355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Савицкий » Ниоткуда с любовью » Текст книги (страница 8)
Ниоткуда с любовью
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Ниоткуда с любовью"


Автор книги: Дмитрий Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

...Я мог блуждать слухом по всем закоулкам квартиры. Вот сухой, с длинной трещиной голос профессора: "Шансов мало. От силы два-три месяца" – и хруст сторублевки, которую он, не глядя, кладет в нагрудный карман. А вот тележка однорукого ветерана, это уже улица, двор, обменивающего пустые винные бутылки на самодельные игрушки. Она прокатывалась под окном за час до обеда. Я слышал шепотом бегущие по всем лестницам детские ноги, я слышал звон выпрошенных у родителей бутылок, аккуратно опускаемых отставным сержантом в мешок. Что он привез им сегодня? Проволочных стрекоз со слюдяными крыльями? Мандарины набитых опилками мячиков на длинных резинках? Тещины языки: по-турецки скрученные свистульки, мажущие губы дешевой краской? Или же настоящего воздушного змея с жирным иксом на спине и бородой из мочала? Четыре бутылки нужно было раздобыть, чтобы завладеть строптивым чудовищем. Неужели и я когда-то бежал по пустырю, держа за нитку десятого номера рвущегося прочь змея? Пустырь еще совсем недавно был стрельбищем, и Колька Сметанкин нашел в яме ржавый револьвер, а сын адмирала Кошкина, высокого седого старикана с золотыми нашивками на рукаве, исчез в кустах бузины, в кустах розово-черного взрыва, и мы все бежали к домам, и никто не хотел вернуться и посмотреть. Ручные гранаты после войны можно было выкапывать, как картошку...

Одинаковые тихие накрахмаленные голоса отпускали мне жизни на три недели, на месяц, запрещали шевелиться, поднимать руку, переворачиваться, садиться... Я лежал, сплюснутый запретами, и на слух обшаривал мой крошечный космос, сантиметр за сантиметром, не всегда, впрочем, опознавая звук, и тогда включалось единственное, что могло резвиться и прыгать во мне, – мое свободное, с разбитыми коленками воображение.

Я помню белую гривастую кобылу, на которой я скакал в те как бы запотевшие времена, сквозь клубящуюся цветущими садами Москву на помощь попавшей в беду красавице. Небесное создание, жившее на семнадцатой странице "Трех толстяков", голубоглазая мечта моего детства,– я вытаскивал тебя из задымленных горящих комнат. Глупая! Ты забивалась под треногий неуклюжий, уже со сморщенной от жара кожей, рояль... Я был неплох в белой пузырем рубахе, с короткой морской шпагой на крыше дровяного сарая; один, конечно, против трех добродушно-мерзких небритых рож, похитивших мою синеглазку. Сколько клюквенных дыр я понаделал в них! Но мой настоящий триумф – медленное путешествие по солнечному лучу над забитой чернью площадью. Странные пистолеты употреблял я в те времена. Граненые их стволы наливались небесной лазурью, пока я целился в пивное брюхо палача. Звуковая дорожка моих приключений чаще всего отсутствовала, но я отчетливо помню, как с тугим продвижением второй фаланги указательного пальца, вдавленного в курок, грянул и рассыпался звоном лопнувших окон (в каждом окне по облаку) выстрел.

Стоило бы хоть сейчас, с опозданием на двадцать семь лет, послать бабушке телеграмму в ее генштабовскую богадельню – благодарность за идеальный синхрон, вовремя выроненный поднос со столовым серебром.

Но в дни, когда Эверестом карабкалась температура и с невидимой иглы падала, сообщая о готовности, росинка лекарства, я не мог представить себе ни обычной трамвайной улицы, ни соседней комнаты. Всегда, неизбежно, с сердечной тоской я видел одно и то же пустое кожаное кресло на коротких кривых ногах. Я напрягал все свои жалкие силы, пытаясь соскользнуть вбок, вверх, упасть внутренним своим зрением на пол,– ничего! Ровно стоящее, лоснящееся потертой кожей, тускло мерцающее рыжими гвоздями кресло... Когда оно появлялось, вылупляясь из общего порядка вещей, я уже знал – наступает кризис. И бывало, мать еще только морщит лоб и бродит вокруг телефонного столика, а я уже корчусь под гипнозом кресла, пытаюсь закрыть закрытые глаза. Больше всего на свете я боялся, что в одно из своих появлений кресло оживет и кто-то даже и не холодный, а внетемпературный, давно ждущий опустится на оливковое сиденье и сложит вместе прозрачные пальцы.

Когда мне разрешали самому держать в руках книгу, она вдруг начинала разрастаться до жутких перекошенных размеров, а чайная ложка и подавно вытягивалась через всю комнату, наливаясь невыносимой, но подвижной тяжестью. Лет в восемнадцать, когда я впервые по-настоящему нарвался на буклет запрещенного Дали, я был поражен точностью его иллюстраций ко дням моего умирания: растекающиеся тела и их подпорки, перепады веса и обособленный, отрешенный голубой воздух. Меня, помнится, окатила волна слабости в уютной мастерской известного художника, отличного портретиста, увы, словно приписанного к кремлевскому парикмахерскому салону, к меняющимся бородам, усам и бровям. Книгу, которую он мне дал, я ощущал как ожог или порез. Мне пришлось положить ее на стол, но и переворачивая страницы, я отдергивал пальцы.

За три года, в которых было больше зим, чем апрелей и августов, домашние мои свыклись с затянувшимся умиранием. В итоге что-то сдвинулось, ожил крошечный, но мускулистый протест. Я стал садиться в кровати. Кружилась голова, я цеплялся взглядом за чашку на подоконнике, чашка соскальзывала, но не разбивалась, я упирался изо всех сил в красное с ранкой надкуса яблоко жужжащее вращение останавливалось... Я медленно вставал – ватно в ватных волнах постели (дитя войны: одеяло было стегано парашютным шелком) – и пытался подтянуться, чтобы залезть на вплотную к кровати придвинутый гардероб. Через какую-то календарную вечность мне это удалось, и я стоял на четвереньках на припорошенной седой пылью крышке гардероба и разглядывал огромные желтые фотографии, аккуратно сложенные в папку с тесемками. Великолепные бородачи строго восседали в креслах, а рядом строго стояли волоокие дамы в пышных платьях. Я нашел меж страниц газеты со сталинскими лозунгами фотографию матери. В шелковом переливчатом платье она сидела на качелях, вделанных в невидимое фотографическое небо, пальма росла из кадки, мать была старше себя самой. Свалившись вниз, в подушки, я долго отдыхал, глотая разорванный воздух. В начале мая я уже мог пять раз подряд взбираться на свой Кавказ, а в июне, в полном стремительных ливней июне, при полном собрании нашей осколочной семьи, мне было разрешено встать с постели. Мать держала меня за обе руки и жалко улыбалась, словно приглашая танцевать, на столе рос целый куст жирной сливочной сирени. "Что же это такое, господи!" – всхлипывала в углу безбожная моя бабка, и, отворачиваясь, хлопал по карманам, ища спички, дед – я не умел ходить.

До сих пор во мне живет уверенность, что я обязан сам себе, скуке и заброшенности – выздоровлением. Всхлипывавший всеми клапанами мой мускул натренировался в тюленьих прыжках. Но я навсегда впитал и эти прозрачные минуты умирания, и голоса докторов, тихо извиняющихся в коридоре за свое бессилие, за смущенную уверенность в моей скорой смерти.

Мои сверстники играли в расшибалку тяжелыми екатерининскими пятаками, когда меня вывозили на прогулку в дохлый садик, но уже через семь лет на стадионе Юных пионеров я перелетел зыбкую планку на восторженной высоте и, оттолкнув все еще пружинящий шест, рухнул в яму с опилками, установив рекорд района, а еще через три года меня гнали двадцатикилометровым маршем через тайгу, и автомат бил по спине, и мешала саперная лопата, и скатка натирала подбородок, и шухаряга ефрейтор Климов, завидев у раскоряченного трактора бабу с ведром, на ходу кричал: "Хозяйка, дай воды напиться, а то так есть хочется, что не с кем переспать..."

Дополнения и уточнения: бабке на качелях шел лишь двадцать первый год, но выглядела она действительно старше дочери. Странности слуха привели меня за год до армии в институт экспериментальной психологии. Опыты шли в изолированной затемненной камере. В час платили три с чем-то. В графе, указывающей тему, стояло простецкое: опыты по мозговому утомлению. Я сидел, опутанный проводами датчиков, обязанный каждый раз, как только услышу изменения в частоте почти неуловимого сигнала, нажимать кнопку звонка. Я не только слышал выше всех норм, но и слышал, как за стеной звукоизолированной камеры оператор поворачивает свой диск. Каждое деление, на которое я по идее должен был реагировать, давалось ему с легким хрустом.

* * *

Никита был небрит, сентиментален, растерян. Он вышагивал из угла в угол кухни и грыз ногти. "Что случилось? – уставился на него я,– Начинаешь новую жизнь?" – "Боюсь спугнуть старую курву фортуну,– морщился он.– Забодал товару на девять кусков... Хочу притормозить... Влюбился..."

Влюбился! Никита влюбился! Половой разбойник Никита влюбился! Какое слово, приятель! Мы ржали, как два идиота. Никита вытащил из морозильника две пачки пельменей, я прихватил капиталистического максплея, и мы отправились ко мне скотч был на моей территории.

* " *

Я никуда не уехал. Дверь, не успел я вставить ключ, распахнулась незнакомый рыжий дядя улыбался с порога. "Добрый день, Тимофей Петрович", сказал он. Везде горел свет: на кухне, в коридоре. Агитатор? Выборы? Голова не справлялась с лыбящимся дядей. Никита со сползшим лицом пошел первым. Я попытался пропустить дядю вперед, но он ласково замахал руками – к чему, мол, формальности... Дверь комнаты нашего чемпиона приоткрылась, и оттуда все с тем же заинтересованным выражением на красной ряхе высунулся еще один...

Я все еще не понимал. Из-за спины второго виднелось бледное лицо чемпиона. Я потянул за собою дверь, закрывая, но неизвестный ловко подставил ногу. "Можно к вам на секундочку?" – ласково спросил он. "А в чем, собственно, дело? – спросил я. – Я спешу на поезд". – "Да уж и стоит ли спешить? – входя, сказал второй дядя и протянул мне вдвое сложенный лист.– Поезда у нас по всем направлениям ходят", – добавил дядя. И, еще не добравшись до первой строчки, я увидел в левом верхнем углу – и потянул на себя ящик письменного стола – гриф КГБ – и тут же сильно получил по руке. Кромешник, поднимая лекарство и читая название, совсем уже другим тоном сказал: "Не больше двух, а то заснете и весь обыск коту под хвост... Сычев!" И в комнату вкатился третий: маленький, кругленький, с оттопыренными ушами. "Вам предлагается добровольно сдать наркотики, оружие, иностранную валюту, драгоценности, запрещенную литературу..." – читал свой стишок дядя. "Не имеется".

Я уже пришел в себя, но вечер был совсем другим, словно все подменили, словно ГБ было фокусником, специалистом по подмене реальности. Все было теперь немножко неправда. Никита стоял у стены, его обыскивали. У меня из кармана тянули записную книжку. Я лихорадочно соображал, дома ли отрывок из Солженицына, вернул ли я посадочного Орвела даме с камелиями, она же Мила, где Хроника Утекающих Событий, просекут ли они телефон Роджера, записанный наоборот... Ввели понятых, судя по всему студентов.

"Место работы?" – спросил налившегося кровью Никиту капитан Хромов. Развернутое удостоверение он, забыв наконец свою улыбочку, держал перед моими глазами. "Только что уволился, – вместо Никиты ответил лейтенант Сычев, – пока изволит отдыхать..." – "Нехорошо, Никита Григорьевич... Так и до тунеядства можно докатиться. Придется вашему отцу пожаловаться..." – "Моего отца ваши ребята шлепнули,– задохнулся Никита,– по ошибке, говорят..." – "Тише, тише, прорычал, снимая пиджак, капитан.– Ошибки прошлого учтены. В том числе и перестрелка в институте Курчатова". – "Ах, юроды! – Я никогда не видел таким Никиту: безголосым, с пеной на губах... – Какого же хрена подкалывать, если вы по архивам прошлись?" Капитан, аккуратно расправив, повесил пиджак на спинку стула. Под мышкой у него была короткая рыжая кобура.

* * *

Во втором часу ночи в хаосе перевернутой вверх ногами комнаты начал проступать порядок. Со дна раскрытой тахты был извлечен последний обрывок печатного, как они называли, материала. Понятые заканчивали просматривать гору журналов, пытаясь напоследок обнаружить застрявший меж страниц лист или письмо. Маленький шустрый Сычев, отодрав оклейку окна, ловко, напустив свежего воздуха, откупорил обе половинки и, улегшись животом на подоконник, шарил вслепую под оцинкованным заоконным карнизом. Стены были простуканы, из паркета вынули несколько расшатанных половиц. Отобранный материал лежал на рогоже мешка: кипа бумаг, Пари-Матч десятилетней давности, ворох магнитофонных пленок, фото-кассеты, "Поэма без героя", "Воронежские тетради". Среди промелькнувших бумаг я успел заметить письмо Солженицына, переписанное от руки консультантом по Парижу, отставным послом, да несколько страниц моего черновика на желтой технической бумаге. Я нашел несколько рулонов этой желтой бумаги на даче у академика, и, разрезав, печатал на чистой стороне: не на военных ли тайнах, черт побери? Папиросной бумаги с Хроникой не было. Капитан попытался было присоединить к вороху добычи и пачку западных пластинок, но я чисто инстинктивно успел вставить: "Не мое..." И Чарли Мингус миновал Лефортово.

Я сидел и пытался припомнить хоть что-нибудь из процессуального кодекса или из диссидентских рекомендаций. Но кодекса в открытой продаже не существовало, единственный раз я листал его в Осиной захламленной библиотеке, а из правозащитного материала в голове застряла лишь мудреная статья о презумпции невиновности – словосочетание, от которого вскипает кровь даже у отставного гэбэшника.

В уборную повели под конвоем, закрывать дверь не разрешалось. Еще бы! утоплю свою преступную голову в ржавом унитазе и тем самым уйду от справедливой кары. Некстати вспомнилось: "Унитаз – лицо хозяйки"? Кто это сказал? Мамаша одной из красоток, высокопоставленная бабенка...

Отвели и в кладовку. Предложено было указать мои места. На полатях стояло два чемодана изрядно истлевшего самиздата первой волны, с трудом раздобытых газет довоенного времени, каждая из которых громом звучала и попахивала не пылью, а дальней дорогой. "Что здесь ваше?" – повторил капитан. Я ткнул пальцем в угол, где, зажатая в раму, напрасно ждала перетяжки ракетка, восьмеркой изогнутая стояла вторая, валялись мои норвежки да еще была коробка из-под китайского, времён песни "Сталин и Мао братья навек", печенья, набитая железной чепухой. Капитан пошарил глазами, царапнул и меня по лицу и повернулся уходить. Над его головой висела, надписью к стене, самодельная табличка "Ул. Мандельштама", которую лет десять назад мы с Саней пытались повесить в Фурмановском переулке.

* * *

Никита сидел мрачный. Курево кончилось, его не отпускали. Я все еще не мог вычислить причины обыска. Роджер? Рукопись? Новая волна посадок социально опасных? Хрен его знает. Капитан Хромов, разглядывая картину Ицина – пляж, гниющие останки зонтов, мячей, шезлонгов, купальщиц и их детей – единственное мое сокровище, изволил заметить, что у него есть две вещицы Сизова.

"Из конфискованных?" – поинтересовался Никита.

"Я бы вам порекомендовал,– оскалился капитан,– подумать, почем нынче фунт лиха в пересчете на тугрики..."

Никита растерянно хмыкнул. Господа опричники явились по наши души весьма подготовленными. Меня уже несколько раз спрашивали про практически невычислимые вещи. Никите передали привет от Додика Стальные Яйца, который "изучает особенности северного сияния" там, где "из баб одни медведицы"... Краем глаза я вдруг заметил, что один из понятых, белобрысый кореш с комсомольским значком на свитере, перелистывая не слишком крамольный Даун Бит, вдруг резко закрыл его и отложил в сторону уже проверенного. Я точно видел, как меж страниц мелькнула та самая лиловая папиросная бумага Хроники. Я попытался перехватить взгляд белобрысого, но он насупился еще больше, работа была ему явно не по душе. Дернули небось с дежурства в штабе народной дружины; одно дело – алкашам руки вязать, другое – шмон.

"Мы не можем составлять перепись всего материала, – сказал капитан, поэтому будем оформлять изъятие". И он начал сваливать в мешок бывших и будущих зэков, бледные страницы бледных вдохновений, магнитофонные спагетти, старые записные книжки, негативы, конспекты уроков английского... Маленький удаленький Сычев подкатился и, удушив мешок веревкой, в полсекунды нацепил пломбу.

Вошел еще кто-то: усталое лицо, мешки под глазами, углы рта опущены. Капитан протянул ему самиздатовский перевод "Вновь найденного рая" профессора Краузе, трехсотстраничный труд по сексологии. Перевод сделал на свой страх и риск молодой переводчик, но издательство "Советская медицина" на провокацию не поддалось.

"Способ с применением льда...– прочел вошедший,– прихватите-ка и эту порнографию".

"Есть, товарищ майор, – деланно официально отвечал Хромов.

"Ну что ж, – повернулся ко мне майор, по всей вероятности большой любитель сюрпризов, – одевайтесь, Сумбуров..."

Это был момент, когда меня таки прошибло с головы до ног. Оттуда – не выпускают. В сопровождении шустрого лейтенанта я пошел переодеваться в ванную. Я стоял на холодном каменном полу и, как мне казалось, смешно промахивался мимо шерстяного носка. Свитер, тельняшку я выбрал автоматически. Как задумчивый плейбой, повертев в руках билет в оперу, бессознательно, но точно бросает на кровать легкую сорочку, с бледным исподом галстук и стоит, разглядывая в мягком рыжем омуте зеркала двумя пальцами оттянутое вниз веко с огненной точкой ячменя, так и мы (хихикнул идиотскому обобщению) бездумно выхватываем из накренившихся в ужасе шкафов крепкие теплые вещи для путешествия к оперу.

Клянусь, подобная литературная чушь обрушилась на меня в закутке ванной!

В комнату я вошел усмехаясь: меня словно проморозило насквозь и я освободился от подлого страха. "В тюрьме человек свободен" – ненавистная мне формула каторжан начала воплощаться. Я стоял, улыбаясь, посередине разгромленной комнаты, а майор, тоже улыбаясь, сверлил и сверлил меня тусклыми своими зенками.

"Когда вы видели в последний раз Зуйкова?" – спросил он, все еще продолжая сверление.

Киса! Что-то стряслось с Кисой!

"Не помню... До Нового года", – отвечал я.

"Не оставлял ли он вам что-нибудь на хранение?" Теперь вся команда уставилась на меня.

"Нет... А что случилось?"

"Вопросы задаем мы", – хрестоматийно отвечал старший по рангу дядя, который вдруг поплыл у меня перед глазами: ба-бай, не забывай полоскать горло утром свежим нарзаном.

Киса, Киса, что ж ты, остолоп, выкинул? Продал японцам водородную бомбу? Сбросил дохлую кошку на мавзолей?

"Ваш друг пытался бежать за границу. Накануне он отправил вам письмо".

"Я ничего не получал". Я попытался вспомнить, когда я вообще в последний раз имел дело с местным гермесом.

"Конечно, не получали",– сказал майор, протягивая мне конверт. Внутри был клочок ресторанной салфетки: "Дверь открыть нельзя. Зато можно дверью хлопнуть. Твой К.И.Са.".

"Что это значит?" – спросил фельдмаршал.

"Понятия не имею, – отвечал я. – Шутка. Зуйков в нашей школе был известнейшим шутником..."

"Вот-вот, – протянул мне протокол обыска генералиссимус, – он и дошутился. Подпишитесь здесь. Пожалуй, мы вас с собой не возьмем. Завтра приедете сами. К девяти". И он стал чертить на бумажке план. "Сойдете с троллейбуса, вернетесь на сто метров и – первая улица направо. Увидите детский сад, войдете во двор и там..." – "Jail!" – не выдержал Никита. "И ты дошутишься, полиглот... – сказал главный. – Захватите паспорт..."

* * *

Они ушли, прихватив пишущую машинку, и в дверь тут же заглянул чемпион. Кажется, это был единственный случай, когда я видел его в цивильных брюках. "Ни хрена себе! – сказал он.– Дела! Они у нас сидели. Тебя стерегли. Чапаевцы. В засаде... Ходят ли к нему иностранцы? Шляется ли он по кабакам?.. Ты не думай... Мы ничего. Мы так и сказали – а чего мы?.. Они и телефон подключили. Проверьте, говорят, как слышно..."

Никита набивал мою старую трубку чинариками. Пальцы его тряслись. Я разлил скотч по двухсотграммовым стаканам. По самый край. Хотели чокнуться, да куда там. Расплескаешь. Выпили. Никакого эффекта.

"Что же с Кисой?" – спросил я.

"Идем погуляем? – ангельским голосом сказал Никита. – Подышим воздухом глубоко осознанной необходимости..."

* * *

Я предложил пройти проходными дворами к цирку. В темных кривых, знакомых с детства закоулках так легко раствориться без осадка...

"Не дрочи органы, – сказал Никита, – они этого не прощают. По крайней мере сейчас тебе это ни к чему. Пусть погуляют вместе с нами".

Мы молча дошли до Никитских. На пустом бульваре празднично светились фонари. Парочка широкоплечих влюбленных плелась сзади. "Не напрягай мозгу, посоветовал Никита. – Вспомни что-нибудь из анально-орального периода... Как они Краузе схапали! Будут теперь по науке. "Способ с применением льда"! Бесплатное приложение к оргазму... В их заповедниках на севере льда до и больше... Ты где жил до Каретного?"

"На Соколе".

"А до?"

"На Зубовской, напротив сквера..."

Я вспомнил, как мы бежали с братом в Америку. На трамвае Б, на букашке. Что такое Америка, я понятия не имел. Брат утащил у деда из шкафа пачку револьверных патронов и разложил их на рельсах. Как мы тогда никого не убили! Трамвай уносил нас в Америку, в сторону Новодевичьего монастыря, когда из-под колес брызнула очередь, а из окон академии имени Фрунзе посыпались стекла... Мне было пять, брату одиннадцать. У нас были сухари и двести рублей старыми. На железнодорожной насыпи брат посадил меня в ползком в гору идущий товарняк. Мы добрались до какой-то жалкой вечерней станции. Небо над ней было так широко, так дико, не по-городскому распахнуто, что я разревелся... Заспанный, похожий на бабу, милиционер зацапал нас, как только мы заявились в зал ожидания... Дед отправил после этой истории брата в суворовское училище. Я еще года два катался на букашке...

"Тоска по утраченным фекалиям...– резюмировал Никита. – Хорошо бы зверски надраться..."

Было четыре часа утра, мы стояли у витрины кинотеатра Повторный. "Дети райка" были прикноплены под стеклом. Здоровье прямо-таки перло из меня.

* * *

Я до сих пор не пойму, почему я никуда не уехал? Почему не плюнул на вызов и не смылся в Крым? Я мог бы оторваться от хвоста и уже в три дня пил бы пиво на солнечной Итальянской улице Феодосии, косея от морского воздуха... Был ли я под гипнозом? Я думаю, был. Но главное, я надеялся узнать, что с Кисой.

В девять утра я уже входил в дверь следственного корпуса лефортовской тюрьмы. Сержант отобрал мой паспорт, позвонил по вертушке. Вторая дверь была из металла, как в бомбоубежищах.

* * *

Ветка жимолости, отведенная в сторону, уронила жалкую слезу утренней поливки, и стал виден угол щербатого корта да почерневший теннисный мяч, из-под которого лезла пожухлая трава. Море ровно окатывало слух сухими солнечными брызгами. Густо пахло подсыхающей зеленью. На перекрестке двух аллей, держа свисток, как ребенок карамельку, стояла баба Гитлер. Кто и когда окрестил ее так, неизвестно, но несла она свою сторожевую службу, отделяя захожих любителей парковой тени от законных хозяев, солидных столичных писателей, рьяно. Баба Гитлер, глыба тяжелого мяса в цветастом халате, уже надула свои паровозные щеки, а я, выбирая просвет меж деревьями, уже приготовился к спринту, как из-за ее спины, застегивая ширинку, отмахиваясь от цепких веток, вылез долговязый Гаврильчик, официальный гений номер раз.

"Ба! – зарычал он. – Кого я вижу! Представитель оппозиции! Внутренний эмигрант! Иди, я тебя облобызаю, сукин ты сын!.."

Баба Гитлер, разбираясь в субординации, шмыгнула носом и, переваливаясь, отошла в плотную тень еще не расцветшей катальпы, где на обрубке лжекоринфской колонны стояла, золотом крашенная, лысая голова вождя – сочетание двух культов, как говорит князь: советского и фаллического.

Гаврильчик был в кожаных шортах, в кепке с километровым козырьком и босиком.

"Сразимся?" – я поднял ракетку.

"Э, нет! – он сгреб меня в охапку своими заросшими рыжими волосами щупальцами,– Мы сейчас с тобой нажремся шампуня за мир во всем мире!.. Что же ты, вражеское отродье, никогда не звонишь в Москве?"

Глухо ударил мяч, но через кипение листвы ничего не было видно. От автора "Сонаты для базуки с оркестром" несло многодневным перегаром, досада, что корт перехватили, сжимала мое все еще городское сердце, и, боком выскользнув, отметив про себя несмертельный выстрел подачи, я крикнул на ходу: "Вечером, господин поэт! Заходи вечером..."

Я несся сквозь заросли форзиции и дрока, огибая ржавый угол корта, и сердце мое кувыркалось. Где бы я ни был: у решетки зверинца на Кронверке, в Сокольническом лесу или в разбомбленном Кенигсберге, звук скачущего мяча рождал во мне тахикардию.

Лопнул взрыв реактивного истребителя, полоснувшего невинное небо до белесого надреза, задребезжали стекла, и из соседнего писательского коттеджа раздался раздраженный бас: "Ну разве здесь что-нибудь напишешь? Завещание!.." – "Внимание отдыхающих, – грохнуло с моря, – прогулочный катер Киммерия отправляется через десять минут..."

Роскошная шоколадница, подмигнув крыльями, снялась с амбарного замка, запиравшего сетчатую калитку. "Как ты туда забралась?" – крикнул я. Она наклонилась, завязывая шнурок, опрокинулись уже выгоревшие волосы, обнажив детскую шею, тугие трусики крепко врезались в плоть, а новорожденный, цыплячьего цвета мяч, только что посланный в угол и отскочивший от деревянного бортика, все еще продолжал катиться вдоль меловой линии. Распрямившись, рывком носка туфли и ракетки подняв мяч, улыбаясь, перекатывая мяч в ладони, промокая сухим ворсом пот, она сказала: "Здесь сбоку есть дыра".

Налетевший ветер обсыпал меня подсыхающим цветом акации, и, отогнув сетку, я протиснулся на корт.

У нее был правильно поставленный удар и чуть-чуть не хватало скорости. У нес была хлесткая, отлично подрезанная подача и несильный туповатый смэш. У нее была чудесная низкая посадка, и она мягко перебирала ногами перед каждым ответным ударом. У нее был короткий шрам кесарева, как я думал, сечения и маленькая грудь. Шрам в первой версии оказался ударом ножа, но позднее она созналась, что сама искромсала себя бритвой в ожидании так и не пришедшего любовника. Вместо пятнадцать-пятнадцать она говорила на детском английском teen-teen, вместо тридцать-тридцать – trenti pari, и вместо "игра" "приехали". Наше первое короткое замыкание случилось душной ночью на берегу маленькой, как выдох, бухты. Закусив губу, она задумчиво раскачивалась на мне, кося полузакрытым глазом. Кончив, она вся осела и растеклась. Ее перекрученное тело сломалось по всем направлениям. "Можешь так заснуть?" – спросила она.

Нас засекли однажды ночью пограничники и вытащили из воды, где мы практиковали нечто сложное, слизываемое волной. Фары стоящего на обрыве газика слепили глаза. "Документы!" – сказал невидимый сержант, и мы, обнявшись, захохотали. Нервно зевала овчарка. "Покажи им свой документ, – шептала она, может, требуется печать..."

Я любил рассматривать ее худую спину и растрепавшиеся прядки на длинной шее, когда днем она спала на моем чердаке – вся разлинованная полосатым солнцем, бьющим с тяжелой силой через щели камышового занавеса. Я вообще любил подсматривать за ней – как она, присев школьницей на каменистой тропе, бесшумно журчит, раздвинув мальчишеские бедра, в то время как ее рука автоматически обирает куст кизила – мы никогда не стеснялись друг друга, – как она, забывшись, пеплит сигарету в собственную кофейную чашку, как кокетничает, подергивая маленьким задом, со знаменитым режиссером у входа в деревенскую киношку или как она плоской ладошкой,

придерживая левой рукой задранную до груди майку, далеко вытянув напрягшуюся ногу и подтянув к подбородку другую, медленно тешит сама себя, мутно плавая глазами по потолку, и вдруг вымученным шепотом выдавливает: "Иди сюда... скорее же..."

У нее были немного разные глаза, как и у ее матери, один зеленее, другой серее, и у нас ничего не было уже два года.

* * *

"Тима... – сказала она, – милый... как же я рада. Ты надолго?" Она крепко вжалась в меня, и мы простояли целую маленькую ретроспективную вечность, окатываемые волнами солнца, и я вдыхал знакомые запахи ее тела, легкий летний пот, нагретые волосы...

"Я слышала, у тебя были неприятности? Все кончилось?"

"Судьба вывезла", – сказал я.

В лице ее было что-то новое. Под ровным загаром бежала трещина хорошо спрятанной боли.

"Ты одна?" – спросил я.

Женщины протискиваются сквозь наждак лет головою вперед. Вечное время не выносит временной красоты. Жалкие вечерние притирания, мед и кислое козье молоко... Скрипят жернова. Мрамор оборачивается терракотой.

"Одна. Одна, к счастью. Сет?" И ободом ракетки она бесконечно знакомым движением почесала под коленкой.

Фаф! – с фетровым звуком сдвинулся широкий маятник. Ф-а-ф... В глазах рябило. На размягченном битуме зыбко дрожала пестрорядь листвы.

"Хочешь, подавай", – крикнула она, перегоняя окраиной ко мне стайку мячей.

"Играешь каждый день?" Я сделал несколько пустых замахов, разогревая плечо.

"Куда там! Ключ дают только гениям, и, пока кто-то не проделал лаз, мы только облизывались... Потом рыбаки украли сетку, и мы ждали две недели, пока пришлют из Москвы. Теперь сетку на ночь снимают, представляешь?.. Поехали?"

На мгновение ослепнув, я отправил в путешествие первый мяч.

"Сетка!" – крикнула Тоня.

Подбросил и навалился на второй и, все еще чувствуя в кисти хлесткое продолжение удара, помчался вперед, краем глаза отмечая, что мяч уже проскочил навстречу и, отметившись в правом углу, исчез.

"Ах ты, зверь! – Я подбирал мячи. – Будет тебе Ватерлоо, оно же Аустерлиц..."

Я сильно подрезал мяч, и она, присев над ним, широко расставив ноги, с вытянутой растопыренными пальцами вперед левой рукой, все же загнала его в сетку.

"Teen-teen" – улыбалась она коленками, локтями, ямочками ключиц, даже затылком, повернувшись, чтобы...– тут в калитке хрустнул ключ, и баба Гитлер, глыба скифской неприступности, потребовала: "Ваши пропуска, граждане отдыхающие..."

* * *

Сквозь Тоню, а тем более сквозь этот парк, лохмы лоха и ветви тамариска уже пробивается другая тема, знобит перо и дырявит бумагу. Рука, помнящая столько раскаленно-счастливых изгибов, отказывается тащиться за жалкой строчкой, предательская слабость свертывает кровь, и тогда я ищу на ощупь, ослепнув, не скажу от чего, в осенней моей комнате уже полупустую – куплена вчера вечером (реактивный свист мгновенных перемещений) в драгсторе на Сен-Жермен – бутылку скотча и сижу на полу у стены полчаса, час, разглядывая чешую крыши склада "Французские окорока" и промокшие контрфорсы собора. Как черна сердцевина тех прозрачных дней! Сколько яда влито в какую-нибудь обычную пятницу или соседний четверг моего прошлого...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю