Текст книги "Россия и большевизм"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
ГЛАВА 12
Могут быть два восстания человека на Бога: одно – на Отца, другое – на Сына, Противоотчество и Противосыновство; могут быть и две «крайние в человеке преступности», по Вейнингеру, или «бесноватости», по Достоевскому, – две «потребности убивать Бога», две воли: одна к ноуменальному Отцеубийству, другая – к такому же Сыноубийству.
В русской революции уже совершилось, как всемирно-историческое действие, Отцеубийство, а Сыноубийство только еще готовится к совершению, мы еще не знаем, в чем – в войне или в революции, но в таком же всемирно-историческом действии. Если произошедшая от сравнительно маленьких «бесов», чье имя «легион», «потому что их много», русская революция была ужасна, то насколько была бы ужаснее революция всемирная, которая произошла бы от единого великого Беса, чье имя «Антихрист».
Русская воля к ноуменальному Отцеубийству воплотилась в Петре Верховенском, а всемирная воля к Сыноубийству, такому же ноуменальному, – в Кириллове.
«Меня всю жизнь Бог мучил», – признается Кириллов. Кажется, он мог бы сказать точнее: «Меня всю жизнь мучил Сын Божий». «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? умоляю Тебя, не мучь меня», – кличет бес из Гадаринского бесноватого (Мк. 5, 7). Люди еще не знают, кто такой Иисус, но это уже знают бесы и, мучаясь этим, исповедуют Сына. Так же точно мучается и в муке невольно исповедует Его «бесноватый» Кириллов в последнюю ночь перед самоубийством.
«Ничего нет тайного, что не сделалось бы явным. Вот Он сказал», – возвещает Кириллов, с лихорадочным восторгом указывая на образ Спасителя.
«В Него-то вы, стало быть, все еще веруете? – злобно спрашивает Верховенский. – Знаете что? По-моему, вы веруете еще больше попа».
«В кого? В Него? Слушай, – продолжает Кириллов, неподвижным, исступленным взгядом смотря перед собою. – Слушай: был на земле один день, и в середине стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: „Будешь сегодня со мною в раю“. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот Человек был высший на всей земле, составлял то, до чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого Человека – одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после… такого же, даже до чуда… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чуда своего не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?».
Что это, молитва или кощунство, вера или сомнение, любовь или ненависть? Только тот мог бы это решить, кто сам находился в такой же страшной, демонически-превратной близости ко Христу, в какой находится Кириллов; так же молился Ему и кощунствовал над Ним, любил Его и ненавидел вместе. Кажется, только один человек наших дней, хотя и был все-таки дальше от Него, чем Кириллов, но подходил к тому же последнему пределу близости, как он; только один человек, кроме Кириллова, увидев Его «издалека», ужасного – желанного, ненавистного – любимого, «прибежал и поклонился Ему», подобно Гадаринскому бесноватому, и снова, перед людьми наших дней, забывшими, кто Он такой, исповедал Его: «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего, заклинаю Тебя, не мучь меня!» Этот единственный – Ницше.
«Если нет Бога, то я – Бог». – «Неужели никто на всей планете, кончив Бога… не осмелится заявить своеволие?» Кто это говорит? Ницше в «Заратустре» или в «Антихристе»? Нет, Кириллов в «Бесах».
Достоевский совсем не знал Ницше, даже по имени. Ницше знал Достоевского очень мало. И вот, однако, существуют у них совпадения, повторения, почти дословные («Человекобог» Достоевского, «Сверхчеловек» Ницше). Это не только одни и те же мысли, самые внутренние, тайные, такие, в которых думающий едва смеет признаться себе самому, но и почти одни и те же слова, почти звуки одного и того же голоса. Как будто подслушали они друг друга или нарочно сговорились и потом нечаянно один выдает другого. Но сходятся, конечно, в этих совпадениях только противоречивейшие крайности. Здесь как бы равенство двух математических величин с противоположными знаками – положительным, Божеским, у Достоевского и отрицательным, «бесовским», у Ницше. Но так же чудесно-пророчески и с такою же математической точностью, как Ленин и Сталин – в Верховенском-Нечаеве, предсказан Достоевским и Ницше в Кириллове. То, что было и есть в России, предсказано им так же, как то, что будет или, может быть в Европе.
ГЛАВА 13
Ужас ноуменального, из того мира в этот идущего зла – того, что религиозный опыт христианства чувствует как «бесноватость», – переживают многие; но, кажется, никто не изобразил этого ужаса так, как Достоевский.
Больше всех душевных болезней похожа на бесноватость эпилепсия. Надо было самому Достоевскому быть эпилептиком, исцеленным или почти исцеленным «бесноватым»; надо было самому пройти весь ужас нечеловеческого зла в человеке, чтобы сказать о нем людям так, как он говорит.
Кто читает как следует то, что сообщает Достоевский спокойно и холодно, с клинической точностью, увеличивающей ужас того, что он сообщает, – о сумасшествии Кириллова в последнюю минуту перед самоубийством, тот испытывает такое чувство, как будто и сам сходит с ума вместе с Кирилловым, как будто и в нем самом происходят те же извращения, вывихи человеческого разума, подобные таким чудовищным вывихам членов человеческого тела в пытке, что их уже почти нельзя узнать.
Разум Кириллова борется до конца с наступающим безумием и перед самым концом вспыхивает, подобно пламени гаснущей лампады, так ярко и высоко, как еще никогда. В косноязычном лепете его слово человеческое приобретает такую нечеловеческую силу, какой оно обладает только у древних пророков.
«Я хочу заявить своеволие… Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем поколении переродит физически… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего – Своеволие. Это все, чем я могу… показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать новую страшную свободу мою…»
Кажется, не надо напоминать, – вспомнят, потому что, узнав однажды, этого уже нельзя забыть, как, схватив с окна револьвер и выбежав с ним в другую комнату, Кириллов плотно притворяет за собою дверь; как Верховенский, глядя на дверь, думает: «Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать – ничего не будет»; и с мучительным беспокойством ждет и вдруг начинает злиться; смотрит на часы, идет к двери, берется за ручку замка и прислушивается, но ничего не слышит. Вдруг открывает дверь. «Что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло».
То, что «заревело и бросилось к нему», – уже не человек, не он, а оно – неземное, бестелесное в земном теле человека.
Помнят все поединки Верховенского с тем неземным страшилищем, которое было Кирилловым. Произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Верховенский никак не мог уладить потом свои воспоминания в каком-нибудь порядке. «Едва он дотронулся до Кириллова, стоявшего неподвижно в углу, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце левой руки. Он закричал… и, вне себя, три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего палец его Кириллова. Наконец палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:
– Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас! – Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел».
От чего бежит Верховенский в таком нечеловеческом ужасе? От того, что сам же звал и будет звать в мир, – от настоящего, не отраженного в зеркале, плоского, а глубокого лица русской революции – от ее неземного, из того мира в этот идущего ужаса. Ужас этот, впрочем, у Верховенского будет недолгим: тотчас же вспомнив о пользе, какую можно будет извлечь из самоубийства Кириллова для дела революции, он успокоится; так же быстро, легко и естественно подымется из глубины к плоскости, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность. Утром сядет в вагоне играть, как ни в чем не бывало, в свой любимый ералаш, и только прилично перевязанный черной тафтою палец будет напоминать ему о кровавой ночи. В этой-то быстроте и легкости подъема из глубины к плоскости и заключается вся сила Верховенского-Нечаева – то, что равняет его с бессмертным Ильичом и «чудесным грузином» и за что князь мира сего дает все царства мира и славу их таким возлюбленным детям своим, как эти трое.
ГЛАВА 14
Самое страшное в сцене самоубийства Кириллова то, что здесь чувствуется прикосновение человеческой души к Духу зла нечеловеческого так же осязательно, как прикосновение тела к телу. Но, может быть, в предшествующей сцене убийства Шатова это чувствуется еще осязательнее и еще страшнее.
Шатова решает убить Верховенский не потому, что боится доноса его, – знает, что не донесет, – а потому, что хочет крепче слепить революционную «кучку» самым крепким и во всех революциях испытанным клеем, человеческой кровью. Темной осенней ночью предательски заманивают Шатова в самое глухое место огромного парка в старой дворянской усадьбе Ставрогиных. Трое убийц, бросившись на него сзади и сбив его с ног, придавливают к земле, а Верховенский, наставив прямо в лоб ему револьвер, спускает курок. Тело убитого решают утопить в соседнем пруду и, чтобы оно скорее пошло ко дну, привязывают к нему два больших камня.
Член Тайного Общества, губернский чиновник Виргинский, молодой человек добрейшей души и чистейшего сердца, верующий в «святое дело революции», невольный свидетель убийства, но сам не участвовавший в нем и даже сделавший все, чтобы спасти Шатова, – стоя в тесно столпившейся кучке убийц, выглядывает из-за спин «с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством», даже приподымаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть, что делают с трупом. Тут же стоит маленький почтамтский чиновник Лямшин, из выкрестов, человек от рождения плоский, но болезненно-чувствительный, с той затаенной истерикой, какая бывает у многих евреев, гнусный шалун, пустивший за разбитое стекло ободранной Федьки Каторжным чудотворной иконы живую мышь. Стоя сзади Виргинского, Лямшин прячется за него, только изредка и боязливо выглядывает и снова прячется.
Кончив работу с камнями, Верховенский приподымается с земли. В то же мгновение Виргинский начинает дрожать мелкою дрожью, всплескивает руками и, внезапно нарушая общее молчание, горестно восклицает во весь голос: «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!»
Понял вдруг, что революция «совсем не то», чем она ему казалась, – не действительная, а мнимая глубина, отраженная в зеркальной плоскости; не бесконечная правда и жизнь, а бесконечная ложь и убийство; понял – и точно земля под ним провалилась – полетел в глубину с плоскости. И тотчас же на голос его из этой неземной глубины отвечает другой голос. «Лямшин, вдруг изо всей силы обхватив Виргинского сзади, завизжал каким-то невероятным визгом… выпучив на всех глаза, раскрыв свой рот, а ногами мелко топоча по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь».
Мчатся бесы, рой за роем,
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне.
Визгу бесов в вышине отвечает с земли визг бесноватого. В человеческой жалобе Виргинского – горе: «не то, не то!», а в нечеловеческом визге Лямшина – ужас: «вот оно что!»
Когда его связали и вбили в рот скомканный платок, Верховенский, «в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего», говорит: «Это очень странно. Я думал про него совсем другое», – «совсем не то».
Может быть, Верховенский поражен в убийстве Шатова тем же неземным ужасом, каким будет поражен и в самоубийстве Кириллова, когда увидит вместо него «неземное страшилище».
В самом плоском существе, в Лямшине, зазияла вдруг глубина, и Верховенский опускается на эту глубину, но только на одно мгновение: тотчас же снова подымается к плоскости так же быстро, легко и естественно, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность.
Когда дело кончено, труп убитого брошен в воду, Верховенский обращается к убийцам с успокоительной речью: «Господа, без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга… Чтобы все рушилось… и государство, и нравственность… много еще предстоит Шатовых». Он мог бы сосчитать приблизительно: «сто миллионов голов», как сосчитано в прокламациях.
ГЛАВА 15
Эти прикосновения человеческой души к Духу зла нечеловеческого у всех одержимых в «Бесах» мгновенны и только у одного Ставрогина длительны; для тех они страшны, а для него только скучны неземною скукою здесь уже, во времени, как там, в вечности – «закоптелой бане с пауками по всем углам». От чего Виргинский плачет, Лямшин визжит и Кириллов сходит с ума, – Ставрогин только зевает. Кажется, с внутренней зевотой признается он и Тихону в исповеди, что «подвержен, особенно по ночам… галлюцинациям; видит и чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и разумное, в разных лицах, но всегда одно и то же».
«Все это вздор, – быстро и с неловкой досадой прибавляет он, спохватившись. – Это я сам в разных видах, и больше ничего. Вы думаете, что я сомневаюсь, что это я, а не в самом деле бес?»
«И… вы видите его действительно?» – спрашивает Тихон.
«Разумеется, вижу, вижу так, как вас…а иногда вижу и не уверен, что вижу… не знаю, чтó правда, – я или он».
И прибавляет неожиданно:
«Я верую в беса, верую канонически, в личного – не в аллегорию…»
И еще неожиданней, как будто смеясь или все еще внутренне зевая от скуки, а на самом деле с жадным любопытством и, может быть, с таким чувством, как будто ответом на этот вопрос для него решается вечная судьба его – спасение или погибель:
«А можно веровать в беса, не веруя в Бога?» «О, конечно, можно, сплошь и рядом», – отвечает Тихон, но главного не говорит, да это, может быть, и не надо Ставрогину: он уже и сам знает, что для верующих в беса он и есть Бог; знает и сделанный Кирилловым вывод отсюда – движущую силу всерусской, а может быть, и всемирной революции: «Если нет Бога, то человек – Бог, тогда новая жизнь, все новое; тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически». Вывода этого Ставрогин не делает, потому что революция «наскучила» ему так же, как все в мире. Но делает другой вывод: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое». Это он и сделает, может быть, не случайно выбрав для себя ту же смерть, как погубленная им девочка, – петлю. Так же ли скучно ему, как всегда, или чуть-чуть повеселее в ту минуту, когда на чердаке ставрогинского дома-дворца он густо намыливает крепкий шелковый шнурок для петли?
«Медики, по вскрытии трупа, совершенно и настойчиво отвергли помешательство», – в этих последних словах книги, может быть, заключается то, к чему вся она стремится, как пирамида к своему острию, и в чем надо искать ключа к замкнутой семью замками двери – тайне русской революции. «Медики отвергли помешательство» – это значит: вовсе не душевная болезнь – «бесноватость» Ставрогина, а что-то совсем другое, более общее и, возможно, свойственное всем людям вообще. Когда Ставрогин думает, что бес его – «галлюцинация», и когда говорит ему, как Иван Карамазов: «Ты не сам по себе, ты – я, и более ничего», – он ошибается; но прав, когда верит, что бес его существует действительно. А если так, то социальная демонология русской и всемирной революции сводится к религиозной онтологии – к познанию Сущего,
ГЛАВА 16
Отчего гибнет Ставрогин? Оттого же, отчего погибла Россия, – от «беса», искушающего «двумя правдами», чье имя Двойник. «Две мысли вместе сошлись, – говорит уже не „злодей“ Ставрогин, а почти святой князь Мышкин („Идиот“). – Это очень часто случается; со мной – беспрерывно. Я, впрочем, думаю, что это нехорошо; я в этом больше всего укоряю себя. Мне даже случалось иногда думать, что и все люди так, и я начал было одобрять себя, потому что с этими двойными мыслями ужасно трудно бороться». – «Две мысли, сошедшиеся вместе», два сознания или, точнее, два чувства, две бессознательные воли, в своем неразрешимом противоречии уничтожают человека, подобно тому как два исполинских жернова размалывают легкое зерно. В этом раздвоении князь Мышкин, почти святой, чувствует себя «преступником», как будто «неведомая вина, великое злодейство тяготеет над ним». Но и «все люди так»: та же «вина тяготеет» надо всеми людьми, потому что все они родились и участвуют в первородном грехе – в том раздвоении «ветхого Адама» между древом жизни и древом познания, которым открыт был путь Духу Искусителю в сердце человека. В этом смысле все люди – «бесноватые» в возможности.
«Между двумя правдами» гибнет Раскольников. «Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположных чувства в одно и то же время», – признается и Версилов («Подросток»). Он знает, что «это бесчестно, потому что уж слишком благоразумно», и плоско, «мелко», по слову Ставрогина, но это не мешает им обоим находить в этих противоположных чувствах «совпадение красоты, одинаковость наслаждения». Когда Версилов раскалывает икону Спасителя на две половины, то делает это не он сам, а его Двойник, или не он один, а он «вместе со своим Двойником».
«Я могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовлетворение. Но и то и другое чувство всегда слишком мелко», – признается Ставрогин.
«Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы и жертвой жизнью для блага человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?» – спрашивает Ставрогина Шатов.
В те же самые дни Ставрогин проповедует Христа, Богочеловека – Шатову и Антихриста, Человекобога – Кириллову; увлекает обоих с одинаковой силой и потом с одинаковым презрением покидает. Но они его не покинут: по тому глубокому чувству, с каким Кириллов ему говорит: «Вспомните, Ставрогин, что вы значили в моей жизни», – видно, что он все еще верит в него. И Шатов точно так же «осужден верить в него во веки веков», готов «целовать следы его ног», «не может вырвать из сердца своего Николая Ставрогина» и считает себя «учеником, воскресшим из мертвых», а его – «учителем, вещавшим огромные слова».
Это – Кириллов и Шатов, а что же сам Достоевский? Неужели он не боится кощунства, влагая в уста такого учителя, как Ставрогин, величайшую святыню свою – мысль о русском народе «Богоносце»? Или он не сознает, что делает? Нет, кажется, слишком хорошо сознает и, если все-таки делает, то, может быть, потому, что именно здесь, в этом «соприкосновении противоположностей», в страшных «двойных мыслях» Ставрогина, в последней глубине раздвоения предчувствует единственно возможный путь к соединению – к той ослепляющей молнии, которая должна вспыхнуть между «обоими полюсами». Отчего же молния так и не вспыхнула?
Кажется, это именно и происходит в Ставрогине: две полярно противоположные силы его бессознательного существа бесконечно растут, напрягаются, но не доходят до своих обнаженных в сознании «концов» и потому не могут сосредоточиться и разразиться; не соединяясь, только смешиваются, так что высшая сила, не родив огня и света, вырождается в низшую – в рассеянную, стынувшую и темную теплоту – тление смерти.
Когда «черт», «двойник» Ивана Карамазова говорит: «Для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя (Божия), а другая – моя», то он лжет и кощунствует: для него существуют не «две правды», а только две полу-правды – две лжи, потому что ложь и есть полу-правда – правда не до конца, не до Бога, – одна половина правды, не соединенная с другой. Когда черт говорит «Богочеловек» и когда говорит «Человекобог», – он одинаково лжет, потому что не знает, «есть ли Бог», – не хочет знать Бога, а следовательно, не может знать ни Богочеловека, ни Человекобога. Если бы он признал Бога, то не мог бы не признать, что Богочеловек и Человекобог – не два, а одно с того мгновения, как сказано: «Я и Отец одно». Но в том-то и ложь Отца лжи, что он не хочет соединения, – не хочет, чтобы Два всегда было Двумя, и для этого сам притворяется одним из Двух – то Отцом против Сына, то Сыном против Отца. Вот почему две главные движущие силы в социальной демонологии русской и всемирной революции – Противоотчество и Противосыновство – воля к Отцеубийству и Сыноубийству в Боге.
Все это может казаться отвлеченным, но на самом деле это единственно жизненно и действенно в борьбе с революционной демонологией. Если царство русских коммунистов так прочно и длительно («Царствию нашему не будет конца», – предсказывали они уже в первые дни после Октября), то лишь потому, что вся борьба с ними велась и доныне ведется только на социальной поверхности, а не в той религиозной глубине, где заложено основание этого царства.