355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Савицкий » Ниоткуда с любовью » Текст книги (страница 4)
Ниоткуда с любовью
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Ниоткуда с любовью"


Автор книги: Дмитрий Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

* * *

Незаметно подошли Крещенские морозы. Станционный наш пруд промерз до самых пескарей, и по ночам с его стороны накатывались глухие разрыва льда. Как-то утром радио, завтракавшее со мною на пару, сообщило, что таких морозов не было сто лет. Я расхохотался. А подобная бредятина была? А водородные штучки-дрючки? А контейнеры с бактериологическими бац-бац-бацилами? А похищения, угоны, всемирное вранье? А запудренные вдребезги мозги миллионов? А заложники? Их же, конечно, интересуют морозы... Какой-нибудь заплесневелый бывший комсомолец, имеющий нынче допуск к архивам, пикантности ради выуживает со страниц "Русской Атлантиды" меж строк о готовящемся фейерверке в Татьянин день и размышлениями городского главы о возможных шалостях молодежи на студенческих гуляньях сообщение поставщика мехов при дворе Его Высочества о рекордно низкой температуре в обеих столицах...

А где, мерзавец, пушистый беспартийный снежок и горячий сбитень? Где саночки, крашенные кармином? Где гимназистки в беличьих шубках? Где честной люд, в воскресном платье возвращающийся из собора? Сучье племя, до чего же вам удается подтасовка времен... Нет на свете ничего более проститутского, чем прислуживающий передовому строю журнализм. "Гусарский полк имени Сальвадора Альенде перевыполнил план по сбору триппера в публичном доме Краснопролетарского района столицы... Канцелярия Их Тускнейшества сообщает о присуждении Георгиевского переходящего знамени столовой No 13 города Объедково..."

Проморозили русское прошлое, как станционный пруд, до зарывшихся в зыбкий ил пескарей...

* * *

С институтом заложников, думал я в то утро, может быть, я и не прав. Шантаж этот возможен только из-за гипертрофии чувства человечности. Скажи султану Ченгизбееву, что если он не выпустит бедного портного Шнеерсона домой в Кесарию, то через час будут расстреляны заложники, захваченные в чем мать родила в здании городской бани, и Ченгизбеев спокойно ответит: "Стреляй, враг своей жизни, стреляй, пока есть патроны, а потом мы тебя шлепнем..." Султан в гробу видел угрозы чьими-то жизнями. Для всеобщего испуга и давления на его контору толпа нужна, готовая иметь дело с булыжником, с оконными стеклами, с оружием всех времен и народов – нужно общественное мнение. А это то, чего в стране давным-давно нет. Есть необщественное мнение и общественное немнение. И все дела.

Чертово радио вывело меня из себя, и пришлось, напялив ушанку, валенки и полушубок, тащиться в лес, к воронам, выгуливать злость.

* * *

Я закончил наконец перепечатывать роман, дня три провозился с названием, приплел зачем-то имя дачного поселка: "Станция Кноль" – звучало забавно, перекинулся на вульгарное "Прыжок", добрался до чьей-то, в памяти размытой, цитаты про дикий мед, нашу и вашу свободу, мировую тоску, и в итоге дремучей ночью, когда прикатившая из цивилизованной столицы виолончелистка баскетбольной команды консерватории спала, как среднерусская возвышенность, бессонница подарила мне отвратительное "Минус жизнь", после чего я, рассвирепев, поиски прекратил. Первый экземпляр, завернутый в жирный номер "Правды" и укутанный в пластик, был запрятан на чердаке между садовой рухлядью и покончившими в одночасье с жизнью разносолами академика: морозец превратил огурчики и грибочки в кашу рыжего льда и осколков.

Девица застряла на три дня, надышала уюту, наварила щей и в награду воскресным вечером на хорошо протопленной кухне была вымыта мною в доисторическом корыте. До устройства зимней ванной атомный академик не поднялся. Рыжий свет с трудом продирался сквозь клубы пара, девица визжала и хохотала, увы, лишь частично погруженная в огромное корыто, а я, совершенно взмокший свинопас, тер розовые лопатки, впивался в горячую мыльную шею, слишком долго занимался ее нежной, с крошечными сосками грудкой и, заговаривая ей зубы сказками из Тантр, Камы-с-Утра, а также проделками ойран в стране восходящего солнца, продирался сквозь потемневшие косички на ее крепком мысе.

Несмотря на предварявшие купание вполне гладиаторские битвы в громкой бабушкиной постели, я все же терял дыхание, забывал разбавить горячую воду, мрачнел, делал девочке нечаянно больно и бежал в неожиданно простудные комнаты за купальной простыней, а также попытался, о чем тут же пожалел, донести розовокожую буйволицу до остывшего ложа.

Ночью меня разбудил стук в дверь. Я осторожно освободился от девичьей руки, имевшей привычку и во сне держаться за то, что ей больше всего нравилось во мне, накинул халат и, прихватив звякнувший бронзовый подсвечник, вышел в сени. Ледяная струя била из-под двери. Стук обернулся грохотом.

Есть такие люди, которые обожают ломиться в дом. Нет чтобы постучать, ну, не слышно, тогда посильнее... Эти же сразу лупят кулаком. И не то чтобы кулаки у них размером с небольшую тыкву – черта с два! – или сами они косая сажень в плечах... У Сани – дверь глотнула морозу – все худенькое, чуть-чуть усохшее. Дунет ветер у калитки, и занесет беднягу в сугроб. Да вот спасение: на поводке здоровенный бугай – боксер Маша, черчиллевская морда, слюнявая губа, обиженный для понту, шухарной глаз. Саня – мой соавтор по разнузданным хохмам и нехорошим анекдотам. "Сегодня мы насочиняли на 65 лет лагерей", подсчитывали мы обычно, расходясь.

Он покосился на подсвечник. "Спишь, что ли, бумагомаратель? Заховался!" Был Саня сентиментально пьян, давно не брит, в офицерском овчинном полушубке. Трубочка пыхтела в подгнивших зубах. "Что-нибудь случилось?" – спросил я, гремя засовом. "А... – топал он, сбивая снег, – остопиздило все. Даешь политубежище?" Из кармана полушубка он уже тянул бутылку столичной.

Через полчаса мы сидели в ногах проснувшейся кисоньки с чашками водки, с раскрошившимся сыром, с лихо нарезанной колбасой. "Ханина лишили московской прописки,– рассказывал Саня. – За анекдот. Прямо в очереди повязали мудилу. Говорят, счастливо отделался. Теперь, мол, новый закон. Нехуя, простите, красавица, порочить общественный строй". И он осторожно вытащил из-под одеяла кисонькину лапу сорок второго размера и громко чмокнул в пятку. "Все говно, кроме мочи..." – сдерживая икоту, резюмировал он.

Мы сидели в темноте, синий свет сочился сквозь разводы льда на окнах; было полнолуние. "Накатал что-нибудь новенькое?" – спросил я. "Засуха в Сахаре, наводнение в Атлантике, охрангел, боксер Иванов набил руку. Галич и Кривич поехали в Углич. Ни хрена нет. Шлак".

Мы зарабатывали с ним одно время, продавая по шесть рублей идиотские объявления на последнюю страницу в юмор играющей, либеральной прикидывающейся газетенки. Последняя наша хохма легла в черный ящик газеты. Все больше и больше мы выдавали непроходняк. "Пишущего пером не вырубишь топором, опрокинул чашку Саня.– Все остоебенело..."

Начали мы года два назад, пародируя официальный язык газетных сообщений: "Подсчитано, что любовники знаменитой актрисы Финики Моти вынюхивают в месяц три литра духов "Последний шанс", в то время как в рабочих кварталах этими духами и не пахнет". Крамола проскочила, и мы регулярно подрабатывали на табак, а иногда и коньячок. Но в последнее время начальство вдруг спохватилось, и на нас поставили крест. Сотрудники шелудиво-шаловливой газетенки к нам относились по-прежнему, но дальше буфета наши шутки не шли.

"Ну, мне пора спать, – сказал Саня, – мне утром коммунизм строить..." "Ты что, – разинул рот я, – на работу устроился?" – "А ты думаешь, я просто так нырнул в проточный маразм? Я теперь кую репортажи о стройках, выдрачиваю веселенькие интервью с директорами автобаз, пишу под пятью псевдонимами, ети их мать! Я даже подписываюсь "Ольга Жутковец", и ничего, проходит... Мадам пишет очерки о наших охуевших от счастья современниках... Где у тебя запасная койка?" Он покачался над кисонькой, издал звук, долженствующий быть свистом, но собака Маша спала, налакавшись водки из блюдца, и отправился на диван, где я навалил на него весь запас летних одеял. "Баюшки, – сказал он, – ебитесь потише, а то у меня комплексы..."

Я уже отчаливал к гости к Морфею, когда услышал его голос. "Знаешь, что такое советская власть? Это коммунизм минус электрификация всей страны... Я думал, что сам придумал, а оказывается некто Радек уже так нехорошо шутил. Меня, суки, в Прагу не пустили, на фотоконкурс. Я второе место занял... По черно-белой... "

* * *

Золотым, антисоветским по оптимизму утром мы проснулись от выстрела двери. Судя по хрусту снежного наста, деликатные Саня и Маша отправились в лесок на прогулку. Утром телам не нужно прилаживаться друг к другу. Ночь подогнала выступ к впадине, завела локоть за голову, отпустила руку, куда ей хочется. Кобылица моя не поворачивается, лишь длинно вздрагивает, как от боли вытягивая шею. Трогается с места на третьей скорости колесница, гремят башенки, тренькают бубенцы. Ворона, кагэбэшница, зырит через лунку окна, но мое собственное зрение уже гибнет в горячей мгле. Только что было обычное тело, а теперь сплошная мука. Стони, стони, дуреха, сейчас умрем... Эллинские игры это, а не ебля, разрази меня гром за татарское иго русского мата! Кончает она так, что мы летим куда-то в тартарары под треньканье лопающихся струн, под гром литавр. Коленки ее сами по себе подтягиваются к подбородку. Я вгрызаюсь в яблоко ее плеча, в плечо ее яблока... Прощай, жизнь! Здравствуй, грусть!..

Между этим соскальзыванием в бесконечность и возвращением во взмокшую постель лежит другой мир. Мы в самой слабой точке жизни. Той, через которую прощупывается смерть. Это она хлещет вдоль по хребту огнем другой жизни...

"Не шевелись", – просит она. Лицо ее, повернутое теперь ко мне, порозовело. На кончике носа капелька пота. Зима когда-нибудь кончится. И мы еще живы.

* * *

Мы сидим втроем за столом. От чашек кофе поднимается пар. Боксер Маша опохмеляется суточными щами. Немножко нервный Саня, положив руку на затянутые в толстенные рейтузы девочкины коленки, мудрствует. "Старики, – говорит он, все хорошие оргазмы разные. Все неудавшиеся одинаковы. Качество оргазма зависит от того, в каком лотосе он взрывается. Лично у меня этот бенгальский огонь лишь однажды добрался до тысячелепесткового. Зато частенько эта электричка, минуя гипофиз, проскакивает прямо в бедные мои мозги и развешивает там немой фейерверк, как в столице нашей родины городе Москве в день всеобщего поражения рабочего класса, седьмого ноября любого года до конца света... Твою мать! Однажды мне попалась смуглая и корявая, как коряга, румынка. Она жила, падла, под моей шпионской рукой и была вся сплошной запретной эрогенной зоной. Когда она кончала, это был последний день Помпеи. Сначала сообщали сводку о грядущей катастрофе, но народ, как всегда, не верил и базлал; потом наливалась светом вздымающаяся почва, а уж далее все заливал огненный поток и румынская подданная вздымалась аж под самый потолок. Я на ней уд сломал. Меня валило ветром, когда я покидал ее шалаш на Балагуше. Мусор на углу глазел на меня, как на сбежавшего из соседнего диспансера туберкулезника. А продавщица зелья в гастрономе, бывшая свидетельницей моих челночных снований за горючим, нагло спросила: "Мозоль не натер?"

Саня скормил псине кусок сахару и ухом стал оттирать ей угол глаза. "Но когда я вытащил свой стахановский, все еще дымящийся член перед известнейшим урологом столицы товарищем Ривкиным, он только охнул: я порвал себе уздечку и терял кровь непоправимо. Туман в мозгах я воспринимал за последствие штурма храма Афродиты в Сокольническом районе, а это была явная потеря красных и прочих шариков... Меня наскоро залатали и надолго запретили подходить к бабам. Шутники! На месте моего либидо была мегатонная воронка, полная дождевой воды".

* * *

В конце той же недели неожиданно нагрянула жена академика. Маленькая, крепко сбитая, она колобком прокатилась по даче, вскарабкалась на чердак, поохала там на похоронах разносолов и неожиданно оказалась напротив меня в кресле, посасывающая длинный мундштук, что-то мне пытающаяся объяснить... Нужно было трясти головой, освобождая место для ее чудовищно неправдоподобных вопросов. Да и признаться, несмотря на полуденный час, я спал, когда она прикатила. Короче, пепельница вот здесь, она спрашивала, когда же я намерен официально испросить руку и иные части тела ее крошки, ее малютки... Я не нашел ничего лучшего, да нет, вы меня не удивили, как нагло соврать, что я давно женат и нянчу мал мала троих детей. Чушь, конечно, вздор, но не больший, чем ее собственный.

Их Свирепейшество скатилось с кресла и, уже затылком попросив меня не прикасаться к дочке и незамедлительно покинуть поместье, хлопнула дверью. Я видел лишь скунсовую шубу, мелькнувшую в калитке, да зеленый бок литровой банки, прижатой к груди. Где эта карга отыскала уцелевшие от мороза грибочки, для меня было загадкой.

Вечером того же дня раза три звонил телефон, но в трубке лишь булькало. Наконец голос прорвался, и, судя по всему, вдребезень пьяная кисонька просила на обращать внимания, простить мамахен, поджечь дачку, срочно приехать, ключ оставить себе... "Дело в том, – сообщила она, – что папенька ее покинул. Он нашел себе другую женщину, которая прежде, чем окончательно разоружиться на узаконенной постели, конечно же, дала подписку о неразглашении..."

Пожелав ей спокойной ночи, я не удержался и спросил: "Как же так случилось, что мышь родила гору? Не кричал ли когда атомный академик в порыве гнева маменьке: "Пелагея! Наша дочь не от тебя!"?.."

* * *

Это был мой последний разговор с ныне знаменитой виолончелисткой. Дальнейших, мелькавших вплоть до встречи с Лидией, я с удовольствием перевел бы на номера. Номер один отсутствовала. Номер два была всегда застенчиво пьяна. Я так никогда и не выяснил: была ли она столь любвеобильна, что успевала промокнуть уже по дороге ко мне, или же красавица, продолжая смущаться, успевала разогреться с кем-то другим... Серенькая, незаметная, входившая боком, уходившая, когда я спал, она исчезла раз и навсегда так же неожиданно, как и появилась. От нее не осталось ни телефонного номера, ни носового платка, ни плохонькой фотографии.

Номер три считала себя дамой света. Ее показывали по ТВ. Она мелькала на сцене Большого. В ее хорошо оплачиваемой профессии был грустный подтекст: девочка читала в микрофон самые последние и самые фальшивые известия или объявляла о выступлении всемирно известного борца за мир, полковника разведки, господина-товарища Жан-Пьер де Рьянова. Она вызывала во мне, увы, тихое бешенство, ибо имела привычку за полчаса до своего скромного, на блошиный укус похожего, оргазма заводить песенку: "О нет! – раздувала она свои меха. – О нет! Нет!" Это было так удивительно, что я несколько раз прекращал работу по добыче кленового сиропа и, свирепея, спрашивал, что именно "нет"?

Ах, она и сама не знала...

Номер четыре и номер пять были сестрами-близнецами. Их угрюмая шутка утверждать, что они никогда не пробовали "этого" друг с дружкой, кончилась тем, что мы провели вместе, не одеваясь, удручающе депрессивный, но все же обогативший, по крайней мере меня, опытом в определенных областях уикенд в их китчевой квартирке. Девочки не только были законченными лесбиянками, они были вполне созревшими монстрами. Но их фантазмы пока еще не совсем допроявились в глянцево-черном растворе их сдвоенного воображения.

Кто еще? Девица на должности "жены поэта". Кажется, Россия последняя страна, где эта профессия котируется столь высоко, о, боги Олимпа и ты, Прокуратура СССР... Соответственно возникает ряд качественных и одновременно бездарных спекуляций. Жена поэта женою никогда не была. Да и сам поэт в своей должности пребывал относительно. Его стишки представляли из себя простейшую формалистическую эксплуатацию канцелярщины советского языка, с помощью повтора доведенной до скоропостижного абсурда. Девица, в далеком прошлом прожившая с поэтом месяц, как говорили одни, и полторы ночи, как уверяли безжалостные другие, играла нынче в московский либертинаж: смесь сексуальной неразборчивости и щучьего аппетита. Я болел гонконгским гриппом, когда она забралась в мою постель. Через несколько дней я оправился от болезни, а она, наоборот, соскользнула в горячечный бред. Я был так отвратительно одинок в том марте, что не шевельнул и пальцем, чтобы отправить девушку восвояси. Я даже позвонил однажды, удивительно синим вечером, самому поэту и вполне непрозрачно намекнул на умыкание блондинки. Но поэт так заерзал и загулил где-то у себя на Зубовской, что я отчетливо почувствовал его страх перед этим маленьким воспаленным созданием.

Гораздо позже, совсем в другую эпоху, я встретил ее в подвальчике комитета литераторов, Пень-клуба, как я именовал организацию придурков, к которой, впрочем, был и сам приписан. Она, моментально изломав лицо а-ля Пикассо, сказала мне: "Ты знаешь, что я от тебя сделала аборт?" Я ей не поверил. Но даже если это и было правдой, я был бы рад. Большего кошмара, чем иметь на стороне ребенка от совершенно фальшивой – от крашеных волос до биографии женщины, я не мог себе представить. Единственное, что в ней не фальшивило, это подвижная, крепкая, как рукопожатие, пизда... Увы, она обросла этим вымученным телом, этой несуществующей историей жизни.

* * *

Любитель мгновенных снимков, я, забегая вперед (или отбегая назад, время отсчета никем не установлено), нажимаю курок послушно оживающей фотокамеры, и вот вам на память бледное Рижское взморье, осунувшийся небритый Саня, боксер Маша с теннисным мячом в слюнявой пасти и отрезанная улыбающаяся голова юной виолончелистки, зарытой в песок,– они поженились. Ноги Сани остались за кадром, но я хорошо помню мумию левой и рядом буквой Х сложенные костыли. Мотоцикл, на котором они в общем-то удачно разбились, был свадебным подарком папаши.

* * *

Второй экземпляр я передал Осе Штейну, мальчику лет пятидесяти, балетнолягому, с постоянно мелькающими, доводы разговора в косички заплетающими руками. Еще недавно он был литературным критиком номер один, и выход очередной книжки "Квадратная звезда", где он вел отдел, ожидался с чисто русским читательским трепетом. Осины формулировки были убийственны. "Куськин, – говорил он, к примеру, – открыл новый тупик в прозе..." Но если он одобрял написанное, можно было спать какое-то время спокойно. "С первой же премии, предупреждал Ося, – вы мне ставите бутылку "Вдовы Клико"".

Но журнал прикрыли, а Осю, за подписание письма в защиту севшего в тюрьму пиита, вывели из игры. Его книги были изъяты из библиотек, имя перестало появляться в печати, и даже периферийные, годные лишь на заворачивание ржавой селедки газетенки отказывались его печатать. К тому же впервые после смерти генералиссимуса и отца народов отовсюду начали выкидывать евреев, и хотя у Оси был дядя, знаменитый кремлевский летчик по фамилии Иванов, дела были швах.

"Понимаете, Тимофей Петрович, – мы вечно были на "вы",– вся штука в том, что советский эксперимент удался... Большинство жвачного населения формулирует ситуацию весьма неглупо: "Лишь бы не было хуже". Любая попытка улучшить жизнь кончается естественным ухудшением. Формула успеха основана на том, что отцы-правители гарантируют члену нового общества жизненный минимум, за который не нужно бороться, как сказал бы прол – "упираться". Но вовсе не задарма. В контракте этом есть роковой пустячок. Нужно отказаться от воли. Кстати, на каком еще языке слова "воля" и "свобода" – синонимы? Право на волю, то есть на действие, имеют лишь избранные. Но и их волевые импульсы контролируются. Даже наверху, на трехместном троне, они внимательно следят за действиями друг дружки. И где бы ты ни был, любая твоя свободная волевая акция вызывает у дрессированных окружающих настороженность.

Общество устроено так, чтобы незамедлительно гасить любое волепроявление. Отученные самовыражаться передовые граждане впадают в панику, свирепеют от страха при мельчайших проявлениях чужого своеволия. На то должно быть разрешение! Вот формула жизни нашей. Вступив на путь единственной в этой стране – партийной – карьеры, получаешь право на действие. Тебе, однако, постоянно внушают, что это привилегия государства и что если ты сделаешь ложный шаг, то секир башка... Чем выше ты взбираешься вверх по лестнице, тем в большем радиусе тебе разрешают действовать. Чем дольше ты умудрился удержаться наверху, тем больше у тебя шансов сохранить приоритет действия на всю жизнь. Причина проста – за тобою признают развившуюся способность действовать, и тебя безопаснее оставить шуровать в рыбной промышленности, чем вообще вывести из игры, потому что тогда ты можешь устроить трамтарарам где-нибудь в малоофициальной области жизни... На этом построено все. Поэтому Сталин убирал оппозицию – для остаточно-волевых создавался ГУЛАГ.

Ничего нового в наше поддельно либеральное время не произошло. Дали шанс молодым идиотам показать себя. Вроде соревнования: кто прыгнет дальше. Дальше всех прыгнул Солженицын. А по яйцам не хоца? А кто еще? И так отобрали целую команду, хором запрыгнувшую за разрешенную черту. Теперь, после выведения пятен на солнце, можно спокойно жить лет пятнадцать, пока подрастет следующее поколение попрыгунчиков. Потом и они получат урок".

Ося перевозил меня в город. Как и я, он жил в пропахшей капустой и склоками коммуналке, но ездил, мерзавец, на довоенном роллс-ройсе. Все тот же дядя, давно живущий на пенсии и имеющий черную волгу с мордоворотом за рулем, передал однажды племянничку ключи и полный комплект запчастей. "Не мозоль народу глаза!" – таково было его благословение. Означало оно вполне резонное пожелание не парковаться то и дело возле Большого театра или на улице Горького. Роллс был, конечно, трофейных кровей, и дядя в свое время накатал на нем с девочками не одну тысячу километров по родным колдоебинам. Но на то он и был славным сталинским соколом, что у его, в отличие от птичек, был собачий нюх.

Времена изменились, и в новейшем столичном стиле было совсем не комильфо заезжать в распределитель за еженедельным пакетом с амброзией на серебряном роллсе. Мало у кого что есть! Эдак начальник дачной охраны второго заместителя первого секретаря приедет на танке... Эпоха давно уже настойчиво рекомендовала железобетонную скромность и бронированную застенчивость. "Затыриться и не выпендриваться, – повторял Ося. – Вот чего от нас хочет ангел-хранитель с подрезанными крыльями.

– Понимаете, мой друг, – говорил он, – никакие аксельбанты и ментики не могут соперничать со спецпуговицами и спецширинками. Партийное пальто – это и есть воплощенная власть. Безлико и пуленепробиваемо. Чувствуете родство с мафиози?"

* * *

Иногда во время прогулки или в своей захламленной комнатушке Ося вдруг посреди разговора делал неожиданный балетный прыжок, разводя руки и углом приставляя правую ногу к вытянутой левой. После чего он смущенно поправлял свои длинные седые волосы, обсыпавшие перхотью мышиного цвета пиджак. "Я, голубчик вы мой, упавшая звезда, – шутил он в таких случаях, – мне пророчили великое будущее. Ан я прыгнул не в ту сторону..."

Жил он анахоретом, единственное, что я знал, что у него когда-то была невеста, что умерла она при каких-то драматических обстоятельствах и что он носил траур три года, не брился, не стригся, ежедневно навещая ее могилу на Ваганьковском кладбище...

Он имел привычку резко менять темы своих стремительных монологов. Выглядело это так, будто мы заранее обсудили план бесед лет на двадцать вперед и теперь он лишь углублял с каждым возвращением окопчики наших раскопок. И пока я собирал вещи, он, выполнив небольшой пируэт на кривом полу дачки, скользнул за амальгаму предыдущего разговора.

"Их власть в самом новейшем смысле патриархальна. Герантократия. Дети не имеют права голоса. Лева голоса. Дети не имеют права обсуждать взрослые проблемы. А взрослые проблемы – это все: от войны до секса, который тоже война. Поэтому в стране царит кошмарнейший пуританизм и процветает морозоустойчивый разврат. Населению разрешается отсутствовать. Население насильно обязано пребывать в сопливой детскости. Если ребеночек лет пятидесяти девяти, изобретатель какой-нибудь там водородной игрушки, вдруг решится вылезти на совет старейшин, его для начала поставят в провинциальный угол, чтоб одумался... Нет? Так выпорют. Отправят в колонию малолетних преступников. Только у стариканов есть право думать, чем кормить неразумных детей, только они могут решать, пора ли Петру Ивановичу взобраться на Марью Васильевну... И они категорически не выносят этих дошкольных воплей из-под стола, призывающих решать дела совместно, перейти на диалог, не ссориться с заграничными родственниками. Тоталитаризм – это власть монолога. Одностороннее движение. А Запад для герантов – все те же дети, только дети испорченные. Причем кем? Другими испорченными взрослыми. Бунт малолеток им потому и не страшен, что они создали разветвленнейший механизм контроля, насадили громадную армию воспитателей-надсмотрщиков... Если вы заглянете в свое прошлое, то там горит тусклым неоном одно лишь слово: НЕЛЬЗЯ. Мы растем под этим единственным созвездием. Мы мыслим только в его лучах, и даже лучшие из нас, смелейшие и умнейшие, отчаянно дерзнувшие сказать МОЖНО, раздавлены ужасом от того, что тень, падающая от МОЖНО, все же читается как НЕЛЬЗЯ. Простите, Тима, за занудство... Вы же знаете, мы политизированы против собственной воли!"

* * *

Я распихал свои жалкие шмотки, запер терем академика на большой и несерьезный ключ, и мы, буксуя в каше из снега, воды и глины, медленно отчалили. Узкое пригородное шоссе было забито грязными шумными чудовищами. "Я, – уже сменил тему Ося, – может, должен был бы решиться и свалить в Израиль. Все равно работать мне здесь не дадут. Но скажите, что делать одетому в хаки, с узи на плече, специалисту по русским литературным склокам в городе Беершебе, при сорокаградусной жаре, в несуществующей тени хилого тамариска? Да и где я возьму деньги? У меня вовсе нет этих сумасшедших тысяч, чтобы заплатить жене алименты за девять лет вперед..." Я обалдел. "Осенька, разве вы того? Мне говорили, что у вас невеста... несчастный случай..." – "А вам не говорили, что Киссинджер звонит мне каждый вторник? Невеста! Куст сирени! Как печать на душу мою... Именно: несчастный случай. Забудьте. Плюс сколько-то еще рыжих денег государству за право смыться из рая да еще за билет до столицы вальсов...

Да и дядя... Вы не волнуйтесь, я дорогу знаю. Дядя может взвыть и перекрыть мне все пути. Он ведь уже лет сорок пребывает в почетном звании Иванова. Был бы я моложе... Но и оставаться тошно! Мы закомплексованы незнанием остального мира. Наше желание выскочить из клетки естественно. Но я не уверен, что мы способны жить на свободе. Мы не способны выбирать, не способны действовать. У нас атрофированы волевые мускулы души. Мы ими не пользовались, не было возможности. Хорошо, рафинированный столичный хмырь, что-то о Западе знающий, полтора языка освоивший, пройдя горячечную шоковую адаптацию, вынырнет, очухается, но нужно же будет вмиг повзрослеть? А середняк? Он же привык жить дуриком, раскидывать чернуху, косить на ебанашку; он привык жить в лагере, в большой зоне, но всё же – по правилам лагерной жизни. Стараться, например, все получить даром. Качать права... Да и для западного человека мы все должны выглядеть варварами, ободранными моралистами, десантом неудачников, защищающих свое поражение. Чисто психологически, отгораживаясь от прокаженных, нас будут не замечать, от нас будут отделываться подачками из фондов социальной помощи. А значит, новейшая изоляция будет сгонять бывших сов в новые гетто... Перспектива, знаете ли, из самых мерзких. Кто же любит собратьев по тоскливому несчастью, по коллективному изнасилованию? А левизна западных идей, упорная просоветскость? Пусть она непрочна и в моменты кризисов в общем-то лечится, но ты именно от нее уехал, а тут снова по всем газетам кто-то будет вопить, что опять пора переделывать мир, вешать богатых, отдавать дворцы бедным... Из нас же выйдут самые жуткие крайне правые! И все из-за свободного тока воздуха, к которому мы не привыкли. Поди объясни ошалевшему от Нью-Йорка киевлянину, что свобода – это свобода выбирать несвободу... Он же пошлет вас в известное плохо освещенное место; он же потребует свободы только для себя – откуда после Союза мы надыбаем в себе эту самую терпимость? Простите, что я вам капаю на серое вещество..."

* * *

Денег у Оси не было, и мы минут пять скребли по карманам, набирая мелочь у бензоколонки. Грязного вида баба отказывалась взять наличные. Давай ей талоны... Что за тоскливая чушь! Сколько изворотливости нужно проявлять, сколько энергии для поддержания простых человеческих отношений! Только когда утонченнейший Ося покрыл бабу ширококлешим матросским матом, обрушил на нее телегу угроз, имен, проклятий, сообщил ей достоверные сведения о сексуальных причудах ее матери, отца, бабушки и даже тетки, только тогда она нацедила нам рюмку водки, кружку пива, десять литров высокооктанового пойла, сдачи не надо...

В черных лужах на обочине плескалась небесная лазурь, вороны в своих галифе разгуливали, как наркомы, по подсыхающим кочкам, и я подумал: какого черта меня так раздражает меловой период новостроек? Их бездарные хребты, выцветшие серо-розовые лозунги, в которых народ и партия взасос едины? Почему бы мне не полюбить этих прожорливых придорожных милиционеров, вымогающих незаконную подать? Да хотя бы за их средневековую изворотливость, за угрюмый разбой, за родство с Чингисханом... Или почему бы мне не затосковать по дружбе с этим засаленным, испитым шоферюгой, отливающим за пустой канистрой, задрав голову к голым веткам? Что за отрава плещется во мне? Безлюбовное дикое неприятие этой гноящейся жизни... Торжественный дурак! Любитель парадоксов! Джон Донн уснул? Заткнись... Жизнь – это место, где жить нельзя... Комариное гудение, перерастающее в рев бомбардировщика... А если наоборот? Ося, Осенька, за что нам такое счастье, передовой тупик, советский паралич, самый прогрессивный в мире...

Третий Рим приветствовал нас трехметровыми портретами вождей, вздутыми от ветра. Двенадцать, включая Иуду, расположились полукругом. Под их отеческой рентгеноскопией забрызганный грязью роллс-ройс влетел на проспект. Девочка, стоя у светофора, задумчиво грызла яблоко. Раздавленный голубь вздрагивал грязным крылом.

* * *

Ося разбудил меня. "Приехали", – сказал он вяло. На углу Каретного переулка бабы в телогрейках сражались с глыбами льда. Часть улицы была огорожена, и кто-то невидимый скидывал снег с крыши. Прохожие осторожно перебирались на противоположную сторону, охал, приземлившись, целый сугроб мягкого лилового снега, а за ним с грохотом терял зубья сосулек звонкий карниз. У дверей клуба транспортников небольшая толпа весело скорбела возле грузовичка. В открытом гробу, как на грядке с цветами, загорал покойник. Медная музыка пускала зайчики. Наша городская сумасшедшая, известная от Самотеки до Маяковки, в самодельном пальто из лоскутков, с такой же сумкой, тащилась в сторону бульвара. Меня всегда потрясал ее клоунский грим: чуть ли не мукой присыпанные щеки, жирно намазанные кровавые губы...


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю