Текст книги "Россия и большевизм"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр:
Публицистика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
ТАЙНА РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ
Опыт социальной демонологии[40]40
Впервые: Мережковский Д. С. Тайна русской революции: Опыт социальной демонологии. Москва. Русский путь, 1998.
[Закрыть]
ГЛАВА 1
«Будет или не будет война?» – думает Европа сейчас (в летние месяцы 1939 года), как тяжелобольной думает: «Выживу или умру?» или как человек, проснувшийся ночью от землетрясения, думает: «Рухнут ли стены дома или выдержат?»
«„Гляньте, гляньте, земля провалилась!“ – „Как провалилась?“ Точно, прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная кручь» (Тургенев. Конец света).
Бывшая Россия – бóльшая часть Европы, шестая часть земной суши, – провалилась, а строители европейского дома двадцать лет искали и доныне ищут мира – устойчивого равновесия над пропастью.
Можно ли писать книги на землетрясении? Если можно, то разве таким людям, как русские изгнанники. Чудом спасшиеся от великого русского землетрясения, носятся они над землею Европы, тоже нетвердой, и будут носиться, как бестелесные духи, потому что родная земля для человека есть второе тело; жить в изгнании – все равно что выйти из этого тела – умереть заживо. Знают русские изгнанники то, чего в Европе никто еще не знает или не хочет знать, – что вопрос, погибнет ли Европа в войне или спасется в мире, – будет решен вместе с вопросом, погибнет или спасется Россия; знают, что победа коммунизма в России есть продолжающаяся первая Великая война и готовящаяся вторая – мост между ними – и что вот уже двадцать лет, как Европа только и делает, что переходит по этому мосту от первой войны ко второй; что вот уже двадцать лет, как видимый мир есть невидимая война по слову пророка: «Господь излил на них ярость гнева Своего и лютость войны; пламенем окружала их война со всех сторон, но они не замечали ее; и горела у них, но они не разумели этого сердцем» (Ис. 42, 25).
Только русские изгнанники поняли, что вторая Великая война может быть концом Атлантиды-Европы.
«В мире жить, никогда не подымать друг на друга оружия был главный и святейший закон, самим Богом начертанный в сердце Атлантов», – сообщает Платон незапамятно-древний миф или мистерию, предание или воспоминание, дошедшее от первого, погибшего человечества до второго, нашего. Солнце вечного мира озаряло «Остров Блаженных», Атлантиду – рай на земле, потому что вечный мир есть рай; не было иного рая и не будет. Миром начали Атланты – кончили войной и гибелью. «В один злой день, в одну злую ночь… остров Атлантиды, погрузившись в море, исчез». «Если не покаетесь, все так же погибнете» (Лк. 13, 3). Что это значит, поняли как следует только русские изгнанники, – поняли и хотели сказать, но не могли, потому что говорить можно словами слышащим и даже глухим – знаками, но тем, кто не хочет слышать, нельзя ничего сказать; а все-таки надо говорить до конца, до той последней минуты перед гибелью, когда еще можно спастись.
Эта книга, писанная в дни землетрясения, так что писавший не знал, кончит ли писать или не кончит, есть не что иное, как тщетная – или не тщетная (этого нельзя сказать до конца) – попытка сказать хуже чем глухим, – не желающим слышать – необходимейшее для них, остерегающее слово о грозящей Атлантиде-Европе гибели и о последнем, возможном для нее спасении.
