Текст книги "Читать не надо!"
Автор книги: Дубравка Угрешич
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Возвращайтесь, циники! Вам все простили!
Смотрела по телевидению документальный фильм про то, как рынок пытается завоевать Новую Гвинею. Папуасские торговцы выдрючивались в джунглях перед потрясенными соотечественниками, растолковывая, что такое кока-кола и зачем существует стиральный порошок «Омо». Папуасская публика умирала со смеху. Глядя на экран, я хохотала вместе с папуасами.
Беседуя с людьми, я все чаще и чаще ловлю озадаченное выражение на лице собеседника, удивленно выгнутую бровь, недоуменно нахмуренный лоб. Все чаще и чаще мне приходится обрывать себя, чтобы оговориться:
– Извините, я пошутила…
Есть только две причины подобного недопонимания: а) Увы, я изменилась, я постепенно приближаюсь к жалкой будущности старой брюзги, топорно и по– дурацки брякающей что-то невпопад. б) Не я изменилась, а окружающий мир, поэтому мои откровения все чаще попадают мимо цели, во всяком случае так мне кажется.
И тот и другой случай – угроза моим взаимоотношениям с миром. И если эти взаимоотношения не улучшатся, в скором времени я могу вообще оказаться в изоляции.
Все так. Я родом из культуры с грубоватым, унижающим юмором, из культуры двойственности и двуличия (подчинения авторитетам и в то же время скрытого скепсиса по отношению к любому авторитету). Культуры парадокса и неоднозначности, культуры с двойным дном и скрещенными за спиной пальцами, культуры, которая, подобно людям, выработала различные тактики в борьбе за выживание. Я научилась распознавать разновидности этой тактики, в моем мозгу выработался рефлекс предосторожности. Я вышла из культуры, которая между усердным трудом за письменным столом и оттачиванием языка за столиком в кафе неизменно выбирала последнее (иронию, остроумие и дешевый юмор). Я вышла из культуры, известной более своими социальными выпадами, чем продолжительностью. Я вышла из агрессивной и кастовой, но в то же время парадоксально эластичной культуры, которая без устали перебирает струны своего тысячелетнего прошлого и одновременно с поразительной легкостью все меняет: уничтожает собственные памятники и библиотеки, прокладывает шоссе через руины римской империи, ставит в покоях Диоклетиана баки с мусором. Человек наивный, не отягощенный культурными предрассудками может подумать, что я явилась из самого эпицентра, из сердца культуры постмодерна. И он ошибется, хотя в то же самое время (почему бы и нет?) будет прав.
Возможно, благодаря именно такому культурному окружению я могу похвастать кое-какими преимуществами. Я весьма чувствительна к исчезновению культурных ценностей, что вполне понятно: у меня постоянно что-то отбирали, что-то рушили или мостили новым поверх старого, в том числе и в отношении моего родного языка. А экология как наука пришла ко мне тогда, когда окружающая среда уже была почти уничтожена.
Я, увы, не папуаска. Я овладела культурными навыками этой части света. Я пью кока-колу, «Омо» пенится в моей стиральной машине, и я знакома с творчеством Шекспира. Но почему же я все чаще и чаще чувствую внутреннюю необходимость объяснять что-то, оправдываться?
В своей книге «Цинизм и постмодернизм» Тимоти Бьюз[19]19
Бьюз, Тимоти – современный американский исследователь и историк новейшего литературного процесса.
[Закрыть] высказывает предположение, что феномен искренности – одно из культурных наваждений нашего времени. В начале девяностых годов средства массовой информации, щупая пульс рынка и натыкаясь на тоску по словесной прозрачности, переупаковали постмодернистский дух времени в век честности. И вот, заключает Бьюз, «искренность как знак коммерческой надежности заместила собой остроумие и утонченность». И едва рынок дал зеленый свет, полки политического, культурного и медийного рынка завалила куча продукции, «суть которой не что иное, как утверждение собственной аутентичности». Политики, медиаперсоны, поп-музыканты, художники, писатели и простые люди – все поклоняются идеологии подлинности и искренности. Постоянно приходится натыкаться на усердное, чистое, естественное, первоклассное, стопроцентно подлинное, реальное явление – реальную жизнь, реальную драму.
Иногда я читаю лекции по литературе, и поначалу меня трогала наивность моих студентов, стремившихся допытаться, происходило ли то или иное событие из какого-либо литературного произведения на самом деле или оно просто придумано. У многих из них я не обнаружила фундаментальных представлений о природе литературного текста, способности определять литературные приемы и маски повествователя, студенты были глухи к иронии – либо не понимали ее, либо считали нравственно, политически и по сути неприемлемой. Затем я обнаружила реакцию, которую Бьюз определяет как: «животное отвращение к культурным продуктам постмодернизма», и даже полное неприятие текстов, чтение которых требует некоторых усилий и которые поэтому считаются «неискренними».
Теперь, спустя некоторое время, я вижу, что утопаю в море культурных продуктов, отражающих те самые ценности, которые отстаивали мои студенты. В моем окружении преобладает культура публичной исповеди, в которой телевидение приняло на себя роль церкви, причем в роли духовников выступают телеведущие. Сейчас мемуары – вотчина не только тех, кто восходил на Гималаи или плавал по Атлантике. Все перевернулось: теперь в цене обычные рассказы обычных людей об обычных вещах. Рынок наводнен продукцией, претендующей на реальность, – от мыльных опер, которым люди верят больше, чем в саму жизнь, до историй из реальной жизни, в которые люди верят так же, как мыльным операм. В культуре публичной исповеди каждый, как и предсказывал Энди Уорхол, приобретает право на личные пятнадцать минут.
Собственно, та реальность, которую мне навязывают столь агрессивно как некую подлинность, – это, по сути, намыленная реальность, некая «жизнь для приготовишек», что нередко напоминает мне примитивную театральность торговцев из документальной ленты про папуасов. С одной только разницей: папуасы корчились от смеха. Сторонники дешевой псевдолитературной реальности – это те, с кем, утверждая свою значимость, отождествляет себя большинство (тут и то, как нас били и изводили в детстве, и как нас бросили родители, и как мы переходим с работы на работу, и как заболеваем и сами себя лечим, и как находим себе пару, как растим детей…). Этой реальности, избранной большинством, не чужд некий оптимизм, позитивное устремление, предполагающее, что, разрешив все эти проблемы, мы заслужим право на безмятежную жизнь до самой смерти.
Культура мейнстрима, о которой образованные люди говорят с презрением, постепенно высосала из жизни всякое литературное сопротивление, включая и высокомерие образованных, и сделалась просто культурой. Выйдя из культуры пошлости, пройдя через постмодерн – насмешливо-художественное увлечение дурным искусством, – дурное искусство само сделалось искусством. Благодаря могущественному рынку культуры «дурное» преобразилось в определенно достойное «ДУРНОЕ» (Пол Фасселл[20]20
Фасселл, Пол (род. 1924) – литературовед, писатель, современный исследователь культуры и литературы, профессор Пенсильванского университета, США.
[Закрыть]).
В нашем мире эпохи конца холодной войны, который стремится к глобализации и бесконфликтности, свежеустановленные правила политкорректности и респекта к культурным различиям смыли начисто «трения», сопротивление, неоднозначность, цинизм, иронию и всякую возможность протеста в этом направлении. Уже нет места для вопроса: а так ли все обстоит на самом деле?
Соответственно, мир выбирает и своих гуру. Ныне здравствующая Опра – это мегаметафора современной фетишизации непосредственности и искренности. Покойная леди Ди – грустная мегаметафора мира, уставшего от бега трусцой за лучшим будущим и решившего вместо этого найти временное успокоение в том, что всегда с нами: в личной жизни. Душа вместо рассудка, искренность вместо обмана, простота вместо глубокомыслия, слабость вместо силы, сострадание вместо эгоизма. Ди усыпала весь мир звездной пылью своей журнальной и телеауры.
Даже министр обороны Хорватии, счастливо избежавший Гаагского трибунала, был похоронен под песню «Свеча на ветру». В Хорватии, как в любой другой восточноевропейской стране, искренность и подлинность понимаются как возврат к национальным корням (аутентичность – как новый фашизм). Сказавшие «да» предпочли жить в аутентичной «самости», со «своей собственной» аутентичностью, предварительно очистив страну от неаутентичных элементов: не-хорватов, социальных меньшинств, неугодных умников и предателей. Неаутентичный коммунизм уступил место аутентичному национализму, настолько «аутентичному», что во многих местах Восточной Европы можно обнаружить граффити с воплями: «Коммунисты, возвращайтесь, вам все простили!»
«Реальный напиток» кока-кола просуществовал уже добрую сотню лет. Он появился на свет в том же году, что и статуя Свободы. Стоит только задуматься, и мне начинает казаться, что эра «респекта» и «аутентичности» может продлиться немало лет. Возможно, демонстрация искренности достигнет такого уровня, что мы станем демонстрировать друг другу куски собственных пульсирующих сердец. Теперь уже авангардный прорыв культурного сопротивления не представляется возможным. Мы уже как будто не способны на «пощечину общественному вкусу». Да и, признаться, больше не найти четкой и ясной физиономии, куда бы ее залепить.
Недавно я выступала с публичным чтением. Я находилась среди «своих». Аудитория состояла не только из тех, кто знаком с художественным методом, но и из тех, кто его применяет на практике: художников и литераторов. Я прочла рассказ в духе черного юмора. Услышь его Альфред Жарри[21]21
Жарри, Альфред (1873–1907) – французский писатель, предшественник сюрреализма.
[Закрыть] с Даниилом Хармсом, они бы порадовались. И все же в тот вечер меня постиг полный провал. Ни единого смешка не услышала я от аудитории. Напротив, от моего рассказа всем сделалось грустно. Кто-то заметил, что мой рассказ – мощная аллегория недавней югославской войны. И все согласились.
– Что делать, – утешал меня один соотечественник, – видно, отныне до какого-то момента в необозримом будущем мы обречены на благородное страдание…
Вот и приехали! В итоге я решила сдаться. Аутентично сокрушенная мегасмертью леди Ди, в утешение пойманная на крючок мегашоу Опры в живом эфире, с последним мегабестселлером в руке, добровольно подстроившаяся под пульс мира, я посылаю в эфир слабые сигналы SOS последним уцелевшим протестующим миллиметром своего мозга. Возвращайтесь, циники, вам все простили!
1997
Роль Кирка Дугласа в моей жизни
Я родилась в стране, которой больше нет, – в Югославии, в тот самый год, когда Тито произнес свое историческое «нет» Сталину (по крайней мере, так нам говорили учителя). Словом, я была зачата в знаменательный момент, в момент, когда было произнесено историческое «нет». Возможно, именно этот исторический момент и определил мой характер. Вместо того чтобы стать бодрой и послушной верноподданной, я росла упрямой и непокорной. И этим горжусь.
Историческое «нет» Сталину означало «да» импорту голливудских кинофильмов, и буквально через пять лет после этого повсюду в полуразрушенной Югославии был показан первый из них. Это было в 1953 году, фильм назывался «Опасна, если в воде», в главной роли – Эстер Уильяме. То была пора жизнерадостной социалистической физкультуры, «живых картин» (изображений и лозунгов, выложенных на траве стадиона юными телами югославских физкультурников), коллективного укрепления мускулов и непоколебимой веры в лучшее будущее.
Будучи голливудским олицетворением всего этого, Эстер Уильяме легко завоевала сердца югославского народа.
За всю мою жизнь я встретила только двоих людей с ямочкой на подбородке: это мой дед и Кирк Дуглас.
– Смотри-ка, – часто говорила мать, указывая на фотографию моего деда. – У дедушки на подбородке ямка. Как у Кирка Дугласа.
Моя мать была страстной любительницей кино, и благодаря этой ее страсти я с малых лет часами просиживала на жестких деревянных скамьях нашего провинциального кинотеатра.
Появление жевательной резинки на югославском рынке стало потрясающим событием, и не потому, что мы открыли для себя жвачку как новое занятие, а из-за крохотных изображений голливудских актеров на каждой обертке. Для меня, не имевшей в моем послевоенном детстве нормальных игрушек, эти картинки стали настоящим сокровищем, наверное потому, что ничего иного у нас не было. Мы собирали эти обертки, обменивались ими, вклеивали их в альбомчики. Думаю, мы знали больше имен голливудских кинозвезд, чем кинокритики того времени.
Много позже, когда дети моего поколения подросли, появились иные картинки: футболисты, персонажи комиксов, поп-звезды. Появились и настоящие игрушки, настоящие книжки с картинками и телевидение. Словом, прежде чем узнать, что такое настоящая кукла, я уже знала в лицо Кирка Дугласа.
Сейчас я уже не вспомню, но тогда, в моем голливудском детстве нам всем были точно известны адреса голливудских кинозвезд. Чаще всего дети писали Тони Кертису. Многие получили по почте его фото с автографом.
Я же стала обладательницей того, чего ни у кого не было: письма от Кирка Дугласа и его фотографии с подписью. Настоящего письма на неведомом английском языке, подписанного им самим.
Я так никогда и не узнала, что писал мне Кирк Дуглас в том письме. Я потеряла письмо до того, как выучила английский.
Потом забылся и Кирк Дуглас. Потом к нам в страну приехало несколько знаменитых кинозвезд. Играли они в основном немцев, реже – парижан. Самым известным из них был Ричард Бартон, он сыграл Тито в одном югославском фильме.
Мое «голливудское» детство прошло, как детская корь, словно бы и не оставив по себе следа. Шло время, я стала писательницей. И я, наверное, могла бы и не вспомнить про Кирка Дугласа, если б не попался мне недавно в руки один журнал в глянцевой обложке. В нем я обнаружила интервью с уже очень и очень пожилым актером.
Я узнала, что Кирк Дуглас только что закончил свою шестую книжку – «Путь к вершине: мой поиск смысла». Поясняя название, известный актер сказал: «По-моему, вся наша жизнь – это постоянный путь к вершине». Стареющий актер пояснил, что шесть лет тому назад, выжив после катастрофы и перелома позвоночника, он ощутил потребность написать эту книгу. «Пишу я обычно утром. Заношу свои мысли на нотную бумагу. Потом моя помощница Урайла перепечатывает это на компьютере, редактирует, после чего я все снова внимательно читаю и сам удивляюсь: как здорово написано…» – делился с читателями Кирк Дуглас.
Я читала эти строчки, и внезапно непонятная тоска охватила меня. Я попыталась вспомнить изображение Кирка Дугласа на жвачной обертке. Попыталась восстановить свое детское восхищение тем далеким миром. Мне захотелось хоть на миг возвратиться в то время, когда актеры были просто актерами, не писателями. Захотелось снова попасть в то время, когда я жадно поглощала произведения писателей, которые были настоящими писателями, не актерами. И тут мою грусть взорвал внутренний протест. Он возник из внезапного острого ощущения времени, в котором я живу. От мысли, что все в этом мире сделались писателями, что литература больше уже не та горная вершина, к которой я стремилась долгие годы, движимая романтическим убеждением, будто она подвластна упорным и посвященным и потому лишь литераторы-скалолазы заслуживают права писать.
Но вот внутренний протест неожиданно сменился ощущением какой-то непостижимой исключительности. Разве это не чудо, спрашивала я себя, – из глубин провинциальной киношки вознестись к вершинам, где обитают актеры и писатели, – вот и я пишу, как сам Кирк Дуглас! И когда у меня от всех этих метафорических восхождений к вершинам перед глазами поплыли круги, мне вдруг подумалось, что я так никогда и не узнаю, что же написал мне Кирк Дуглас в том письме, которое я так глупо посеяла. Я ощутила внезапный порыв ответить ему, как-то выразить ощущение грандиозности этого поистине исторического момента:
«Дорогой мистер Дуглас, Вы меня не знаете, а ведь я знаю вас уже столько лет…»
Алхимия
В эту войну ввязываться не стоит.
(Граффити в нью-йоркском ресторане)
Я прочитала в газете, что на аукционе Сотбис в Лондоне небольшая жестянка с дерьмом ушла за 17 250 фунтов стерлингов. Пишу и понимаю, что слово «небольшая» вырвалось у меня как бы невзначай, как будто новость оказалась бы более приемлемой, если бы речь шла о крупной жестянке. В свое время итальянский художник Пьеро Манцони произвел девяносто жестянок, наполненных дерьмом[22]22
Как выяснилось совсем недавно, банки были все же наполнены гипсом. Такова была провокация художника.
[Закрыть]. Жестянки были сосчитаны, пронумерованы и проданы по цене золота на тот момент. Один мой знакомый арт-дилер убеждал меня, что цена до смешного мала.
– Окажись у меня жестянка Манцони, я бы смог за нее получить без напряга сто пятьдесят тысяч баксов! – уверял он.
Оказалось, что жестянки Манцони теперь большая редкость. Возможно, недоверчивые покупатели вскрывали их, чтоб проверить, действительно ли в них дерьмо.
– Цена на золото более или менее стабильна, а стоимость дерьма за последние тридцать лет астрономически возросла. И продолжает расти, – не унимался мой знакомый.
Похоже, что трансмутация дерьма в золото процесс не простой, в противном случае мы все бы уже стали богачами. Тут никак не обойтись без соответствующих учреждений: галерей, средств массовой информации, своего рынка, рекламы, толкователей (тех, кто примется разъяснять смысл этого художественного действа), покровителей, арт-дилеров, критиков и, разумеется, потребителей. Даже если дерьмо отлично упаковано, нет никакой гарантии, что трансмутация пройдет благополучно.
Крупнейшим потрясением для писателя из Восточной Европы, оказавшегося на западном книжном рынке, стало отсутствие эстетических критериев. Критерий литературной оценки был прежде тем капиталом, который человек с Востока накапливал всю свою писательскую жизнь. И как вдруг оказалось, что этот капитал и дерьма не стоит.
В некоммерческой культуре стран Восточной Европы не было подразделения на хорошую и плохую литературу. Была литература и была халтура. Культура подразделялась на официальную и подпольную. Подпольная литература, как движение протеста, по неофициальному рейтингу литературных ценностей считалась (заслуженно, нет ли) гораздо обширней. Писатели Восточной Европы вращались в системе отчетливых эстетических координат, по крайней мере так они сами считали. В своих подпольных литературных мастерских они старательно закаляли сталь своих литературных убеждений. И получали, в свою очередь, колоссальную моральную и эмоциональную поддержку своих читателей. В распоряжении у писателей, а также у их читателей, была куча времени – и текущего, и «исторического». А некоторым, чтобы получить какое– то представление о том, что в действительности хорошо, требуется время.
Когда, наконец, писатели Восточной Европы стали выкарабкиваться из своего подполья, они ступили на глобальную литературную рыночную площадь как уверенные в себе литературные арбитры, как непререкаемые знатоки того, что хорошо и что плохо.
Они несли с собой убежденность в собственной избранности в этом мире (по велению муз, не по собственному); они свято верили, что обладают неотъемлемым правом заниматься художественным творчеством.
Их встреча с литературным рынком стала сильнейшим шоком в их литературной биографии, земля ушла из-под ног, писательскому эго был нанесен жестокий удар.
– Так вы писатель?
– Да! – отвечает восточный человек, стараясь казаться скромным и воспитанным, не желая обидеть прочих, не избранных.
– Какое совпадение! Наша десятилетняя дочка только что закончила писать роман. У нас уже и издатель есть!
И это лишь первое оскорбление, которое восточный человек вынужден проглотить. У него самого издателя нет. А вскоре он обнаружит, что мир литературного рынка густо населен такими же «избранными», коллегами-писателями. И что его коллеги-писатели – это строчащие мемуары проститутки, описывающие свой спортивный путь спортсмены, подружки широко известных преступников, и показывающие преступника с более интимной стороны, а также уставшие от повседневных забот и решившие попробовать себя в литературе домохозяйки. Тут и писатели-юристы, и писатели-рыболовы, и писатели-литературные критики. Несть числа ищущим самовыражения, целая армия кем-то обиженных, изнасилованных, избитых, кому наступили на больную мозоль, спешащих поведать миру суть своей драмы, своей давно затаенной обиды.
Уроженец Восточной Европы глубоко потрясен. Он не может поверить, что все подобные «коллеги» имеют равное с ним право творить, что в мире литературной демократии равны все, что здесь каждый имеет право и на книгу, и на литературный успех. Однако наш герой все-таки не теряет надежды, что в конце концов справедливость (литературно-историческая) восторжествует, что вот уже завтра все встанет на свои места, и домохозяйки останутся домохозяйками, а рыболовы – рыболовами. Он ничего не имеет против демократии. Наоборот, учитывая то, откуда пришел, он первым будет отстаивать ее достоинства, но – Господи Боже мой! – не в литературе же, не в искусстве!
Уроженец Восточной Европы заблуждается. Чрезвычайно впечатляющая жизнь рыболова имеет куда большую коммерческую ценность, чем все рассуждения уроженца Восточной Европы насчет литературных достоинств. А мир литературного рынка – это не только возможность мгновенного гламура, как наш уроженец Восточной Европы в утешение себе полагает. Здесь законодателями вкуса являются не писатели и не критики, а сам могущественный литературный рынок, он и устанавливает эстетические стандарты.
Недавно во время короткого визита в Москву я познакомилась с одной писательницей. Вид у нее был весьма впечатляющий – вся в блестках и перьях. Если бы мы встретились в Нью-Йорке, я приняла бы ее за трансвестита. Писательница презентовала мне свой двухтомник «Записки на лифчиках». Автор, как говорят, вышла из народа, в прошлом она работала горничной в гостинице или что-то в этом роде. В романе было описано ее женское коммунистическое прошлое. Писательница заметила, что книга расходится, как горячие пирожки.
– Скажите, а что поделывает сейчас Солженицын? – как дура, брякнула я.
Честно говоря, в тот момент Солженицын меня меньше всего интересовал.
– Кто-кто? – выпучилась на меня тупо авторша «Записок на лифчиках».
В мире отбросов, замечал Владимир Набоков, успех приносит не сама книга, а ее читатели.
На днях я из любопытства посетила веб-сайт автора канонической книжки «Алхимик». Произведение, которое критики именуют общечеловечески ценным, трансцендентальным и вдохновенным, при том, что им зачитываются миллионы во всем мире, – сплошное пустозвонство. Из примерно двухсот читателей, попавших в сеть Интернета, лишь двое отозвались с некоторой сдержанностью о таланте нашего алхимика. Скептиков мгновенно атакуют поклонники «Алхимика», требующие, чтобы «Amazon.dot.com» преградил доступ негативным комментариям.
Я недоумевала, почему потребители триумфального товара так свирепы и нетерпимы. Я наталкивалась на подобный агрессивный тон, на ту же готовность сражаться до победного всякий раз, когда выражала сомнение в достоинствах какого-либо сочинения, имеющего миллионы поклонников. Что же сплачивает миллионную армию любителей «Алхимика» так крепко и с такой легкостью – в отличие от небольшой группки поклонников Богумила Габрала? Что же побуждает миллионы людей проливать слезы над фильмом «Титаник» и толкает безумца уродовать всемирно известное полотно в голландском музее? Что заставляет миллионы людей рыдать по леди Ди и в то же время оставаться равнодушными к смерти ближайшего соседа? Мне кажется, я знаю ответ, но предпочту его не высказывать, потому что ответ этот заставляет меня содрогаться.
– Прекрасно понимаю, что книга дерьмо, – сказал мне мой друг, преподаватель литературы в одном из университетов Европы, про одну книжку. – Но как это класс-с-сно! – взвыл он тут же, проезжаясь на «с».
– Американцы любят всякий мусор. Не так настораживает мусор, как любовь к нему, – говорил Джордж Сантаяна.
Он сказал это тогда, когда и не подозревал еще, что все мы со временем сделаемся американцами.
И все же есть, надо полагать, в самой природе дерьма нечто, что делает его таким клас-с-сным. И сколько бы ни пытались теоретики массовой культуры объяснить, за что следует любить дерьмо, самым привлекательным его качеством остается именно общедоступность. Дерьмо доступно каждому, это то, что нас объединяет, мы можем в любой момент на него наткнуться, в него вляпаться, на нем поскользнуться. Дерьмо всегда при нас. Куда бы мы ни шли, оно спокойно поджидает нас у наших дверей («Как дерьмо под дождем», гласит широко известная югославская присказка). Так как же нам его не любить! Ведь именно любовь и есть то магическое средство, которое способно превратить дерьмо в золото.
1999