Текст книги "Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь"
Автор книги: Дженет Уинтерсон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Сапфо
Я – сексуалка. In flagrante delicto [14]14
На месте преступления (лат.).
[Закрыть]. Тупик вселенной. Произнеси мое имя, и оно будет означать секс. Произнеси мое имя – оно значит: белый песок под белым небом, белые силки моих бедер.
Позволь мне уловить в них тебя. Налетай, торопись, полюбуйся за два пенни на голую дамочку, которую сейчас покроют. Покрыть меня? О нет, в этом представлении покрываю я. Я – рогатое божество, пронзающий фаллос, мачта и грот этого ветреного корабля. Все на борт, сейчас мы совершим Фантастический Круиз из Митилен в Старую Добрую Англию с посещением Рима и Прекрасной Франции. Сколько он продлится? Немногим дольше двух с половиной тысяч лет грязных забав, причем все за мой счет.
Ну что, поняла, кто я? Нет? Вот тебе подсказка: обо мне писали Очень Известные Мужчины, включая Александра Поупа (англичанин, 1688–1744, род занятий – поэт) и Шарля Бодлера (француз, 1821–1867, род занятий – поэт). Чего еще желать девушке?
У меня к тебе куча вопросов, и не последний из них: ЧТО ТЫ СДЕЛАЛА С МОИМИ СТИХАМИ? Когда я переворачиваю страницы моих рукописей, пальцы крошат бумагу, бумага ломается на обугленных сгибах и красит мои ладони желтым. И я уже похожа на заядлую курильщицу. Я больше не могу читать собственные творения. Что ж тут удивляться: многие предпочитают читать между строк, раз сами строки изувечены сильнее субботней шлюхи.
И это мне тоже приходилось – присасываться к членам Очень Известных Мужчин, – а потому я могу поделиться с тобой профессиональной тайной: на вкус они такие же, как все остальные. Я не гурман, но если с головой залезу в банку с манной, то сумею понять, что это такое. Можно подвести кобылу к воде, однако нельзя заставить ее пить. Что я советую? Не глотать. Выплевывай маленьких соискателей в раковину – пусть себе елозят по трубе. Нет, я не бессердечная, но могу найти для стенок своего желудка применение и получше. И еще один вопрос: когда он в последний раз тебя покрывал?
Так много мужчин залипало на мне. Высокие, низенькие, плешивые, толстые. Мужчины с кишкой как у пожарника, и мужчины, у которых отросток – не больше тюбика кондитера. Вот они – роются в трудах историков, а потом рассказывают обо мне всю подноготную.
Я родилась на острове. Ты видишь мраморный берег и стеклянное море? И то и другое – вранье. Белый песок, пронизанный жилками влаги, нагревает подошвы. Море мягко отражает корпус твоего корабля, но скоро расколет его в щепки. То, что кажется, – не то, что есть. Я люблю обманчивость песка и моря.
«Обманщица». «Печально Известная Соблазнительница Женщин». «Гадюка». «Богиня». «Десятая Муза». Дело поэта – давать вещам имена, но если вещи начинают давать имя поэту – святотатство. Хвала не лучше хулы. И мои слова затерялись среди чужих.
Что скажешь о таком заявлении: «Женщина не может быть поэтом»? Доктор Сэмюэл Джонсон (англичанин, 1709–1784, род занятий – лексикограф и болтун). От чего тогда я должна отказаться? От своей поэзии или от своего пола? Будьте спокойны – если мне надлежит сохранить одно, придется отказаться от другого. Но в конце концов, выбирала не я. Это сделали за меня другие.
В старину я была великим поэтом, но дрянной девчонкой. Смотри Платона (грек, 427–347 до Р.Х., род занятий – философ). Затем пришел Овидий, живший в первом веке нашей эры, и попытался исправить мою репутацию, придумав мне пристойную трагическую любовь. Я, кто могла обольстить любую женщину в истории, втюрилась в какого-то автобусного кондуктора в мешковатых штанах с причиндалами, которые шутки ради изображают на открытках «Привет с моря». Трахнуться с ним? Я даже не могла найти его конец. Он сказал, что у меня плохое зрение. Я ответила: если так, то я испортила его, поскольку все свои стихи писала за полночь, и компанию мне составляла лишь сальная свеча. Он ответил, что я должна бросить поэзию, и это разрушило нашу сексуальную гармонию.
СЕКС И ОДИНОКИЙ ПОЭТ. Посмотри на нее, мою нежную хищную птицу с гладкой головой и перьями, отороченными золотом. Она сидит на моем запястье, а я ее глажу. Она сделала из меня насест. Она зовет меня своим маленьким насестом и рада точить о меня коготки. Мое искусство оставляет шрамы.
Хозяйка ли я ей? Кто из нас кого зовет? Слышит ли она мой зов или это я ей отвечаю? Она охотится. Охотится на меня. Моя нежная плоть – наслаждение для ее клюва.
Голос у нее резкий, пронзительный, он выкован ветром. Невидимые нити притягивают ее ко мне. Мне не нужно надевать на нее путы. Это мои ноги разведены путами, удержаны от ложной скромности углами желанья, мы наперекрест в одном потоке, сокол и сокольничий, сокольничий и сокол, единая добыча.
Такова природа нашего пола: она раздвигает ноги, а я пробираюсь внутрь ее, раскаленная докрасна. Я кукарекаю у нее внутри, как Шантеклер, красный хлыщ на красном холме. Она говорит:
– Мой маленький красный петушок, пой еще. – И я пою, пою изо всей мочи своих легких. Воспеваю краешек бледно-красного восхода. Воспеваю мир, мокрый от росы. Я расщепляю ее этим шумом, и она разбивается подо мной вдребезги рассветом удовлетворенной страсти.
«Мой маленький красный петушок», – называет она меня, и я рада быть маленькой домашней птичкой, что живет с благословения Эзопа. «Басня о Соколихе и ее Петушке».
– Труды Сапфо, – сказала Долл Снирпис.
Роскошная леди была одета в красное.
Краснела рубиновая заколка, что скрепляла ее выкрашенные хной волосы. Краснел агатовый шрам на горле. Краснели губы, напоминавшие лук Амура. Краснел бельведер ее бюста, а ниже талии раздавалось в стороны Красное море, ниспадая на турецкие шлепанцы, уютно устроившиеся на турецком ковре.
– Труды Сапфо, – сказала Долл Снирпис.
– Очень Верно. Очень Правильно, – изрекла мисс Мэнгл, наконец заметив, что Долл шевелит губами.
– Величайшая поэтесса античности, – сказала Долл. Она затягивалась булькающим кальяном, пока наркотик не успокоил ее. Но спокойна она не была – она кипела от любви. Долл открыла книгу.
«Я в плену у любви
И дрожу от желанья, которое горько и сладко…»
Она закрыла книгу. Закрыла глаза. И увидела лицо Руджеро.
«Я тоскую о нем, словно лань по красавцу-оленю…»
Она представила себе Руджеро с оленьими рогами.
В комнате на другом конце города Руджеро задумчиво смотрел в чернильницу.
– Я больна от любви, – сказала Сапфо. Потом засмеялась и взяла свой чемоданчик. Болеть от любви, конечно же, лучше, нежели болеть любовью.
В прошлом она радовалась любому кораблю, что причаливал к ее пристани, показывая ей широкий корпус или узкий киль, и сразу складывала багаж в его трюмы. Когда новое обиталище становилось слишком тесным, она бежала с корабля. Такова Сапфо, и это доказывала куча бумаг. Почему же тогда римская церковь сожгла ее стихи и предала анафеме? Галилея простили, но Сапфо прошения не было. Галилей больше не еретик, но Сапфо по-прежнему салфистка.
– Познай себя, – сказал Сократ.
– Познай себя, – сказала Сапфо, – но так, чтобы об этом не узнала Церковь.
Слово вселяет ужас. Обольщающее, намекающее, слово, что влечет трепещущую руку к запретному ключу. Слово, скрытое за дверью, слово, которое ждет, чтобы его выпустили наружу, ускользающее от цензуры, слово, от которого трескается шрифт. Слово, что несет не мир, но меч. Слово, которое утешает, как каменная соль. Слово, которое не кается.
Слова приходят на мой зов, но кто кого зовет? Ветер приносит вопль, которому сотни лет, плач, что зародился до смысла, плач, доносящийся из пустыни, где нет ни еды, ни питья. Оборванный пророк в пылающих одеждах.
Перед Словом простираются день и ночь, голод и холод насмехаются над ним, но Слово само себе день и само себе ночь. Слово Голод слово Холод. Я не могу есть свои слова и все же ем их. Я ем сущность, хлеб – и вбираю их в себя, слово и сущность, сущность и слово, в ежедневном благословенном причастии.
Кто кого зовет? Слово высекается из сущности, как скульптура из камня. Слово накладывается на сущность так же, как ветер точит скалу. Слова рождались и рождаются из столкновения. Слово вытекает из лётки и попадает в форму.
На дуле ветра – сокол.
Я люблю обман песка и моря. То, что кажется, – не то, что есть. Огромная протяженность неопределенности притягивает меня босую, полуодетую, когда в небесах нет никаких красок. Белое тело в белом платье на белом краю моря.
Она носила белые розы – не красные.
Когда Аполлон протаскивал звезды сквозь колеса своего фаэтона, она поднимала лепестки, падавшие к ее ногам. Полная луна горела над ее головой, как новенькая монета, а она отражалась в воде, узкий рог белый рог.
Она несла луну над головой, как святой носит нимб.
Она бросала лепестки в воду и колыхала звезды.
Именно этого она и хотела: раскачать, казалось бы, твердый мир, повиснуть над ним так же, как над ним висит луна, отбрасывать его ежечасной тенью. Нести белые розы – не красные.
Мудрая Сапфо. Разве я мудра? Разве мудро было влюбиться в Софию, одну из девятерых детей, если не самую непорочную, то самую трудную в угождении?
Мою Музу.
Было время, когда за ней ухаживали все поэты и философы, даже Сократ. Но она выбрала меня. В те дни я писала стихи. Писала от красоты, от любви, а благодаря ей – и от мудрости. От мудрости тела.
Наши ноги были босы, солнце палило, и ни одна мысль не могла избежать его тяжести. Солнце давило мысли так же, как давят пятками спелые гроздья. Жар и тяжесть преображали мысли, пока те не переставали походить на самих мыслителей. Мысли были сладкой отравой, и мы с Софией растягивались на берегу, пьяные от слов и густого вина.
Я совала слова в пустую бутыль и бросала их в море. Бросала далеко-далеко, отделяя от себя слова, рожденные мною, но не ставшие мной. Только дурак пытается превратить вино в виноградные гроздья.
Мир под завязку набит дураками.
Передо мной сейчас лежит перечень моих предполагаемых любовных связей, приведенный во множестве ученых томов на основе анализа моих стихов. Аттис, Андромеда, Гиринно, Эранна, Мнасидика. Их имена звучат, как названия драгоценных камней. Они и были драгоценными камнями, но не вправленными в мое сердце. То были этюды воображения. Ветер в тот день, пурпурное море, медный барабан, на мгновение отразивший смысл прекрасного лица, значили для меня столько же, сколько само лицо. Кого-то я любила, о ком-то мечтала, а чьи-то имена были грубо вытесаны в скале. Это не имело значения раньше, не имеет и теперь. Меня влекло и продолжает влечь то, что далеко. Веши, что требовали слов, вещи, жизнь которых я понимала так хорошо, что казалось, будто они – мои. Но моими они не были. Не единая плоть, но единый образ, причем образ могущественнее плоти.
Моя Муза. София – мудрость и страсть, которая не проходит.
Люби меня, София, люби меня, глупую, люби мои слова, а не мое смертное тело. Пусть тебя влечет ко мне и отвращает от меня приливом постоянство изменений. Разбивайся о меня там, где мне надежнее всего, будь мне берегом, когда я боюсь остаться волной, бесконечно скользящей прочь. Подними меня, как раковину с песка, то пустую, то полную. Подними меня – все равно во мне будут звучать песни.
По пылающему взморью – ярковолосый мужчина. Его верблюд – цвета намытого песка. Лицо и руки – золотые. Свет бил в его плечи, и осколки летели в стороны. Мужчину всего пронизывало солнцем. Под мышкой он нес копье, а в руках держал раковину и камень.
Он протянул руку, и я услышала из раковины длинную поэму о мире. Я закрыла глаза – в них шевелились морские звезды, рожденные мерными ударами солнца.
Мой друг сказал, что перед концом времен должен закопать раковину и камень. Они – всё искусство и математика. Наша суть перед самым концом. Я заглянула ему за спину и увидела Время – оно перемалывало песок в пирамиды и русла рек. Караван-сарай цивилизации и терпеливая пустыня.
– Прах к Праху, – сказал он, – а солнце затмится само.
Он отвернулся; я повернулась вместе с ним в этом пылком жаре и увидела сожженный солнцем мир. Рощи и башни исчезли. Слово исчезло. Море съежилось и отступило, от него осталась лишь голубая дымка после дождя. Не ведая алхимии, они поверили в технику и обратили весь мир в золото. Мертвый песок сверкал.
– Что толку в сокровищах Египта, – сказала Долл Снирпис, – если я больше никогда не увижу его милого лица?
Я – сексуалка. Casti connubi? [15]15
Отвергающая брак (лат.).
[Закрыть](как говорит Папа). Все это для меня – латинская грамота. К чему супружество? К чему целомудренное супружество? Неужели нет ничего другого? Ничего большего? Любовный союз.
Что сочетает нас с тобой браком? Вот этот кусок бумаги? Тогда мы не супруги. Одобрение Церкви? Тогда мы не супруги. Общий кров, общая постель, два ключа от одного замка? Тогда мы не супруги. Может, Око Закона? Тогда мы не супруги.
Если же в лице твоем – ежедневное наслаждение. Если от лица твоего у меня учащается душа, если именно твое лицо ищу я, а не чье-нибудь, если в любви к тебе – согласие, и согласие это – от того, что мы едины в мыслях, позволь мне отказать браку единомышленников в преградах. Кое-что я понимаю по-латыни: Consensus facit matrimonium et non concubitus [16]16
Брак создается согласием, а не общим ложем (лат.).
[Закрыть].
A как быть с copula? [17]17
Соитие (лат.).
[Закрыть]
Если читать между строк, там только грязь. Грязь у меня под ногтями, грязь во рту, грязь между моими ногами, где таится наслаждение. Не верь Риму. Именно Савонарола (флорентиец, 1452–1498, род занятий – мученик и фанатик), выступив во дворике Медичи, объявил меня продажной тварью, дьяволицей и сжег мои труды.
Мои труды. Мои труды. Слова устремлялись вверх языками пламени. Слова коптили равнодушное чистое небо. Слова сползали со съеживающихся рукописей. А рукописи потрескивали в огне.
Софокл (афинянин, 496–406 до Р. X., род занятий – драматург): «О боги, чье бесстрастное сердце и чье желанье могли создать этот ритм?»
Мое сердце, мое желанье, сердце, затравленное твоей охотой. Сердце, что мчится через рощу, видит ручей, перескакивает его, срезает угол по скале и оказывается прижатым к морю. Куда теперь? Куда бежать, когда за спиною бьется голубая вода, а в голове бьется твой голос?
Кто кого зовет? Ты называешь меня своим Благородным Оленем, самцом-пятилеткой с пробивающейся короной юного князя. Тебя мой олений рог радует? А разве не твой дерзкий рог на холодном рассвете пробуждает меня, не дает покоя и обращает в стремительное бегство?
Такова природа нашего пола: я принимаю хлеб из твоих рук. Я принимаю тебя на свой рог. Ты свежуешь меня и называешь «своим красным олененком». Ты любишь мои ляжки, а я люблю твою ладонь. Мое сердце. Мое желанье. Как умирающий от жажды зверек слабнет в глубоком пруду, так я насыщаюсь водой из твоего колодца. Мой рот знает твою форму. Мой рот переполнен.
Изо рта моего – слова в погоне пенной. Слова, что произносятся прежде, чем их запишут. Слова, что наполняют воздух, именуют его. Беря имена из воздуха, я наношу их на бумагу. Аттас, Андромеда, Гиринно, Эранна, Мнасидика. Горящие и сожженные. Слова, что опаляли мой рот и приносили себя в жертву. Горящая книга, которой не погасить всем погребальным кострам Времени. Сапфо (лесбиянка, ок. 600 до Р. X., род занятий – поэт).
Долл Снирпис была женщиной и, как все остальные женщины, просеивала Время сквозь собственное тело. На ее коже всегда оставалась шелуха времени; с годами этот слой становился толще, прилипал крепче, и его нельзя было отскрести.
Ее груди, ее бедра были испещрены временем. От ее носа к уголкам рта спускались два русла, по которым время стекало, послушно подчиняясь силе тяготения – тяготения, которое Долл отрицала, улыбаясь Ньютону на улице.
Она ждала Руджеро. Время насмехалось над ней.
Руджеро ее не любил. Она смотрела в зеркало.
– Смола и Шлак, – говорила она себе. – Он – лишь порождение Смолы и Шлака.
– А ты? – спрашивало зеркало. – Что ты сама?
Но она не прислушивалась к уместным ответам учености и писания. Иначе пала бы духом, решив, что либо на ее долю выпало все зло, накопившееся в мире со времен Евы, либо благодаря ей. Часы били. Руджеро опаздывал. Часы били снова. Долл ответила зеркалу:
– Я женщина, которая ни в чем не кается. – Часы умолкли.
Она не жалела о прошлом, не жалела о возрасте. Не жалела о золоте, не жалела о том, как получила его. Не каялась в своем вожделении к молодым людям и презрении к старым. Не каялась в том, что она женщина.
Она красила волосы в цвет красного дерева, румянила щеки, покрывала губы кровавой помадой, раззадоривала их. Не сомневалась, что Время, Разрушитель, – мужчина. Она без трепета думала о его равнодушной косе, и мысли перескакивали на Руджеро, ее собственную юную былинку, зеленую, как трава. В траве-смолевке она им овладеет, опутает венками маргариток, исколет шипами дикой розы. Изваляет в калужницах, пока он не растечется под нею лужей. Тот день будет безоблачным, и если зазвонят колокола, она их не услышит. Она станет нежиться в сладости на лугу своей любви.
Руджеро нервничал. Он получил от Долл Снирпис записку с просьбой приехать к ней в апартаменты через час. Часы били. Как он может? Он ведь ученый. Он смотрел в зеркало на свое статное сильное тело. Часы пробили снова. Честно говоря, он совсем не похож на ученого. Он не сутул, не лохмат, ничем не пахнет, а одежда его – без заметных пятен. У него хорошее зрение и прекрасный характер. Его нос и уши чисты. Нет, никто не принял бы его за ученого.
– Но женщины, – говорил он, – женщины – яд и тлен. Женщины – красиво расписанная ширма вокруг сточной ямы. Женщины – приманка из преходящей плоти, натянутой на вечный каркас. Их срам – пища для червей. Нет греха, которого бы не знала женщина, нет добродетели, которой она не воспользовалась бы к собственной выгоде. Она искушает меня, как кормушка искушает голодную лошадь. Она выживает меня из Египта саранчой и медом. Ее рот – отверстая рана. Ее тело – язва.
Часы пробили снова, но Руджеро их уже не слышал. Наверное, он все-таки был ученым.
Нести белые розы – не красные.
Белая роза чистоты, белая роза желанья. Чистота желанья, давно уж не пламенного, не пылающего тела, но залитой бледностью кости.
Белизна кости просвечивала сквозь желанье. Перед любовью желанье бледнело. Любовь плоти и любовь духа в рискованном причастии у престола, у стола пресуществления, где все меняется, и окровавленные шипы становятся платиновой короной.
Коронуй меня. Ты коронуешь. Свиваешь черенки бутонов, бессвязных и обильных, в венок любви. Я обручена любовью. Я по горло в любви, любовь идет за мною по пятам, любовь – прохладная белая лента вокруг моей головы. И бусины крови – жемчуг на ней.
Эта любовь не дика и не свободна. Ты заботливо выращивала ее и приучала меня к ней. Я – роза, приколотая к скале, белая роза на камне, я – лепестки, рожденные дважды, белые острия любви. Я – белый кулак, что раскрывается под твоим солнцем, благоухает в твоем аромате, клонится под ножом и сносится летним теченьем, когда ты уходишь.
Срежь меня. Ты срезаешь. Косишь тяжелыми снопами, изобильными, изнемогающими, и вымачиваешь в потоке любви. Любовь захлестывает меня. Любовь у меня в грудях, в моем лоне, и лоно мое осыпано лепестками, белый улей любви. Белый мед в твоей ладони.
Кто кого зовет? Я называю тебя моей розой? Или ты называешь ею меня? Можно ли назвать любовью то, что прививает нас обоих на одном черенке? Любимец муз и Муза? Из тех двоих – таинственный третий, две души, одно слово… (tertium non datum) [18]18
Третьего не дано (лат.).
[Закрыть]. Слово не данное – сотворенное. Рожденное женщиной, Сапфо, 600 до Р. X. Розоносец и Роза.
В зале цвета морской волны, где краски плескались мелководьем о стены, она прижимала меня к камням, целовала меня. Ее рот был полон рыбок, и те вплывали в меня. Маленькие рыбки между языком и зубами, легкие всплески секса.
Соль была у нее на руках, эта соль разъедала мне раны, раны ожидания, раны боли. Раны алкали бальзама, но боялись его.
– Целуй меня, – говорила она. Я целовала. В губы, где было море, в рот, где ждал корабль, в рот флотилией времени, перескакивая с борта на борт, изо рта в рот, все губы, слившиеся в поцелуе от начала времен.
Я опускалась на колени в излучину ее живота, среди мускулов, и складывала руки в молитве. Я пела долгие хвалы ее лону. Ее пальцы кораллами вплетались в мои волосы. Люби меня, София, на узкой ленте белого песка, что отделяет нас от моря.
В темных местах, которым не нужно света, где свет был бы ложью, преувеличением, которое лучше понимать незримо, легче противостоять течению Времени. Тело старится, умирает, но дух свободен. Если тело принадлежит кому-то, дух ничей; его спектр не ограничен ни действием, ни желаньем. Его спектр не ограничен личностью.
Мне нужны темные места, чтобы избавиться от здравого смысла. Выйти за пределы самодовольного кольца электрического света, что делает вид, будто освещает мир.
«Ничего нет, кроме «здесь», – поет мир, пялясь на меня сквозь желтые глазницы розеток, – ничего нет, кроме «сейчас».
Я вызываю затхлый желтый свет на дуэль.
Сразись со мной. Сейчас же. Врукопашную – живое и мертвое. Ликующая плоть и гаечный ключ смертности. Один поворот по часовой стрелке – и ржавые болты запечатают крышку. Прах к праху, пыль к пыли, тиканье, тик-так и жуткие пальцы украдкой ползут по надменному эмалевому лицу.
Время и колокол. Склянки в окутавшем море тумане. Тревожный ночной набат; колокольный звон, пробуждающий по утрам. Свадебные колокола и похоронный звон. Колокол с черным языком и расколотый им день.
Под черный колокол свалены тела – целый штабель тел. Они падают в затылок друг другу – один за другим, падение, лязг, тишина.
Время и колокол. У меня на груди солнечные часы. Эта кираса – мое наследство. Солнце обходит диск по кругу и тащит меня за собой, чертит свой маршрут по моему телу, оставляя глубокие борозды, в которых собираются тени. Время проходит по мне, тени вытягиваются, циферблат темнеет.
Какое нынче время? Посмотри на мое тело, и поймешь. Сосчитай кольца, как на дереве. Сосчитай складки моего эпителия. Я – свой собственный могильный курган и погребальная яма древности.
Я – воительница. Я с гордостью ношу свою кирасу. Нагрудник из чеканного золота защищает мое сердце от любого разора, кроме порчи времени. Времени, моего старого врага, выстроившего свой мрачный замок из моих ребер. Время, которому я принадлежу, пишет на мне.
Что делать с пергаментом? Что делать с кровавыми чернилами? Что делать со строчками на моем теле?
Морщины вокруг моих глаз составляют терцину: три строчки наверху, три внизу. На моем подбородке – куплет, а на каждой груди – по сонету. Руки украшены вилланелями (спасибо, что пока еще нет следов верлибра).
Что делать мне с этими строчками?
Я разграбила свое тело и сделала из него поэму. Расщепила метр Времени и сломала его гладкий ритм. Я научилась его формам, овладела ими и так стала хозяйкой того, что принадлежит мне по праву. Я – воительница, и вот эпос моего сопротивления.
То, что всего лишь живет, может всего лишь умереть.
Дух ушел из мира. Я боюсь мертвых тел, что селятся вокруг меня, трупов человечества, драных и засиженных мухами. Боюсь зомби-администраторов, зомби-продавцов, зомби-священников, зомби-писателей, их заезженных фраз, языка мертвых, их хобби, принимаемых за страсть, их прихотей мертвых.
Когда все говорят одним говором, поэт уже не может говорить. Богатство языка питается разнообразием. Где нет разнообразия, нет и богатства. Среди мертвых не существует различий.
Ешь те же яблоки; день и ночь – сутки прочь. Читай те же газеты; день и ночь – сутки прочь. Включай телевизор; день и ночь – сутки прочь. Тверди о своей неповторимости одним и тем же голосом. День и ночь – сутки прочь.
Мир – склеп, набитый покойниками. Мертвые не нуждаются в словах, у них нет желаний, которых невозможно удовлетворить аппетитом. Мертвецы, их жадные рты, пусты, их языки вырваны и вывешены на просушку. Высушенный, усохший лепет морга. Запечатанная комната, где изо дня в день мучают и убивают одни и те же старые слова. Они счастливы со своими мертвыми словами. А на те слова, которые нельзя убить, можно не обращать внимания. Словом пренебрегают. Словом невысказанным и не услышанным. Словом непонятным, иностранным на своем собственном языке. Словом, отправленным в ссылку, запертым в ветшающих дворцах прошлого, слава которого померкла а сторонников почти не осталось. Словом, затканным в потертый гобелен, королевским девизом в республике. Словом, которое облачали в роскошные одежды, которому поклонялись. Словом, что шествовало впереди князей, словом власти; Библией и Законом. Словом облагораживающим, коим любой рот посвящался в поэты.
Нежные слова стерлись от частого употребления. Сквернословия смягчились повторением. Сломана волшебная палочка зачарованных слов и самих чар. Слова духовности втиснуты в плоть. Слова плоти обряжены в противные белые платья. Площадная праща лишь мечет и мечет свою брань. Таково наследие мертвых.
Мертвые едут на работу, трутся друг о друга серые руки трупов в разверзнутой могиле, громоздятся штабели в оцинкованных гробах машин, подземки и поездов. Жуткие экипажи раскрашены в яркие цвета – цвета гильотин, их корзин и лезвий, радостные, как сама казнь. Каждый мужчина, каждая женщина восходят на собственный эшафот, опускаются на колени, а их убивают – день за днем. Все подбирают свои отрубленные головы, садятся в метро и едут домой. Некоторые говорят, что работа им нравится.
Время насмехается над ними, но они не слышат. В их ушах лишь спортивные сводки и биржевой индекс «Файнэншл таймс». Время засело у них в грудных клетках и смеется над ними, но язык его древен, и они его не слышат. Время делает свое дело и оставляет рукопись червям.
Почему мертвые отказываются от жизни? Закладывают часы, которые нельзя будет выкупить?
«ПРОДАЕТСЯ: МОЯ ЖИЗНЬ. ПОЛУЧИТ ТОТ, КТО ПРЕДЛОЖИТ САМУЮ ВЫСОКУЮ ЦЕНУ».
Рукопашная между живым и мертвым. Поэт и слово оживляют друг друга изо рта в рот. Поцелуй меня лощиной рта – котлованом, из которого добывают слова, занесенные песками времен. Поцелуй меня лощиной рта, и я заговорю на языках.
Ее поцелуй; ласка или приветствие губами; бильярдные шары, что сталкиваются, катясь; капля сургуча.
Губы ее подобны алым виноградинам – не спелые, всегда манящие. До сбора урожая еще несколько месяцев. Я боюсь морозов, боюсь града, боюсь гнили и ожога. Я боюсь проспать восход солнца. Пусть солнце взойдет. Пусть настанет день, когда она созреет в моей ладони.
Почему я тоскую по другому времени? Почему хочу, чтобы часы шли быстрей, если моя жизнь зависит от того, сумею ли я сдержать руки стрелок. Почему? Я хочу целовать тебя.
Поцелуй меня лощиной рта, зубчатой впадиной желания. Поцелуй меня раздвинутым пространством, ниспровержением пристойности, восстановлением капища честных людей.
Поцелуй меня на зеленом сукне, где я играю тебя, как игру.
Она целует меня. Все слова, что есть, взлетают с ее уст стаей птиц, каркающих небесам. Крылатые машины несутся по всему миру, но дом ее – во мне.
Ее уста лепят слова. Ими она опаляет меня. Ее холодная чистая изложница тает, уступает, и она изливает теплый мед, созревший за долгую ночь.
Слово и поцелуй – одно.
Язык – это секс? Произнеси мое имя – и произнесешь секс.
Произнеси мое имя и произнесешь: белый песок под белым небом, белые силки моих бедер.
Наши слившиеся губы лепят слова, которых я не знаю. Называть ли мне твои соски душистой земляникой? Прятаться ли в темных переливах горла твоего? Бусина розовых четок, что нахожу я между твоих ног, заставляет меня молить тебя и за тебя молиться. А как же Гермес Путей твоих? Я разлучаю тебя, как перекресток, я боюсь бога красноречия и воров. Когда ты целовала меня, сердце трусливо билось у меня во рту, и ты вырвала его, чтобы прочесть, предсказательница моя. Оставь меня – жертву потоку твоих волос.
Время: Перемена пережитая и наблюдаемая. Время измеряется углом поворота Земли» округ своей оси. Земля медленно вращается на вертеле под пламенем солнца.
Время пронзило меня. Я – тень, что метит диск солнечных часов. Я – руки часовых стрелок. Язык колокола, тельце, что колотится из стороны в сторону, неприкаянно цепляясь за окаянные колокольные качели. Ошеломляюще опрокидывающееся Время, головокружительный, злокозненный ярмарочный аттракцион. Наслаждения и иллюзии бесплатной поездки на «чертовом колесе». От взгляда сверху, из раскрашенной кабинки, душу выворачивает наизнанку. Колесо вращается. Заворачивай! Торопись! осталось одно место! Люди впереди машут мне и бросаются вперед. Людей позади я почти не знаю. Видят ли они меня? Сомневаюсь. Кабинки вращаются так, что их не видно. Залезай со мной вместе. Держись за мою руку. Так лучше? Не очень.
У балаганщика знакомое лицо. «Увидимся на другой стороне», – говорит он и запирает клетку на засов. ПОЕХАЛИ! Его запрокинутое лицо смазывается. Для ездоков на колесе есть только колесо. Сначала мы раскачиваемся вверх, затем обманчивая долгая пауза и внезапное низвержение. То, что всего лишь живет, может всего лишь умереть.
Время вращает меня под солнцем, но я могу вращать солнце сквозь время. Тут, там, нигде, неся белые розы – не красные. Митилены 600 года до Рождества, город 2000 года после Смерти. Все искусство относится к одному периоду. Греческий рог для питья – рядом с быками Пикассо, Джотто – друг Сезанна. Кто кого зовет? Сапфо вызывает миссис Вулф, миссис Вулф – Сапфо. «Вас понял, прием» по всему времени, дуплексная радиосвязь на тайной частоте. Искусство громит Время.
Я ловлюсь в силки собственного прошлого. Я вижу людей, играющих давно покойные роли. Хочу протянуть руку и остановить их, пока не поздно. Слишком поздно. Неужели моя рука проходит сквозь них? Они не могут прочесть мои труды и не замечают меня. Давно покойному поэту приходится туго; ныне живущему – не легче. Умирает художник, но не искусство, даже если столько уже уничтожено, молва все равно разнесет о нем слово. Невозможно заткнуть мне рот. Я говорила через столько жизней, и через столько еще буду говорить.
Ступай домой, Сапфо? Прыгни в широкогорлую воронку настоящего и проскользни сквозь щели истории. Вернись на высокие скалы вокруг гавани. Вернись к плоскому морю. Вернись туда, где начались слова и подбрось их сквозь время, пока их не поймают новые уста и они не зазвучат снова.
САПФО, УБИРАЙСЯ ДОМОЙ. Граффити на стене моего дома. Я живу в пуле. То есть мой дом заключен в крепкий стальной корпус, который должен защитить его от таких же скваттеров, как я сама. Стальная дверь, стальные окна, стальными пластинами замкнуты раковина и унитаз. Стальной зажим на водопроводной магистрали и стальной ящик на распределительном щите.
Где нет уродства, там нет и страха, а этот город процветает на страхе. Город старый и залатанный. Город современный и наглый. Тихо ветшающий город воспитанных людей и город задир – не живой, но слишком активный.