ГЛАВА 2
«С русской революцией, рано или поздно, придется столкнуться Европе, – не тому или другому европейскому народу, а именно Европе как целому… С пристальным и тревожным вниманием следит она за русской революцией, но, может быть, недостаточно все-таки тревожным и пристальным, потому что происходящее в России страшнее, чем кажется Европе. Россия горит – в этом нет сомнения; но что Россия одна будет гореть и Европы не подожжет, так же ли это несомненно? Все внешние события русского переворота до мельчайших подробностей известны Европе, но глубокий, внутренний смысл их от нее ускользает. Движущееся тело русской революции видит Европа, но движущей души ее не видит: эта душа остается для нее вечною загадкой… Русская революция есть не только политика, но и религия (точнее, антирелигия), – вот что всего труднее понять Европе, для которой и сама религия давно уже политика. Европейцы судят по себе: им кажется, что Россия переживает естественную болезнь политического роста, которую в свое время переживали все европейские народы; пусть же перебесится – все равно выше головы своей не прыгнет, кончит тем же, чем другие народы кончали: остепенится, взнуздается парламентским намордником и удовольствуется буржуазно-демократической лавочкой. Может быть, и было бы так, если бы русские люди не были „европейцами наизнанку“; если бы не воля ко всему крайнему, безмерному, заставляющая русских людей разбивать голову об стену… Для того чтобы тысячелетняя громада русской государственности окончательно рухнула, нужно такое землетрясение, что все ветхие демократические лавочки попадают, как карточные домики, – ни на одной из них русская революция не остановится. Но тогда на чем же и что же далее? Прыжок в неизвестное, лежащее за пределами исторического опыта… возможный и для равновесия всего земного шара опасный провал шестой части земной суши – бывшей России… Когда Европа это поймет, то бросится тушить русский пожар, но, может быть, не потушит его, а сама зажжется».
Это было сказано больше чем тридцать лет назад, почти тотчас после первой, неудавшейся революции 1905 года, и повторено почти тотчас после второй революции 1917 года, увы, слишком удавшейся, и тогда же прибавлено: «Чем вы, европейцы, спокойнее, тем страшнее нам, русским. Когда мы с вами говорим, то все слова, как в подушку… Русский коммунизм – труп войны; всемирной была война, и труп ее всемирен… Страшный опыт русских людей – их сила, потому что их взрослость, а европейцы – все еще дети: глядя на чужую смерть, думают: „Умрут все, только не я“».
И вот это снова сейчас говорится еще безнадежнее, чем тридцать и двадцать лет назад, – еще более «в подушку», с еще большею уверенностью, что это почти никем в Европе не будет услышано (все-таки – почти никем, и потому надо это говорить, хотя бы и почти безнадежно).
Да, тридцать лет опыта ни к чему не послужили Европе в понимании русской революции. Все еще огромному большинству европейцев кажется, что русский коммунизм – болезнь, для них не опасная: что-то вроде чумы на рогатый скот, не прилипчивой к людям. Все эти тридцать лет русского пожара никто не гасил; все только и делали, что подкидывали в него все новых горючих и даже взрывчатых веществ.
Все еще почти никто в Европе не видит, что русская беда есть часть беды всемирной. А между тем в России еще задолго до революции была предсказана, точно глазами увидена, в ее лице эта черта всемирности. Но чтобы понять как следует смысл этих предсказаний, надо поставить общий вопрос: как относится что-то, может быть, низшее в них, или то, что людям кажется таким в животном инстинкте (крысы бегут с тонущего корабля, ласточки летят на старые гнезда за тысячи верст, муравьи строят кочки на речных берегах выше черты половодья), – как относится это низшее к тому, что бесчисленный религиозный опыт веков и народов чувствует как данную человеку возможность «прорицания», «пророчества»? Эта возможность, если бы она существовала действительно, напоминала бы несомненные, хотя и мало еще наукой исследованные явления «телепатии», «чувства на расстоянии», а также учение Платона о том вещем «знании-воспоминании», άνάμνησις, в котором человеческая память как бы в противоестественном вывихе обращается не назад, а вперед, и человек вспоминает будущее как бывшее.
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы, —
и человек заглядывает ими на одно мгновение туда, где спят, с никогда не виданными и все-таки вечно знакомыми лицами, еще не воплощенные тени будущих событий.
Кажется, нечто подобное происходит и в русских предсказаниях революции. В мертвом сне и затишье того, что на политическом языке тех дней называлось «реакцией», вспыхивают в этих предсказаниях как бы ночные зарницы далекой грозы:
Ночное небо так угрюмо
Заволокло со всех сторон;
То не угроза и не дума,
То вялый, безотрадный сон.
Одни зарницы огневые,
Воспламеняясь чередой,
Как демоны глухонемые,
Ведут беседу меж собой.
ГЛАВА 3
Если бы Достоевский дожил до Октябрьской революции, то с каким жутким удивлением вспомнил бы это сделанное им в шутку предсказание: «Когда это могло бы произойти?» – спрашивает в «Бесах» Кармазинов Петра Верховенского о готовящейся революции, и тот, издеваясь над этой «крысой, готовой бежать с корабля», отвечает: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится».
«К Покрову» – к Октябрю. Это предсказание, сделанное за пятьдесят лет до Октябрьского переворота (1870–1917), так удивительно, что, читая, глазам не веришь, пока не сообразишь, что совпадение сроков, может быть, случайно. Но еще удивительнее сделанное в тех же «Бесах» с такою же точностью и, уж конечно, не случайно совпавшее с историческою действительностью предсказание, что русская революция кончится новым, абсолютнейшим, никогда еще в истории не виданным самодержавием мифологического «Ивана Царевича» – исторического «чудесного грузина», Сталина.
И по мере того как эти для нас теперь пока еще не совсем, а только отчасти исполнившиеся предсказания умножаются, жуткое удивление растет.
«Если бы я вам рассказал то, что я знаю… тогда бы помутились ваши мысли, и вы… подумали бы, как убежать из России. Но куда бежать?.. Европе пришлось еще труднее, нежели России. Разница в том, что там этого никто еще… не видит», – пишет Гоголь в середине прошлого века в частном письме, озаглавленном «Страхи и ужасы России»; он мог бы озаглавить его и «Страхи и ужасы Европы», потому что уже знает – «чувствует на расстоянии» то, чего и сейчас в Европе никто не знает и не чувствует: как нерасторжимо связана участь ее с участью России именно в этих наступающих для них обеих одинаково «страхах и ужасах». «Соотечественники, страшно! – говорит Гоголь в своем „Завещании“ России. – Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли… не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся». Кажется, Гоголь умирает от ужаса, заглянув слишком близко в лицо самого страшного из этих «страшилищ» – русской революции.
«Убежать из России» – в этих трех словах Гоголя уже зачаточная клеточка будущего великого тела – России в изгнании.
«Многое впереди загадка, и до того, что даже страшно и ждать… Наших детей… ожидает что-то ужасное», – отвечает Достоевский Гоголю, как одна ночная зарница – другой в той зловещей беседе «глухонемых демонов». «Весь петербургский период русской истории вот-вот подымется вместе с петербургским туманом и разлетится, как сон». – «Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», – пишет Достоевский в одном из своих предсмертных писем. Ту же «бездну» уже и Пушкин предчувствовал, когда спрашивал Медного Всадника, Петра Великого, творца новой России:
О, мощный властелин судьбы,
Не так ли ты уздой железной
На высоте, над самой бездной,
Россию вздернул на дыбы?
«Петербургу быть пусту!» – сказано было во дни первой революции 1905 года – и это исполнилось с ужасающей точностью во второй революции 1917 года: Петербург не только опустел, но и как бы исчез с лица земли, потеряв даже имя свое и сделавшись сначала гнусным военным «Петроградом», а затем – еще гнуснейшим революционным «Ленинградом». Тот же автор, в том же 1905 году, вспомнил свой зловещий сон: «Черный облик далекого города на темном небе – груды зданий, башни, купола церквей, фабричные трубы; вдруг по этой черноте забегали огни, как искры по куску обугленной бумаги. И понял я или кто-то мне сказал, что это взрыв исполинского подкопа; я ждал и знал, что еще миг – и весь город взлетит на воздух, и черное небо обагрится исполинским заревом». Исполнился и этот сон с такою же ужасающей точностью не только для Петербурга, но и для всей России.
Мы – дети страшных лет России —
Забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
Кровавый отсвет в липах есть, —
скажет Александр Блок, будущий автор «Двенадцати», в 1914 году, в огне Великой войны, уже заглядывая в лицо еще не рожденному от нее «страшилищу» – русской революции.
ГЛАВА 4
Самым нужным для европейцев в этих русских предсказаниях, если бы они могли их понять, как следует, было бы именно то, что русская беда в них чувствуется как часть беды всемирной, и предсказывается, что от возможного спасения или гибели России зависит и участь Европы: «Европе пришлось еще труднее, нежели России», – говорит Гоголь, и опять, как одна ночная зарница другой, отвечает ему Достоевский: «Видно, подошли сроки уже чему-то вековечному… что подготовлялось в мире с самого начала его цивилизации». – «Ваша Европа накануне падения, повсеместного, общего и ужасного… Пролетарии бросятся на нее… и все старое рухнет навеки… Останутся только дикие, которые проглотят Европу. Из них подготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь». В Европе «все подкопано и начинено порохом и ждет только первой искры». Об этой же «искре» говорит и Л. Толстой в «Царстве Божием», по поводу того «пожара», который может истребить всю европейскую цивилизацию: «Загорания еще редки, но загораются они огнем, который, начавшись с искры, не остановится… пока не сожжет всего». Как запоют «Двенадцать» Александра Блока:
Мы на горе всем буржуям
Мировой пожар раздуем!
И, наконец, самое непонятное не только европейцам, но и русским людям (может быть, впрочем, русским коммунистам уже понятное) предсказание Достоевского: «Будущность Европы принадлежит России».
Кажущиеся ошибки в этих русских предчувствиях зависят от того, что их сами предчувствующие неверно толкуют, располагая верно угаданные будущие события в ложной перспективе времени. «Чувством на расстоянии», телепатией, или «животным инстинктом», или платоновским «знанием-воспоминанием» будущего, или зрением тех чудовищно-чудесно открывшихся «вещих зениц», может быть, верно увидено лицо еще не воплощенной тени будущего события, но когда в истолковании оно переносится оттуда, где нет еще времени, туда, где оно уже есть, то делается ошибка в перспективе. Как издали на горы смотрящему путнику не видны пропасти, отделяющие одну горную цепь от другой, – так русским предсказателям иногда не видно то, что отделяет бывшую Россию от будущей.
«Только один колосс останется на континенте Европы – Россия». – «Запад исчезает, все рушится… И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом Россию, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?». Глядя сейчас на Россию, Запад мог посмеяться над этими пророчествами Достоевского и самого вещего из русских поэтов, Тютчева («Россия и революция»). Но если русский революционный поток вместе со второй всемирной войной дойдет, схлынув с России, до Запада, то эти «смешные» пророчества страшно исполнятся, и тогда европейцы поймут, что значит: «Будущность Европы принадлежит России».
Когда русские люди слишком настаивают на том, что участь Европы зависит от участи России, то европейцам может казаться, что бедные родственники лезут к богатым или даже чумные – к здоровым. Но это было бы вовсе не так, если бы бедные должны были получить большое наследство или спасшиеся от чумы знали лучше здоровых, как от нее спастись.
ГЛАВА 5
Меньше всего можно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе: ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по слову Достоевского, «две родины – наша Русь и Европа». Кажется иногда, что Герцен сам не знает, кого любит больше, Россию или Европу. Вечным изгнанником сделался он ради Европы; для нее жил и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования он жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один французский рабочий во дни революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах. Если такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее; и когда он произносит свой приговор: «Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего», то этот приговор можно не принять, но нельзя не почувствовать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.
Гибель, грозящая Европе, думает Герцен, – медленное окаменение, омертвение «второго Китая в духовном мещанстве той сплоченной посредственности, conglomerated mediocrity, по слову Дж. Ст. Милля, – подавляющих масс какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты» («будущая бесчувственная мразь» в предсказании Достоевского). «Посмотрите кругом, – что в состоянии поднять народы?.. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма… Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то… Европа сделается Китаем». – «Подумай, – заключает Герцен письмо неизвестному русскому, – кажется, всему русскому народу, – подумай, и у тебя волос станет дыбом».
Так же, как Достоевский и Тютчев ошибались во времени, Герцен ошибается в месте, перенося верно угаданное будущее оттуда, где еще нет пространства, туда, где оно уже есть. Медленное, после внезапного переворота, окаменение, омертвение Китая началось не в Европе, а в бывшей России под властью коммунистов; здесь же, в России, образовались и «подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты». Но Герцен все-таки прав: «если какой-то неожиданный духовный переворот» не совершится в Европе, то и ей грозит участь России.
«Да здравствует разрушение и хаос! Да здравствует смерть!» – восклицает в отчаянии Герцен, обращаясь ко всей старой Европе, после Февральской революции 1848 года.
«Хочется мне отличиться на чем-нибудь, – говорит один из босяков Горького. – Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей. Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты… Я себя проявлю! Как? это одному дьяволу известно…».
«Пусть все скачет к черту на кулички, – говорит другой босяк. – Мне было бы приятно, если бы земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других!»
Здесь, у Горького, становится надеждою то, что у Герцена было отчаянием: «Да здравствует разрушение и хаос!» Это уже не предчувствие русской революции, а она сама.
Все это значит в последнем выводе, что духовный кризис, переживаемый Россией, есть не что иное, как следствие такого же кризиса, переживаемого всем бывшим христианским человечеством. Даром не прошло ему христианство, с Богом или против Бога, человек наших дней всемирен; из христианства, всемирной религии, выпадает он в антихристианство, антирелигию, тоже всемирную. Не здесь или там, а везде, во всем мире, происходит одно и то же: религиозная атмосфера так разрежена, что нечем дышать. Кто-то делает страшный опыт с человечеством: посадил его, как кролика, под стеклянный колпак и выкачал воздух.
Эту общность русского духовного кризиса с европейским лучше всего понял великий русский религиозный мыслитель Розанов в своем предсмертном дневнике – «Апокалипсисе нашего времени»: «Глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства, и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясено, все потрясены. Все гибнут, все гибнет… все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего (религиозного) содержания».
ГЛАВА 6
Все в Европе «обмелело», по вещему слову Герцена. Как образуется мель? Так, что дно когда-то глубоких вод, заносимое илом и песком, подымается к водной поверхности – плоскости. Это «обмеление»-оплощение происходит на европейском Западе медленно, а на русском Востоке произошло внезапно, как будто все глубокие воды русского духа сразу ушли, как это бывает в землетрясениях, в какую-то вдруг бездонно зазиявшую под ними щель. Это обмеление духа во всем некогда глубоком христианском человечестве можно бы выразить такой геометрической формулой: от трех измерений – к двум, от стереометрии – к планиметрии, от глубины – к плоскости.
Лица всех ближайших к человеку животных опущены к земле – к плоскости; только лицо человека поднято к небу – самому глубокому и высокому, что видно с земли.
Os homini sublime dedit coelumque tueri.
Поднял Бог лицо человека, чтобы видел он небо.
Только тогда человек стал человеком, когда увидел над собою небо – одну глубину бесконечную, а в себе – другую, еще бóльшую, – другое небо, – путь от себя к Богу. Чем ближе к Богу человек, тем глубже; чем дальше от Него, тем площе. Эти два возможных движения, две воли – к углублению и обмелению, оплощенью, – в человеке всегда борются, потому что человек есть неустойчивое равновесие между небом и землей, глубиной и плоскостью. Тайна глубин влечет его к себе, но и страшит, потому что самое глубокое – тот мир – самое для человека неизвестное. Перейти из этого мира в тот значит умереть, а что такое смерть – начало ли чего-то нового или конец всего, – человек не знает и страшится и, страхом гонимый, возвращается от того мира, может быть, лучшего, но неизвестного, к этому, может быть, худшему, но известному, – от глубины к плоскости, от себя, несчастного, потому что знающего смерть, к счастливому, потому что смерти не знающему, животному.
Вечная борьба этих двух возможностей – углубления и оплощения – происходит во всех настоящих людях, существах изначально и онтологически трехмерных. Но, кроме настоящих людей, есть и мнимые – только по наружности люди, а на самом деле существа метафизически иного порядка, хотя физически от людей не отличимые, – «человекообразные». В этих существах никакой борьбы глубокого с плоским не происходит, потому что они изначально и совершенно плоски. Страшную для человека тайну их разоблачает евангельская притча о пшенице и плевелах: «Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем. Когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы… Сеющий доброе семя есть Сын Человеческий. Поле есть мир, доброе семя – это сыны Царствия (Божия), а плевелы – сыны диавола» (Мт. 13, 24–25, 37–38).
Это и значит: между настоящими людьми, «сынами Божиими – пшеницей», есть мнимые люди, «сыны диавола», «плевелы»; между существами, изначально и онтологически трехмерными, глубокими, есть существа, так же изначально-онтологически двухмерные, плоские.
«Ваш отец – диавол… Он был человекоубийца от начала… лжец и отец лжи», – говорит Иисус (Ио. 8, 44) книжникам и фарисеям, лицемерам, – ядовитейшим «плевелам».
Плоские всегда боролись с Глубокими, чтобы сделать их подобными себе или истребить; гнали и мучили святых, побивали камнями пророков, напоили Сократа цикутой, а Сына Божия распяли и думали, что победили окончательно; но ошиблись: сами были побеждены, когда Распятый воскрес. Но и Глубокие ошиблись, думая, что после Голгофы враг уничтожен и кончилась борьба: не только не кончилась, но усилилась так, как еще никогда. Все христианство есть не что иное, как та последняя, судьбы человечества решающая борьба Глубоких с Плоскими, которой суждено длиться до конца мира, до Царствия Божия на земле, как на небе.
Плоские имеют бóльшие преимущества в этой борьбе. Медленно и трудно движутся Глубокие, потому что преодолевают множество преград – восходят на горы, нисходят в пропасти, где тысячи раз могут сломать себе кости; а Плоские движутся быстро и легко, не встречая на своем пути никаких преград, скользя по гладким поверхностям или ползая по ним как совершенно плоские насекомые. Всюду проникают, проходят сквозь все: щели между двух атомов достаточно для них, чтобы пройти сквозь нее. Слишком часто Глубокие разъединены, потому что различны и хотят свободы, а Плоские всегда слиты в одно, потому что безличны и хотят равенства. Телом и душой страдают Глубокие, а Плоские – только телом, потому что душа – невозможная для них глубина. Смерти страшатся Глубокие, а Плоские бесстрашны к ней, потому что и в самой жизни мертвы, так что и умирать нечему в них.
Главное же преимущество Плоских перед Глубокими – ложь, потому что отец их, диавол, есть «отец лжи». Плоскость может быть зеркальной и, отражая глубину, казаться глубокой. Этим-то обманом зрения и пользуются Плоские, отражая в зеркалах своих все глубины человеческого творчества – искусства, науки, философии и даже религии. Царство Плоских – ад на земле, но и в аду зеркала их отражают небо – рай, и устроители ада, совершенно плоские насекомые, подобные клопам или мокрицам, кажутся восставшими на богов титанами или падшими Ангелами, Люциферами. И этою ложью зеркал люди ослеплены и обмануты так, что ложь им кажется истиной, а истина – ложью, зло – добром, а добро – злом, диавол – Богом, а Бог – диаволом. И смешивается все в безумии, подобном хаосу. И в самом христианстве происходит «обмеление» глубоких вод, «оплощение», которое уже Данте предсказывал как «великий отказ», отступление от Христа, il gran rifiuto.
Если бы религия была физическим светом, то обитатели других планет могли бы видеть, как земля светилась с четвертичной эпохи (потому что люди уже и тогда совершали похоронные тризны и, следовательно, имели начатки религии), – светилась земля и вдруг потухла. Но для земного наблюдателя – не вдруг, а постепенно и медленно, и только за последние пять-шесть веков – от Возрождения до Реформации, от Реформации до Революции, от Революции до наших дней – с возрастающей скоростью. Это те именно века «прогресса» – победоносного шествия Плоских, которыми люди наших дней особенно гордятся. Быстро двигалось человечество по пути «прогресса» – летело, как брошенный камень, и вот куда залетело – на край гибели.