне [51]51
  Общенародный язык, возникший в IV в. до н. э. в Древней Греции на базе аттического с элементами ионического диалекта.


[Закрыть]
.

Далее следовал перевод «Утешения философии», сделанный собственноручно королем Альфредом. «Да не смущается сердце ваше» [52]52
  Иоанн, 14:1.


[Закрыть]
, – классического трактата четвертого века, по-прежнему опережавшего школярские догадки ученых двадцать первого века и их Единой Теории Ничто.

Гендель листал страницы: Беда Достопочтенный, «Церковная история народа англов». Французский «Роман о Розе», а спустя века – один из второстепенных поэтов Плеяды, вспоминавший величественную Луару и ее просторные песчаные берега. Какими были песни, что он слышал? Давно почившие любовники, Абеляр и Элоиза, Паоло и Франческа. Долгий плач Хрисеиды, страдания Монтекки и Капулетти.

Ходил ли он по белокаменным улицам Лондона вместе с тучным рыцарем? А позже сидел один в золоченом шатре Генриха Английского, разбитом в грязи под Азенкуром?

Книга не делала пауз, но продолжала свое анонимное странствие, назад и обратно, и вот, в тенях дремучего леса открылись ворота в иной мир, за которыми Вергилий ждал Данте, жаждавшего узреть благословенный лик.

Что там было еще? Три новеллы Боккаччо, принадлежавшие лорду Байрону. Копия чепменовского Гомера, сделанная почерком Китса, и – пером и чернилами – строка Оскара Уайльда на полях Гёте: «Тайна жизни – Искусство».

Книга не делала пауз, но и конца у нее тоже не было. Многие вшитые страницы оставались незаполненными.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю