355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дженет Уинтерсон » Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь » Текст книги (страница 1)
Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 05:15

Текст книги "Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь"


Автор книги: Дженет Уинтерсон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)

Дженет Уинтерсон
Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь

Пегги Рейнолдс с любовью


Я благодарю Дона и Рут Ренделл, гостеприимство которых позволило мне написать эту книгу; Филиппу Брюстер и Фрэнсис Коуди, Каролину Мишел и Рэчел Куньони, которые все устроили; Анджелу Литон, Харриет Марленд и Джеймса Марленда, Каролину Блох и особенно доктора Анну Уилсон за их советы.

* * *

Произведение искусства не должно быть ни частью, ни копией реального мира (как мы обычно понимаем эту фразу), но миром самим по себе, независимым, законченным, самодостаточным; чтобы овладеть этим миром, ты должен войти в него, жить по его законам и на время отрешиться от верований, целей и особенно условностей, которые являются принадлежностью других миров и реальностей.

Оксфордские лекции о поэзии, профессор Брэдли, 1901 г.


Гендель

Издали виден только свет – летящий по горизонтали сверкающий ангел с круто изогнутой трубой. Звенит нота. Нота, воспевающая красоту вытянувшегося поезда, который превращает свет в длинную золотую нить. Свет опутывает колеса, ритмично вспыхивает в дверях – открытых и закрытых, открытых и закрытых, словно кто-то включает и выключает ток.

Свет цепляется за пальто и чемоданы, за броши и вздохи, за края камней, так и оставшихся неограненными. Мужчина занят, у него нет времени смотреть на свет, что заставляет гореть его одежду и озаряет лицо, свет, с библейской страстью льющийся по его плечам. Его книга – стеклянная плита.

Не я первым нашел эту книгу. На полях были отметки, на страницах пятна, а между страницами 186 и 187 – засушенная роза. Я осторожно понюхал ее. La Mortola [1]1
  Покойница (um.).Сорт белой розы. – Здесь и далее примечания переводчика.


[Закрыть]
. Карта Ватикана, телефонный номер, записанный под рисунком меча, и письмо. Нераспечатанное. Перо, использовавшееся как закладка, – если только книга сама не использовалась как чехол для пера. Портрет уродливого мужчины – лицо как мишень, нос как цель этой мишени, а на соседней странице – беглый карандашный набросок прекрасной женщины, ее тонкие кости облегает перчатка плоти.

Страницы напоминали скорее салфетки, чем листы бумаги, и скорее простыни, чем салфетки. Простыни, пожелтевшие от времени. У разрезанных страниц были неровные края, но не все страницы были разрезаны. Несмотря на прошедшее время книга осталась незаконченной, но не законченной кем? Читателем или писателем?

У книги не было обложки. Более роскошные тома скрывали свое содержимое под нарядными переплетами, но эта подставляла драный корешок солнцу – зимнему солнцу, чьи тонкие лучи выглядывают всего на несколько часов. Осанна тебе, алый диск.

Я развязал вощеный шнурок, и книга упала мне в руки, окутанная складками света. От веса этого света руки дрогнули. Тяжелые желтые квадраты просачивались сквозь ладони и лились мне на брюки. Моя одежда пропиталась светом. Я ощущал себя апостолом. Святым, а не грязным и усталым пассажиром грязного усталого поезда. Конечно, то был оптический обман, отблеск слабого солнца, усиленный преломлением толстого стекла. И все же сердце у меня дрогнуло. Дрогнуло в тот момент, когда меня залил поток света. Я положил руку на книгу. Она была теплой – должно быть, долго лежала на солнце. Я засмеялся; несколько обычных физических явлений обернулись чудом. Или чудо обернулось несколькими обычными физическими явлениями.

Я повернулся и увидел собственное отражение в черном стекле…

300-й год до Рождества Христова. Птолемеи основали великую Александрийскую библиотеку.

400 000 томов, овеянных головокружительной славой.

Александрийцы использовали мальчишек-верхолазов так же, как викторианцы использовали трубочистов. Безымянные двуногие, легкие как пыль, хватались за полки распухшими пальцами, упирались в них носками; ниши и выступы отвесных стен.

Впрочем, сначала полки располагались вдоль широких проходов, и по ним было легко взбираться с помощью лестниц, но по мере роста библиотеки полки сжимались, пока лестницы сами не раскололись под тяжестью столь многих знаний. Их перекладины вонзались в полки так яростно, что книги, стоявшие по краям, пригвождались к месту на девятьсот лет.

Что оставалось делать? Были писцы и ученые, философы и короли, путешественники и властелины, и никто не мог достать книгу дальше двадцатой полки. А вскоре выяснилось, что книги, представляющие хоть какой-то интерес, хранятся именно выше двадцать первой полки.

Было замечено, что по заброшенным перекладинам, опасным и ненадежным, все еще можно забраться на бесконечные мили полок. Но кто мог бы это сделать? Кто дерзнул бы?

В Александрии взвесили всех мальчиков-рабов. Для этой работы было недостаточно иметь руки и ноги, как веточки; нескольким отобранным беднягам не следовало иметь и мозгов. Каждый мальчик должен был стать медиумом, через которого все должно проходить и ничего не оставаться.

В начале эксперимента за требуемой книгой посылали мальчика. На поиск уходило до двух недель, и очень часто мальчики умирали от голода и истощения.

Казалось более разумным держать мальчиков каждого на своем ярусе, чтобы они могли создать людскую цепочку и спускать книги всего за день-другой.

Кончилось тем, что мальчики свили себе гнезда среди книг; люди видели, как они хмуро сидят в них на корточках по всей библиотеке, все выше и выше.

Вот что пишет о них современник Плиния Младшего:

«Fama vero de bybliotheca Ша Phaiiaca, opulentissima et certe inter miracula mundi numeranda, siparis ventisque mercatoriis trans mare devecta; nihil tarnen de voliiminibus raris ac pretiosis, de membris scriptorum disiectis fiac-tusque, de arcanis Aegyptiacis et occultis devotis, quas merces haud dubio sperarent nostri Studiosi, renuntiabant nautae, sed potius aulam esse regiam atque ungentem, tecta ardua et cum solo divorum exaequata ut dei ipsi tamquam in xysto proprio vel solario ibi gestare possent; quibus in palatiis tecto tenus loculamenta esse exstructa et omnes disciplinas contireri, nee tarnen intra manus studentium venira sublimitas causa. Maxime enim mirabantur tantam illam sublimitatem quantam nemo vel scalis vel atrifieiis machinarum evadere posset, nisi tantum turba innumera puerorum, quibus crura liciis tenuiora, quibus animus ceu fumus in auras commixtus, ut Maro noster, per quos denique multa transmit-tenda sed nihil retinendum. Illi enim circum bybliothecam in tabulatis semper in altiora sur-gentibus collocati, ratione propria quadam ac sécréta inter se mandata permutare poterant et intra tarn breve tempus unius diei quemlibet librum demittere» [2]2
  Молва же о сей библиотеке египетской, богатейшей и по праву к чудесам света причисляемой, на парусах судов купеческих преодолела море. Однако же не о томах редкостных и весьма ценных, не о лоскутах рукописей, разрозненных и едва сохранившихся, не о таинствах египетских или сокровенных обетах, о чем услышать, без сомнения, мечтали бы наши ученые, – нет, не об этом повествовали моряки, но о том, что двор библиотеки царственно великолепен и чрезвычайно обширен, а помещения высоки и с жилищами богов сопоставимы, так что сами боги могли бы пребывать в них, словно в собственных чертогах. В этих великолепных помещениях, рассказывали очевидцы, до самого потолка поднимались полки, на коих содержались труды по всем возможным наукам, в руки же взыскующих знаний они, между тем, не попадали из-за высоты помещения. Более всего поражала именно эта высота, преодолеть которую ни по лестницам, ни спомощью каких-либо искусных механизмов возможности не было, если б не бесчисленное множество мальчиков, у коих ноги тоньше веревочек, а дыхание подобно дуновению ветерка. Через этих мальчиков многое должно передаваться, а у них не оставаться ничего, как выражается наш Вергилий. Поместившись на особых ярусах повсей окружности библиотекиснизу доверху, они могли обмениваться между собой особыми знаками по им одним ведомой системе и в течение одного дня доставлять любую нужную книгу (лат.). – Перевод M. H. Томашевской. Редактор выражает благодарность Шломо Кролу и Михаилу Сазонову за лингвистическую поддержку.


[Закрыть]
.

Нет системы, внутри которой бы не было другой системы. Вскоре мальчики проделали ходы за огромными полками и соорудили жилища, состоявшие из странных помещений, в которых книги служили кроватями и стульями, с них ели, на них сидели и лежали, онибыли отделкой и заделкой, полами, проемами и дверями. Раз уж их никто никогда не читал, они могли служить всем, чем может служить книга.

– Поскольку для меня книга – просто коробка изысканных носовых платков, которыми я подтираюсь, сойдя с горшка, – промолвила Долл Снирпис [3]3
  Сочетание имени и фамилии, которые можно условно перевести, как «кукла-насмешница» (англ.).


[Закрыть]
, – я бы умалила достоинства этого джентльмена, если бы назвала его иначе, как Ходячей Библиотекой.

– Очень Верно. Очень Правильно, – ответила ей мисс Мэнгл [4]4
  «Каток для белья» (англ.).Можно перевести и как «искажающая слова».


[Закрыть]
, прожившая под колоколами Собора святого Павла [5]5
  Идиоматическое выражение, означающее «коренная жительница Лондона».


[Закрыть]
так долго, что уже больше ничего не слышала. Испытывая вполне естественное желание казаться одновременно любезной и мудрой, она отвечала любому, кто к ней обращался, словами «Очень Верно. Очень Правильно». Это позволяло ей иметь обширный круг приятельниц; при этом никто не догадывался, что их терпимая собеседница глуха как пень.

– Если бы я сказала, что стала бы переворачивать страницы этого джентльмена одну за другой, водить пальцем по его полям, расшифровывать надпись на его гладком корешке, становиться на колени, чтобы насладиться его нижними колонтитулами, изучать содержимое этого толстого тома, которое он хранит про себя, что бы вы на это ответили?

– Очень Верно. Очень Правильно, – ответила мисс Мэнгл.

– Вы женщина широких взглядов и настоящий друг, – кивнула Долл. – Вот что я вам скажу: если бы мое платье было веленевой бумагой, а плоть пергаментом, он взял бы меня в обе руки и прижал к губам. Но когда он видит лишь жалкий шелк и кружева и ощущает аромат моего надушенного тела, что он говорит? Он говорит: «Мадам, мадам, вы еще не каетесь?»

Не каюсь ли я? Еще как! Я каюсь о тысяче вещей. Раскаиваюсь, что не родилась книгой и что в данное утро, дорогой сэр, не стою в вашей уютной библиотеке. Возможно, тогда вы сняли бы меня с полки и положили на столик рядом с дымящимся кофейником.

Внезапно Долл Снирпис прервала свою тираду, поскольку мужчина, о котором она говорила, прошел мимо окна.

– Это его шляпа! – воскликнула она. – А под шляпой – его дорогая голова! – Она опрометью бросилась к окну и высунулась наружу так стремительно, что бюст вывалился из корсета.

– Руджеро! – крикнула она. – Руджеро! – То были его безукоризненно сшитое пальто, его стройная спина, его впечатляющие голени.

– Очень Верно. Очень Правильно, – сказала мисс Мэнгл.

На этом возгласе я закрыл книгу. На мой вкус, она слишком витиевата и экзотична. Мои вкусы всегда были строже. Я предпочитаю быть несколько холоднее, голоднее, тратить на себя меньше, чем могу, и тратить на других больше, чем должен. Я не считаю себя мазохистом, даже когда встаю затемно и, синея от холода, пробегаю по морозу милю-другую. Подобные привычки и созерцательная натура отторгают меня от мира, который не знает ни ограничений, ни страсти. Роковое сочетание потакания собственным слабостям без подлинного чувства внушает мне отвращение. Странно быть одновременно алчным и мертвым.

Что касается меня лично, я предпочитаю сдерживать свои желания, не потрафлять собственному аппетиту и оставаться отточенным и острым. Хочу ощущать лезвие сильного стремленья. Быть скотиной – слишком легко, а кроме того, в последнее время это стало еще и модно.

Уж не в том ли причина, что мы слишком охотно доверяем свое тело науке? Слишком уверены, что еще одна пилюля, еще одно лекарство, еще один автомобиль, еще один карманный домашний кинотеатр, еще одна пересадка ДНК или полная свобода выбора, которую должны обеспечить пятьсот телевизионных каналов, смогут все уладить? Смогут успокоить ноющую боль в сердце, которую не зарегистрирует никакой новейший лазерный диагностический прибор? Кабинеты врачей полны мужчин и женщин, которые не знают, почему они несчастны.

– Примите вот это, – говорит врач, – и скоро вы почувствуете себя лучше. – И они действительно чувствуют себя лучше, потому что мало-помалу вообще перестают что-либо чувствовать.

Будучи юным медиком-семинаристом, я, как и большинство других студентов, пробовал пользоваться борделями. Разумеется, мы давали обет целомудрия, но лишь после того, как принимали духовный сан. Этот поход мы обычно предпринимали после воскресного ленча и называли его «Днем святой Агаты» – в честь зыбкого бурого карамельного крема, украшенного сверху вишенкой для коктейля. Позже, став хирургом, я ломал себе голову, почему идеальной святой считается именно Агата, если столько женщин по доброй воле ложится и позволяет мне отрезать им груди. Думаю, мучеником можно назвать человека, который страдает за то, во что страстно верит, а они не страдали за то, во что верили. Верили здесь только мы сами. Облаченные в ритуальные перчатки и маски, вооруженные священной хирургической сталью. А они были пассивны, ни о чем не жалели и благодарили меня, когда я бросал их титьки в мусоросжигательную печь.

Теперь мы так не поступаем, методы лечения изменились, и мы жалеем, что делали слишком много таких операций, но, когда говоришь людям, что знаешь, что им будет полезно, особенно если ты врач, тебе верят. Верят, хотя не имеют никаких собственных верований. Утверждение, что с ослаблением веры в Бога усиливалась вера в науку, в частности – медицинскую, стало банальностью. На самом деле люди знают о науке еще меньше, чем о Боге. Современная наука непостижима для обывателя, но обыватель принимает ее, хотя один из аргументов против существования Бога сводится к тому, что в Нем нет смысла.

– Давай, Гендель, надевай резину! – То, что в анатомическом театре было суровым напоминанием, в борделе становилось шуткой. Нам следовало защищать себя. Следовало соблюдать осторожность, проникая в тело. Защита всегда связана с некой потерей. Сдерживайся, следи за собой, прикрывайся, ищи порезы, помни о крови, не смешивай жидкости, «А Теперь, Пожалуйста, Вымойте Руки». Нет риска больше, чем остаться обнаженным с другим человеком.

Я люблю смотреть на женщин. Именно поэтому, среди прочего, я стал врачом. Как у священника, мои контакты поневоле ограничены. Я люблю смотреть на женщин; они раздеваются передо мной с трогательной стыдливостью. Я стараюсь, чтобы руки у меня были теплыми. Сочувствую, проявляю заботу. Если женщина или молода, или красива, я обращаюсь с нею еще мягче. Я очень чистый, мой одеколон – сандал и олива, и я знаю, что мое бесстрастное, аскетичное лицо возбуждает и даже искушает. Искушен ли я сам? Возможно, но я никогда не нарушаю своих обетов – ни профессиональных, ни религиозных. Разве этого недостаточно?

Если женщина выбирает меня из моих многочисленных коллег-атеистов, у нас устанавливается молчаливое взаимопонимание. Мне сопутствует успех, возможно, потому, что человек с Богом внутри все равно предпочтительнее человека, у которого внутри только завтрак. Я не фанатик. Для этого я слишком рассудочен. Ученый доктор с длинными пальцами и музыкальным голосом.

Я помню свою первую консультацию. Мы с пациенткой были ровесниками: тридцать один год. Она нервничала, я был спокоен. Она боялась, я был уверен в себе. Я попросил ее раздеться за тонкой белой ширмой, не доходившей до пола. Я следил за тем, как она сбрасывает туфли и по очереди поднимает ноги, снимая чулки. Теперь ее ступни были босы – широкие, сильные ступни и стройные лодыжки. Ноги выбриты. Я отвернулся и посмотрел в окно.

– Я готова, – сказала она.

– Тогда будьте добры подойти сюда.

Она вышла в дурацком хлопчатобумажном халате, которые нам тогда поставляли. Я первым предложил своим пациенткам шелковые. Из плотного шелка-сырца, с моими инициалами, вышитыми на кармане. Я знаю, женщины ценят маленькие знаки внимания.

– Может, вы предпочтете, чтобы при осмотре присутствовала медсестра?

Нет, конечно, нет. Такое бывало редко. Еще одна пара пронизывающих глаз, еще одно вторжение в тело, в которое и без того слишком много вторгаются. Кроме того, мне говорили, что женщины ненавидят, когда на них смотрят другие женщины.

Я тщательно осмотрел пациентку и взял в руки ее грудь. Маленькая, плотная и упругая на ощупь. Белая, с единственным светлым волоском у соска. Я прикоснулся к женщине чистыми пытливыми пальцами. Она дрожала.

Я был бы рад тоже ощутить дрожь. Внезапно я испугался ее ирландской красоты, как натянутого лука. Мой большой палец лежал на ее соске. Я улыбнулся.

– Беспокоиться не о чем. Идите и одевайтесь.

Она смотрела на меня. Я держал ее грудь.

– Идите и одевайтесь.

Я послал ее на маммографию. В те дни мы еще проверяли женщин ради того, что называли «Их Собственной Пользой». И заставляли чувствовать себя виноватыми за безответственность, если они отказывались. Добрый Доктор. Трудная Пациентка. Лишь к 1993 году лучшие из нас стали признавать, что маммография для женщины под пятьдесят совершенно неприемлема и сама по себе может ускорить распространение злокачественных клеток. В результате сжатия груди пластинами. Мы принесли много вреда, но доказать это невозможно.

Она сохранила свои груди. Время от времени я видел эту женщину, но сами груди видел намного чаще – они плыли навстречу в чудовищно перемешанных кошмарах: Семинария, сиплые священники, изувеченная святая Агата на серебряной пластине…

– Давай, Гендель, вводи. Вводи внутрь, давай же! – Мой руководитель держит жуткий шприц над распростертым на столе оцепеневшим телом. Перед первым разрезом нужно заставить мышцы расслабиться. Ненавижу инъекции.

Несмотря на общий наркоз, пациент все слышит. Треск кромсаемой, разрезаемой, полосуемой плоти, капанье и хлюпанье. Наш Хирург за работой любил слушать оперу, особенно «Мадам Баттерфляй» или «Богему». Любил напевать надтреснутым фальцетом арию Mими.

– Я огорчусь, когда она умрет, – сказал он, разрезая грудную мембрану.

Солнце падало на крышу поезда и окрашивало серый металл в цвет крови. Они ехали медленно, экономя топливо. Мужчина повернул голову, следя за сбегавшей по стеклу солнечной струйкой. Серый поезд был оправлен в свет. Солнце окутывало его светом, придававшим мертвой серой пуле достоинство и цель иную, нежели пункт назначения. Мужчина думал о пророке Иезекииле и его херувимской колеснице: «Войди между колесами под херувимов и возьми полные пригоршни горящих угольев между херувимами, и брось на город» [6]6
  Иезекииль, 10, 2.


[Закрыть]
.

Рассказать вам о моем Городе? О моем Городе и уходящих из него длинных поездах?

Первый Город – официальный. Город официальной религии, монархии, закона. Его дворцы спроектированы и построены по Золотому Сечению. Дерзкие шпили, вымпелы, флюгера, высокомерно и властно устремленные в небо. Это старый город, самый разрушенный. Его церкви пусты, а многие превратились в руины. Отделение англиканской церкви от государства было умным шагом со стороны правительства, не желавшего видеть меркнущую красоту страсти, которой больше никто не чувствовал. Старый город был построен на вере, тщеславии и огромных кучах денег. Ничего этого у нас нет, а нищие духом должны учиться смирению.

Мы еще строим. Строим скверные дома с узкими окнами, неохотно пропускающими свет. Об архитекторе можно судить по его оконным проемам; пусть они будут большими, расточительными, разнообразными, дерзкими. Но проемы этого архитектора похожи друг на друга, как скрепки, и тусклы, как экраны компьютеров. У нас больше нет архитекторов, есть лишь человечки, которым нравится моделировать. Но их «умные модели» – вовсе не длинноногие леди с учеными степенями, от которых все сбегают после работы к дурочкам. Нет, их «умные модели» – способ конструирования зданий на трехмерном экране. Виртуальные Модели, которые позволяют провести экскурсию по зданию еще до того, как первый землекоп возьмется за лопату.

– Будьте добры, покажите мне чертежи первого этажа и фасада, – попросил я красивого молодого архитектора в крапчатых подтяжках. Я отвечал за бригаду, возводившую нашу новую частную раковую больницу.

– Чертежи? – повторил он таким тоном, будто я попросил его вынести ночные горшки. – Зачем? Лучше посмотрите предварительное видео. Дополнительную информацию я дам вам в наушники, и если вам концепция понравится, мы запустим несколько моделей в режиме редактирования.

Что?

Потом я видел его. Он проходил через вращающиеся двойные двери, одетый в американское пальто типа полушинели и мягкую фетровую шляпу.

– Ну, как Брифинг? – спросил его приятель.

– Старый крокодил немного артачится, а так все нормально.

Старый крокодил. Думаю, он имел в виду меня. Неужели я похож на Левиафана? Неужели похож на Гоббса? [7]7
  Томас Гоббс (1588–1679) – английский философ, создатель первой законченной системы механистического материализма, автор трактата «Левиафан» (1651), в котором государство уподобляется библейскому чудовищу Левиафану.


[Закрыть]
Надеюсь, что нет. Может, и лестно иметь челюсть философа, но я бы предпочел, чтобы меня принимали за Декарта. Вы наверняка подумали: потому что Декарт – католик. Отнюдь нет. Потому что ему лучше всего думалось в теплице. У меня никогда не хватало терпения на Гоббса. Я могу иметь дело с а) атеистами, б) монархистами, в) номиналистами, г) материалистами. Но только не с человеком, который является всем этим одновременно.

Что ж, ублюдочная тень Гоббса еще продолжает витать над Городом. Нынче мы все атеисты, материалисты, номиналисты. Как ни странно, похоже, мы все более склоняемся к монархизму; честное слово, следовало бы упразднить короля, лишь бы избавиться от худших проявлений роялистской сентиментальности. Антикварные магазины ломятся от выцветших флагов «Юнион Джек» и коронационных кружек. Люди побогаче покупают безделушки из Виндзорского дворца. Слишком поздно; нельзя повернуть время вспять. Впрочем, прошу прощения за банальность: видит Бог, мы превращаем день в ночь, когда это касается наших предрассудков. Нет, в унылом мире Гоббса, где религия считается пережитком и единственно возможными становятся поступки, совершаемые ради собственной выгоды, любовь мертва. Этот молодой человек в крапчатых подтяжках считает меня дураком, потому что я слушаю оперу, хожу к мессе и тихо сижу над книгой, которая лучше меня. Какой в этом толк? Какой толк в том, чтобы любить Господа, погружать руки в темно-красную землю моего палисадника и испытывать при этом страсть, которая является не обладанием, а пониманием? Какой толк верить в то, что красота есть Бог, если метафизика продала ее с лотка?

Конечно, мы заводим амуры. Каждый знает, насколько полезен роман. Даже газетам нравятся любовные истории. У них нет другого выхода; они вынуждены это печатать. Тревоги окружающего мира отравляют душу и ум до такой степени, что для спасения оставшихся в нас крох человечности требуется сильное противоядие. Я не машина, но могу впитать лишь определенную часть несчастий, переживаемых особями моего вида; слезы кончаются, им на смену приходит отупение, а отупение сменяется ужасающей черствостью, когда смотришь на чужие страдания и не ощущаешь их.

Разве не факт, что нас уже ничто не потрясает? Что фотографии людских бед, которые тридцать лет назад заставляли нас устраивать демонстрации протеста, теперь мельтешат у нас перед глазами, а мы едва замечаем их? Кадры, мелькающие в сводках теленовостей, стали нагляднее, графичнее, даже порнографичнее. Они должны пробудить в нас чувство, но мы – избитые боксеры: пропускаем удар за ударом и не замечаем вреда, который они наносят.

Любой репортаж – насилие. Насилие над духом. Насилие над сочувствием, которое должно возникать в вас и во мне, когда мы лицом к лицу сталкиваемся с болью. Мимо скольких потерпевших крушение мы проходим и отталкиваем их, торопясь домой, чтобы посмотреть вечерние новости? «Ужасно», – говорите вы, глядя на Сомали, Боснию, Эфиопию, Россию, Китай, землетрясение в Индии, наводнения в Америке, – а затем смотрите телевикторину или фильм, потому что ничего не можете поделать, ровным счетом ничего, а следом тащатся страх и тревога, порожденные таким бессилием, каменное равнодушие к нищему на мосту, мимо которого вы проходите каждый день. У него ведь есть ноги и картонный ящик, в котором можно спать?

И все же мы хотим чувствовать. Что нам остается? Только романы. Любовь освобождает нас от чувства вины. Упади в мои объятья, и мир с его скорбями сморщится до размеров шарика из фольги. Это любимое противоядие от жизни холодного робота, равнодушного к далекому злу и близкой апатии. Апатии. От греческого «а патос». Нехватка чувства. Но разве мы не знаем, что достаточно найти подходящего парня или подходящую девушку, и чувства будут твоими? Коллеги говорят мне, что я нуждаюсь именно в таком лекарстве. Погрузись по шею в розовую пену, и больше ничто не причинит тебе боли. И чувствовать – безопасно. Я чувствую только тебя, дорогая.

Я стоял на перроне и ждал поезда, когда ко мне подошла женщина с увядшей красной розой в целлофановой обертке.

– Купите на счастье.

– И когда оно настанет?

– Когда вы влюбитесь. Вам предстоит роман. С высокой белокурой леди. Я вижу.

– Романы меня не интересуют.

Она посмотрела на меня так, словно я произнес богохульство посреди храма; думаю, мы действительно были в своего рода храме. В передвижном храме сентиментальности. Храме-шапито, который тут же развертывается над головой.

Она ушла и стала предлагать свои изможденные розы другим. Кое-кто с удовольствием покупал их. Я не осуждаю этих людей. Мир мертвецов голодает по чувствам, но должен быть какой-то иной способ насытиться.

Моя собственная строгость – если не сказать суровость – сродни тем магическим перевязям, что рыцари надевали, отправляясь сражаться с драконами. Глупо, конечно, но меня она защищает, напоминая о том, что мне дорого. А мне дороги не дешевые интрижки и легкие связи, распространенные в мире, который вынесло в открытое море. Я тоже тоскую по чувствам – но по чувствам глубоким и искренним. Коллеги считают меня человеком отчужденным, но если я и не знаю, что такое чувство, по крайней мере я не хочу иметь ничего общего с тем, что чувством не является.

Когда я добрался до страницы 325, меня отвлек байронический грохот. Поезд-пулю стоимостью в 50 000 000 долларов постоянно тормозил недостаток топлива – он величественно продвигался вперед со скоростью пятьдесят миль в час. В этом есть свой романтический пафос, не так ли?

Мужчина знал, что поезд едет прямо к солнцу. Его руки и лицо горели. Он становился именно тем, чего боялся. Боялся красных лучей, штыковых ударов жара, боялся прикосновения раскаленных щипцов к вискам. Боялся сильных горячих рук, что повлекут его наружу и вытащат из темного вагона, где ему так безопасно.

Он слышал звяканье жестяных подносов и жесткий голос акушера, раздвинувшего ноги его матери и положившего их в два металлических желоба. Бежать некуда; нет ничего, кроме грохочущей в ушах крови и кроваво-красного солнца над головой.

Он потерял сознание.

Новорожденный был прозрачным. Врач поднял его вверх, поднес к окну и стал следить за светом, пробивавшимся сквозь крошечную печень. Младенец был прекрасен, и на мгновение врачу показалось, что он смотрит сквозь линзу на незнакомый мир. Но солнце было слишком ярким, и ему пришлось задернуть шторы.

Однажды ночью меня вызвали к роженице. Это не моя область. Я не люблю стремена и скальпели, щипцы и тонкие презервативы перчаток. Но поехать пришлось. У меня есть обязательства перед благотворительным обществом, которому я пытаюсь помогать, так что поехать пришлось. Было поздно, я только что вернулся из оперы и не успел снять дурацкий фрак.

Была зима. Закон о Чистоте Воздуха в трущобах не действует. Их обитатели жгут все, что могут: тряпки, шины, тела. Крематорий – место очень тихое. Я пересек реку, проехав по Башенному мосту. Огромные, мощенные булыжником челюсти моста раскрылись, пропуская невидимый в тумане пароход. Я слышал звон колокола и слабый скрип огромных цепей, на которых висел мост. Мне послышался и бой, барабанный бой шагов в мертвой тишине, окутавшей Тауэр. Помню тонкие решетки, вмурованные в толстый камень. Но видел ли я чье-нибудь лицо?

Внизу струилась серая вода, проталкиваясь мимо безлюдных пристаней. Я хорошо знал дорогу. Мать часто водила меня в Тауэр на каникулах. Одного из моих предков там казнили. Как и я, он был католиком.

Дорогу я знал, но улицы – как и все улицы Сити – постоянно ремонтировались. А если не ремонтировались, то их перекрывали на случай очередной демонстрации. На случай бомб. Ради Общественного Блага. В те дни обществу делалось столько блага, что странно, как мы все не стали святыми.

Мне наития свыше не дано, а путеводитель я забыл дома. Наконец – частично из-за усталости, частично отчаявшись видеть все новые трепещущие оранжевые ленты и очередные ограждения, – я плюнул на все и свернул на улицу с односторонним движением, где маячили узкие дома, напоминавшие полицейские дубинки. Темнота, туман, грязь, старуха толкала перед собой детскую коляску на высоких колесах. Я попытался объехать ее и врезался бампером в кирпичную стену. Пустяки, это всего лишь «Даймлер».

В общем, долго ли, коротко ли, но я нашел дом, который искал. В незашторенных окнах мигал голубоватый свет. Электричество дорого, однако при мерцающем свете телеэкрана вполне можно заварить чай и выпить чашечку-другую.

«Гендель, когда ты вырастешь, то должен будешь принести в этот мир немного добра». Я держал мягкую материнскую руку и спешил за ее каблуками-шпильками. Я видел ее только раз в день – на совместной прогулке в три часа. Мать была высокой колонной, закутанной в серебристый мех. А отец – памятником из твида. Я тогда не имел представления, что на свете вообще существует уязвимая плоть.

На кровати лежала обнаженная женщина. Она разорвала свое хлопчатобумажное платье. Ее мужчина этими лоскутами вытирал ей лицо. В комнате не было света, если не считать коптящего керосинового фонаря. Вроде того, которым пользуются в гаражах.

Я попросил горячей воды. Ее не было.

Попросил кусок чистой ткани. Ее не было тоже.

Мне хотелось закричать: «Да что же это такое? Сцена из Диккенса?» Они оба пялились на мой вечерний костюм. А что я сам об этом думаю? Действительно сцена из Диккенса?

Я снял с себя фрак, манишку, жилетку и жесткую от крахмала рубашку. Разрезал рубашку на шесть чистых лоскутов и дал мужчине денег, чтобы тот мог купить горячей воды у соседей. Он ушел. В комнате было тихо. Женщина лежала и смотрела на меня.

– Застрял.

– Да.

Я опустился на колени и провел ладонями по ее торжествующему животу. Как она не лопнула? Я знаю «как», я врач, и все же – как она не лопнула? Ее кожа натянулась со рвением мебельной обивки. Женщина была гладкой, совершенной, без морщин, без складок, если не считать выпуклости на животе, напоминавшей круглый табачный кисет. Коричневый табачный кисет.

Она раздвинула ноги, и я уныло опустился между ними на колени. Я никогда не видел женскую… женскую… как это называется? Вагина? Бесконечные поперечные разрезы, взрывающиеся в мозгу диаграммы, образцы, обработанные формальдегидом, сморщенная, высушенная на солнце вагина. Бобрик? Не годится. Ничего похожего ни на бобрик, ни на киску, ни на лисичку. Срамные губы? Что же срамного в этих нежных складках и монашеском клобуке, который скрывает… скрывает… бусинку, косточку, зернышко, жемчужину, пуговку, горошинку…

– Поскорее, пожалуйста.

Чтобы взяться за головку, я должен был проникнуть в нее, но у меня грязные руки. А вдруг я заражу ее? Или она меня?

Младенец еще раз попытался вырваться наружу, и она закричала. Если бы я отвез ее в больницу, у нее бы отобрали ребенка. Скорее всего, в Лондоне она нелегально.

На полу стояла бутылка водки. Слава богу, что не джин. Тогда был бы вылитый Диккенс.

Я хмыкнул и поднял ее. На дне еще оставалась пара дюймов жидкости.

– Это мне от боли.

Я плеснул водкой на руки и вымыл их.

– Вы еврей? – спросила она.

– Радуйтесь, что не акушер. Иначе мне пришлось бы разрезать вас напополам. Причем немедленно.

Она умолкла. И кричать перестала. Женщина молчала, и когда я ввел руку в окровавленное тепло ее тела. Лежала тихо, с достоинством раздавшись вширь. Зато я извивался всем телом, потел, пригнувшись, выгибал спину. Мои волосы падали на ее ляжки.

Она стала рожать. То был дар – дар жизни холодной, мертвой комнате и холодным, мертвым улицам. Малышка была готова. Малышка скользила по родовому каналу в этот тревожный мир. Я вытягивал ее так бережно, словно она была моей собственной. Она и была моей. Я перерезал прикреплявшую ее пуповину; девочка освободилась и уже сама по себе легла на окровавленный живот матери.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю