355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Савицкий » Ниоткуда с любовью » Текст книги (страница 10)
Ниоткуда с любовью
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Ниоткуда с любовью"


Автор книги: Дмитрий Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)

Италия и Петербург были ее детством. Ссылка вместе с отцом в Среднюю Азию съела юность. В крымском самоизгнании, живя между сбором коровьих лепешек для удобрения сада и Равелем, она, Плиний в юбке, обобщала советский опыт в язвительных афоризмах.

"Голубчик мой, – говаривала она, – в этой стране одеться хорошо можно плохо, зато одеться плохо можно очень хорошо..."

Заметив однажды мое пузырящееся бешенство в очереди за колбасой, она посоветовала: "Не наживайте себе язву, очередь давно пора научиться воспринимать как явление природы: как ливень, град или шторм. Стойте и пережидайте".

Я любил ее дом, я любил бедный этот поселок – дикий мед ушедших столетий все еще смазывал его растрескавшуюся землю. Я написал здесь все самое лучшее. Цикл стихов "К небывшему", "В очереди за смертью", почти все рассказы, начало "Станции Кноль". Тетка была строга и судил меня без поблажек. Наш бронзовый век давался ей с трудом. "А уж каменный и подавно!" – охая, отмахивалась она, когда я цитировал кого-нибудь из юных стихоложцев...

Несмотря на неуемное чувство юмора, она была странным образом ревнива. Заметив, что я украдкой провел к себе наверх какую-нибудь застенчивую распутницу, она умолкала на полдня. Вместо ежедневного Моцарта она играла тогда что-нибудь ломаное современное, и лишь вечером за компромиссным чаем, в который я изрядно подливал дрянного местного коньяка, мягчала, напоследок выпуская когти.

"Коитус, cher ami, минутное дело, но многие не умеют".

Говоря по правде, она спасла меня. Задерганный, перекошенный, с затравленным взглядом, я появился как-то ранней весной на ее террасе. Цвел растопыренный безлистый миндаль. В Москве на солнце все еще горел черный снег. Здесь же воздух медленно сверлила пчела, в непривычной тишине звук отъезжающего такси был слышен до самого дальнего поворота. Три года армии загнали меня в угол. Мир раскрошился, и во всем я видел лишь арматуру, цементные обвалы, бетонные осыпи. Как в детстве, после болезни, я должен был снова учиться ходить. Но я предпочитал лежать на чердаке и пить. Тетка не судила меня. Она появлялась с самодельной закуской, с веткой полыни, опускала ее в бутыль, водка заметно зеленела, пила со мною, шутила, вспоминала. Это было что-то археологически древнее: поездки с ухажером на Острова, картежные проигрыши, многочисленные рассказы про отца, который – вот обломок уцелевшей мозаики – при приступе зубной боли брал револьвер и шел стреляться во флигель... Была она внимательна, весела, мягка, и лишь гораздо позже я понял, что стояло за этой внимательностью и мягкостью. Она неназойливо расспрашивала меня, и незаметно, лежа на сеннике, кроша черный хлеб и хлебая водку, я выговорил ей все эти тридцать шесть месяцев, всю муть подземных войск, перегретый пластик пустых коридоров, белый лавсан защитных костюмов, липкие намордники и возню индикаторов радиации. Я выговорил наконец весь этот бесконечный снег наверху, вышки, проволоку, проволоку, зону...

* * *

Мы жили по системе четыре плюс четыре плюс четыре. Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню. Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пылила звездами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, такого с виду нормального, мира и от распирающего изнутри сюрреализма подземелья. Мы уже были кротами. Вооруженными, дрессированными, сачковать научившимися кротами.

Мы дохли от скуки. Хотя что-то все же происходило. Сулейманов спал на седьмом, когда взрывом разнесло стену, пробив защиты, разорвало противогаз: гроб, выставленный в гарнизонном клубе, был закрыт. Генкин клянчил у работяг технический спирт. Какой-то сучий прол притаранил ему целую флягу. Генкин, бывший парикмахер с Таганки, чудила грешный, не проверив пойло на радиацию, даванул стакан за мир во всем мире. Спирт звенел на всю катушку. Это Генкин просек на выходе, в санпропускнике, стоя у аппарата радиационного контроля, звонок предупреждения гремел, окошко с надписью "туловище" не гасло, и мыть спецпастой брюхо было ни к чему:

Генкина даже не судили, он уже испекся. Работяга, которого он прошил из автомата, родственников вне зоны не имел, и его похоронили на новеньком местном кладбище. Олежек, с которым я не разлучался с призывного пункта на Красной Пресне, белобрысый, ноющий на верхней койке ночами: "ба-а-абу хочу...", Олежек отправился в вечную самоволку, вышел в астрал и хлопнул дверью за три месяца до дембеля. Я был готов убить его за это, но он и без этого был основательно мертв: я несся по деревянной тропе наряда между двумя коридорами колючки, с вышек зырили очумевшие салаги – он лежал на повороте шестнадцатого поста, лицом вниз. Крови не было. Какая к дьяволу кровь, когда мороз заворачивал за тридцать семь! Тулуп, овчинный полушубок – хрен перевернешь такую тушу, – ватный бушлат, гимнастерка, свитер... Только тогда рука моя влипла в горячее.

Капитан Жура, пропойца, не стеснявшийся одалживать деньги у солдат, в ту ночь, в то четыре плюс четыре плюс четыре, сам припер нам выпивки; заложи его кто тогда, кончилась бы его двадцатилетняя чин чинарем служба... Мы сидели в сушилке, все свободные от смены, никто не спал, пульт был заброшен к черту, ружпарк не заперт. "Сучья жизнь!, – всхлипывал капитан, – блядская сучья идиотская жизнь!" – и размазывал по фиолетовым щекам слезы.

Волосы выпадали. Мать показала мне позже, дома, мои письма – они были засыпаны ресницами. Мелкие царапины не заживали неделями. Мы таскали в нагрудном кармане индивидуальные кассеты контроля. Но, поговаривали, что допустимую норму негласно занизили: старая система защиты теряла эффективность. Мы же "отдавали долг рождения в великой стране".

Радиация усиливала чувство голода. В тайге ранним летом, на стрельбище, еще салагой, я собрал полную пилотку крупной земляники. В противогазной сумке всегда была припасена горбушка черного. Предвкушая пир, я уже собрался было затыриться за барак стрельбища, как вдруг отлично начищенный хромовый сапог вышиб у меня пилотку из рук – взводный, весело оскалясь, стоял за спиной. Не объясняя, он кликнул дозиметриста и ушел. Дозик, вытаскивая жезл счетчика, спросил: "Жрал?" – "Не успел", – сознался я. "Повезло..." – сказал дозик. Земляника звенела. Звенел и березовый сок, который мы, штык-ножом сделав надрез по стволу, нацеживали в пустую патронную банку. Звенел и заяц, убитый в предзоннике под Новый Год; звенели грибы, малина...

Через год, сачкуя в гарнизонном клубе на липовой должности фотографа, я должен был ехать как-то рано утром с офицерами на охоту. Они пили всю ночь, резались в карты на полковом барабане, смолили едкие местные папиросы... Утро было туманное, водяная муть висела в воздухе. Мы выехали из зоны и по лесной дороге часа два добирались до дальнего озера. Называлось оно ни мало ни много Лунным, и вряд ли я когда-нибудь забуду его гнилые берега. Офицеры выпрыгивали из кузова, кто с АКМом, кто с тулкой... Грязно-розовый свет с трудом просачивался сквозь лапы елей. Слабый ветер сносил рассветный туман. Капитан Жура щелкал затвором, и вдруг все замерло: в сыром прибрежном песке копошились бесперые слепые твари – переваливающиеся, тыкающиеся в сапоги утки. Офицеры трезвели на глазах. Я стоял с расчехленной камерой. "Твою мать!" – не выдержал капитан и с остервенением выпустил целый пулеметный диск по прибрежным кочкам Лунного озера....

* * *

Перед самым дембелем, я был уже старшим сержантом, мы накурились плана, который моему капралу Габидулину чувиха исправно присылала в письмах, и, прихватив салагу Коломейца, втроем отправились вниз с целью достигнуть дна преисподней – минус двадцать пятого яруса. Изрядно забуревшие, дозаправившиеся техническим спиртом, мы увели со склада электрокар и покатили по бесконечному низкому коридору. Двойные лампы мигали зеленым до самого последнего поворота, но за ним красным вспыхнула финишная прямая бетонного лимба, электрокар чуть не перевернулся на вираже, Габидулин врезал себе по яйцам прикладом – все мы носили, спускаясь ниже третьего яруса, свинцовые намудники – мое переговорное устройство не работало, и, вмиг взмокнув, мы стали улепетывать, бултыхаясь внутри тяжелых костюмов защиты; нас провожали поворачивающиеся телекамеры, и наконец какая-то дверь лопнула, и нас втащило в грузовой лифт.

Дозик даже не взял наши кассеты, всем было ясно, что мы хватанули прилично. Но пьяного дурака судьба вывозит, анализы крови были нормальными. В то время мы еще не знали, что при взрыве на подстанции в Югославии уцелели только те пять парней, что были в лоскуты пьяны.

* * *

Я будил своих фазанов и салаг в спертом воздухе казармы, и то у одного, то у другого морда прилипала к наволочкам – кровь шла носом. Работягам платили за вредность бешеные деньги. Машину можно было купить в керосинной лавке. Дорог, правда не было. Мы же получали за звон по бутылке кефира. Поэтому стрелялся народ не из-за на карачках ползущего времени, а из-за этой невидимой всепроникающей, неизвестно что с тобой вытворяющей, неизвестно где тебя стерегущей смерти.

* * *

Я выговорил тетке и зимние кромешные утренники, когда нас, по пояс раздетых, гоняли кроссом по черной дороге, воздух был еще цельным, не растормошенным, ночным. Глухо и тяжело молотили сапоги, кто-то сплевывал, задыхаясь, и вдруг нас заворачивали – дорогу пересекала черная же колонна зэков; овчарки стерегли поле, конвойные с автоматами наперевес маячили со всех сторон. Однажды меня послали в ближний лагерь крутить киношку, киномеханик то ли сломал ногу, то ли врезал дуба, справки в памяти не сохранилось. В конвое меня накормили до отвала жирным мясом – ребята подворовывали мясо в собачнике; фильм был старый, довоенный, с большеротой блондинкой в крепдешиновом платье, поющей что-то на палубе речного трамвайчика, шпарящего вдоль стен Кремля. Зэки, урки – политических к зоне близко не подпускали, – выдавали пудовые шутки, но как-то угрюмо, тихо. Когда фильм отстрекотал и всех выгнали на развод, я пошел по проходу меж лавками, чтобы отсоединить динамик, и поскользнулся, а падая, чуть не размозжил себе голову, еле удержался – пол был густо забрызган спермой.

* * *

Тетка заставила меня записать рассказанное. Не оглядываясь, наспех, чувствуя, что она права, в три недели я накатал историю моей службы, и мы прочли ее вместе, сидя на кухне у печки, а на полу на газетах была рассыпана пережившая зиму айва. История моя уместилась в шестьдесят убористых страниц, и мы сожгли их в топке и сверху поставили чайник.

Я был пуст. Внутри меня можно было расставлять мебель, но я мог наконец дышать.

* * *

Дора, Дора, помидора,

Мы в саду поймали вора.

Стали думать и гадать,

Как бы вора наказать...

Утро кипело, сияло, пузырилось. Дети под миндалем, встав в круг, придирчиво следили, как самая старшая, до синевы июньской сливы загоревшая, Ася, считала их:

Мы связали руки-ноги

И пустили по дороге,

Вор шел, шел, шел

И корзиночку нашел...

Тетка в драном голубом халате времен русско-японской войны кормила котов. "Mange! – с котами она говорила только по-французски. – Qu'est-ce que je te dit, mange!" Весь в разбитых коленках и локтях примчался соседский пацан. "Тетя Ната, – на лету крикнул он, – мамка сказала – курей завезли!" Тетка, выпустив кота из рук, склонилась над кустом отцветающей Gloria Dei. "Тля!" громко констатировала она.

В этой маленькой корзинке

Есть помада и духи,

Ленты, кружево, ботинки,

Что угодно для души...

Стрекоза вертолета протарахтела в сторону заставы. "Des poules,– сказала тетка и, меня в гамаке не заметив, уставилась на мое окно. – с'est pas mal! Тима! – вдруг грянул ее боевой вопль,– Вставайте выполнять мужской акт... Хватит дрыхнуть. Слышите, кур, говорят, завезли..."

Под миндалем теперь было пусто, но из-за бочки с дождевой водой торчал чей-то ржаной затылок и розовый сарафан, а от колодца к углу дома на четвереньках пробиралось нечто пятилетнее. "Тима, – тетка приманивала второго кота, моего тезку, буддийского спокойствия разбойника, – голубчик... куры же!.." Я печально кивнул ей, выбираясь из гамака, пряча под подушку растрепанный томик Дарелла.

Дома кашу не варить,

А по городу ходить

– писклявый голос подзадоривал водящего. "И купите мыла!.." Утро было убито. "По три двадцать..." Мылом мы называли местный сыр.

* * *

Персонажи, а не люди жили в поселке. Наша прачка, из местных, в обиходе называлась la baba ordinaire. "Вот идет la baba ordinaire, тащите простыни". В пятьдесят два года собралась она замуж. И хоть была горькой пьяницей, хозяйство у нее имелось. Нашла себе мужика. "Хороший мужик, – поясняла она, сидя, как бы из уважения к работодателю, на самом краешке стула. – Калитку мне новую навесил. Баню, говорит, как распишемся, построю. Зарабатывает хорошо..." – "Что же он делает, красавец твой?" – спрашивает занятая гимнастикой для лица по системе Корво столичная референтка газеты Монд. "Шофер он, – терпеливо отвечает la baba, – говно возит..."

Мы уже насобрали в складчину деньги, присмотрели в магазине кружевную ночную рубашку, как la baba вдруг заявилась вдребезень пьяная, маленькое ее личико было перекошено горем. "Ванька-то мой, – забыв поздороваться, начала она, – говновоз, с дырою вышел!" И заплакала. Оказалось, перед самым загсом поволокла она своего Ваню на рентген, и не зря! – оказался супруг с язвой желудка. "Я-то, дура, радовалась: не пьет, не курит, а он порченый",причитала она.

Молочница наша ("На море шторм. Молочница больна, и слово астма тяжелее гипса") – ходячий источник самых мрачных новостей, – ослепительно белой марлей закрывая эмалированное ведро, рассказывала: "В Щебетовке, слыхали, индюшка с двумя головами вышла... В Феодосии у грузина, клубникой торговавшего, – нате! сифилис... У почты поутру – авария! Большой начальник. С автобусом. Багажник ему помяло. Народ глянь, а там чего только нет:

колбаса-то, икра, говорят, гурьевская, еще какой дефицит... Вырезки целая корова". Когда кто-нибудь жаловался, что молоко горчит и отдает полынью, она кручинилась, глубоко вздыхала и, качая головой, говорила: "Все туда же... К войне! В святой книге что сказано? Упадет звезда-полынь и все поотравит..."

"Да что же ты, матушка, страху-то нагоняешь, – не выдерживала тетка, – ты коров куда-нибудь в холмы гони, а то они у тебя по солончаку колючку да звезду-полынь и жуют..."

Младший сын молочницы сел за поножовщину. Старший должен был скоро выйти. Муж жил с другой, и от всего этого у нее началась астма. "Знаю я,– с обидой поднимала она глаза, – они мой волос сожгли. В могилу меня метят... А я к Казанский поеду, поплачусь... Заступница, скажу, спаси".

Здесь жил знаменитый авиаконструктор, балетных дел мастер, кремлевская старушенция, герой гражданской войны, два-три официальных писателя с достаточно громкими для провинции именами. Этих аборигены уважали и почитали. Но несколько домов, похожих на теткин, где в затянувшемся побеге жили недобитые интеллигенты, словно имели на воротах намалеванный жирными белилами крест. Народец сталинских уроков не забыл, а тогда брали именно таких, умненьких шутников. Слово интеллигент уже полвека было ругательным. И бродили по аллеям писательского парка шефы: донецкие шахтеры в тяжелых черных костюмах фотографировались группами под спортсменкой с веслом, а на ближнем пляже здоровенный дядя проверял пропуска: все ли имеют право на море?

Здесь читали на всех языках, здесь знали все последние новости, здесь трещали машинки, обсуждались рукописи, давались домашние концерты. Здесь в море плыл и фыркал огромный поп, а навстречу ему саженками летел рыжий дьячок. Здесь оскользнулся режим, расставивший столько сторожевых постов вдоль берегов Киммерии. Здесь дышала, доживая последние часы, странная вольница, основанная в начале века поэтами, мистиками, художниками.

Сказать ли правду, что всего этого больше нет?

* * *

Однажды на пляже на закате подошла ко мне старушенция, та, "которая видела лешего" где-то в бунинских курских лесах. "Вы заметили, – спросила она, – что турецкий берег неизменно отодвигается? Moi, je m'en fiche..."

Была она из Петербурга, из Питера же была и ее подружка, восьмидесятилетняя гренадерского роста дама со слуховой трубкой и отличными кавалерийскими усами. Они жили вне советского времени – собирали на пляже сердолики, перечитывали "Любовника леди Чаттерлей", припоминали ужин у Ахматовой так, словно это и вправду было вчера и от грузинского вина еще не исчезла изжога. "Пунин невозможен",– говорила одна. "Бедная Анечка..." вздыхала другая.

Где-то там же, между киловой горою (серо-синий вулканический пепел) и спасательной станцией, встречал я обветренную дубленую личность, именуемую Стась. Его роскошные плечи были обтянуты выгоревшей тельняшкой, лихо заломленная капитанская фуражка и коротко стриженная седая борода выдавали в нем пирата, через всю щеку шел отличный голливудский шрам. У него был дом: трехэтажный терем с раздвигающимися стенами и, самодельной сигнализацией опутанный, огромный сад. Предполагалось, что он был знаменитым рабом-скетчистом всесоюзно известного шутника. Было ему сильно за полтинник, но все его каскадные шутки неизменно съезжали к фаллосу.

Я не встречал более задубевшего пошляка. Что-то лоснилось в его самодельном провинциальном мачизмо. Детская слюнка пузырилась под всегда аккуратно подстриженными усами. Взгляд не отрывался от ватерлинии проплывающих мимо красоток.

"Я доволен последним поколением комсомолок, – сообщал он, мигая,– ни одного триппера за последнюю пятилетку. Точно! Пятилетка качества..."

Он сидел. Намекал, что за политику. Но через несколько курятников от него жила семья, отсидевшая по десятке (антропософия), и у них были совсем иные сведения. На набережной, где каждый вечер нежнейшим образом издыхало перламутровое море ("Что-то нынче на душе перламуторно..." – вздыхал Стась), где шел ленивый флирт, а заодно устраивались издательские делишки и можно было между "котлетой по-пушкински" и компотом протиснуть на вход полусгнившую в ожидании рукопись,– на набережной Стась, выгибая спину, целовал ручки, шаркал ножкой и подкручивал ус.

"Кто этот забавный старикан?" – спрашивала жена писателя Тараканова, хорошенькая дуреха, состоящая из сплошного декольте.

"Как? Ты не знаешь? – удивлялась ее приятельница, по прозвищу Ходячая Газета.– Это же Стась! Его рассекретили лет десять назад; наш резидент в Каракасе... Потрясный мужик..."

Стась был не только Джеймсом Ивановичем Бондовым, бывал он и таинственным конструктором подводных лодок и даже тем самым, кого запустили вокруг шарика еще до Юрки... Юрка же был Юрием Гагариным. Одним словом, Стась был легендой, Омар Шарифом местного разлива...

Тетка уверяла, что он клептоман. После его неожиданных визитов она обычно начинала метаться по дому. "Где швейцарский будильник? – вопила она в окно. Он спер! Точно спер!" Я находил будильник под подушкой. "А ножницы? Мои лучшие ножницы? Он же коллекционирует ножницы..." Ножницы

висели на гвоздике под барометром. "Как он не утащил мой барометр? Он же обожает барометры!.."

Я ходил за нею, усмиряя брыкающиеся вещи – уборка дома была частично на мне. "Тима и я, – рассказывала тетка гостям, – убираем дом принципиально по-разному. Тима все запихивает под кровати. Пройдет – и ничего нет! Я же убираю так: хожу и выясняю, где что лежит..."

* * *

Однажды Стась затащил меня к себе. На террасе как бы небрежно забытая, в складках полуистлевшего пледа лежала скрипка. Без струн. Гостиная от пола до потолка увешена часами и, действительно, барометрами. У окна – оно тут же уехало в сторону и шум пляжа ворвался в комнаты – стоял мольберт с недомалеванным куском синевы. Сбоку у сарая был виден абиссинского цвета раб, ковыряющий землю. "Даю возможность поклонникам приблизиться", – сообщил хозяин и жестом Аладдина пригласил меня в кабинет. Боже, у этого человека в этой стране была коллекция оружия! Зауэр-Три-Кольца висел над диваном. "Желаете взглянуть?" – "Нижний ствол нарезной? Я погладил щеку приклада. – Для дум-дума?" – "Ого! – Стась глянул на меня с интересом: юноша знает толк ... А как вам нравится это?..– и он вытащил из-за дивана ни мало ни много винтовку с оптическим прицелом. – Вот отсюда отлично видно..."

Крест прицела скользнул по разогретому пляжу. Груди, зады, рука, поправляющая бриточку, гиппопотамья складка живота... "Ну как?" – Стась протягивал мне запотевший стакан розового вина. "А вы?" – "В глухом завязе. Я свой план перевыполнил...– И он принял из моих рук мелкокалиберку.– Чудесные попадаются экземпляры. Вот, например, эта писюлька... Так, кажется, и пообрывал бы ей ручки-ножки...– И он как бы с сожалением оторвался от прицела. – Около лодочной станции. В красном". И, передавая мне винтовку, подмигнул желтым глазом, из воздуха извлекая вдруг патрон, щелкая затвором... "От этого у них прибавляется прелести".

Я посмотрел в сторону лодочной станции: мокрый песок еще с живым отпечатком ноги, волосатые ляжки спасателя, детское синее ведерко, распущенные волосы, дужки очков... "Нет, вы уж извольте пальчик на курок", – горячо задышал надо мной Стась. Я выпрямился и протянул ему винтовку. Он улыбнулся бёзгубой улыбкой и, сморщив сфинктер левого глаза, замер с винтовкой, прижавшись к оконному косяку. Лишь фаланга его указательного пальца, к моему ужасу, не переставала двигаться, вжимаясь в курок. В момент, когда я уже собирался перехватить, направив в небо, цевье, затвор жалко щелкнул, и Стась уже раскланивался: "Пардон за шутку..."

Он провел меня через второй этаж, невзначай мы миновали его спальню: кровать размером с боксерский ринг, софиты, изрядно кривое зеркало вдоль стены и хассельблад на деревянном штативе.

"Правда, что вы снимаете девочек?" – спросил я его на крыше.

"Жалкая ложь, – он шарил телескопом по горам, – ...некоторых. На память... Поразительно прозаично спаривается нынче народ, – вздохнул он. Или оптика сплющивает пространство? Какая-то каша из рук и ног..."

* * *

Стась вечно обменивался. Шило на мыло. Шиллера на Миллера, как сказал бы один, в Нью-Йорке спланировавший, шутник. Пронюхав, что я привез японский коротковолновик, он поймал меня в зарослях сирени. Я уже наломал целый воз и собирался отваливать, когда он вынырнул из из-под земли. "Пятьдесят рублей наличными",– сказал он и полез в карман, где явно ничего не было. Я отказался. Мы пролезли через дыру в заборе на территорию гаража. "Сказали бы мне, – Стась кивнул на сирень, – я бы вас одарил... Дельтаплан хотите? У меня приятель только что разбился". Пока мы пересекали дорогу, заворачивали за аптеку, шли через поле, он успел мне предложить: кавказскую бурку, ревнаган с комплектом вполне еще кусачих пуль, трех богинь комсомолок из личного гарема и ключи от замка на целый месяц, корень женьшеня, волчью ушанку, полное собрание сочинений каторжанина карманного формата. У калитки я извинился, я должен был кормить недобитую интеллигенцию, трех собак, двух кошек и целую банду гастрольных скворцов. "Делаете ошибку",– сказал он мне вслед.

С тех пор, уходя в горы или к морю, я навешивал на дверь крошечный висячий замок, открыть который, конечно же, могла и залетная стрекоза нечаянным ударом слюдяного крыла.

* * *

Все это не больше чем прощание. Профессиональное нытье. Осложнившиеся отношения с passe compose и futur simple. Способ изжить случившееся. Память все, что у меня есть. Я занимаюсь честной подтасовкой в памяти. Подклеиваю ноги блондинкам к туловищу брюнетки. Посыпаю зимнюю дорожку рыжим летним песком. Гордо говорю "прощай" там, где были сплошные слезы и сопли. Избегаю свидетелей. Да и они, признаться, здорово спятили. Вчера в Бильбоке, одна в нарушение правил встреченная длинноножка, выдала: "Если бы ты не волочился за мной как кретин, я уверена, что мой второй муж пристроил бы тебя на Мосфильме..." Боже! На кой черт мне "Мосфильм" и кто ее второй муж? И разве я волочился за нею, а не за ее младшей сестрой, которую, аллас, не помню как звать?

* * *

Короткая, закатным солнцем подсвеченная струйка орошает облезлый бок карусели. Пацан со спущенными штанишками глазеет на ослика с позолоченными ушами. Старая карусель мертва. Сердце, износившее витки обмотки, выброшено на ближайшую свалку. Краснорожий механик возится в фанерной, таможенником Руссо раскрашенной будке. Трансплантация не обсуждается местной, несуществующей, прессой. В деревянном экстазе вскинувшая копытца лошадка, слоник с дырою на месте хобота, дромадер с девичьими ресницами и китайский, партийного цвета дракон ("дракошка! дракошка! драная кошка!..") пребывают в унылом параличе. Механик выходит раскорякой и, недоверчиво глядя в люк, поворачивает рубильник. Сноп бенгальских искр бьет из будки, судорога сводит дубовые мышцы бестиария...

Я стою в очереди за пивом; тупоголовый альбатрос кувыркается в темнеющем 02 и прочих примесях. Подводная лодка, кокетничающая по случаю арифметически правильной даты основания красноплавниковых военно-морских сил, зажигает иллюминацию. Старик пенсионер с криво лежащим в желудке ужином бредет по песку. Магнитные волны шуруют сквозь все и вся без спросу, но застревают и оживают в ловушках транзисторов: сарабанда Генделя с усиленными ударными участвует в сгущении верхних слоев атмосферы.

"Время идет слишком быстро, – говорит, шелестя юбками, спутнику расплывшаяся шатенка,– дни свистят, как пули..."

"Чушь, думаю я, время стоит. Время вкопано в вечность, как столб виселицы в бок земли. Это мы движемся сквозь время, стирая кожу или жилы, изнашивая сердца и слишком серое вещество головного мозга. Мед и деготь, липкая масса дней и месяцев – продираясь в этом смертельном затвердевшем сиропе, утомляешь мышцы души. Комар со своим писком, вплавленный в глыбу янтаря: вот ты, вот я. Лишь смерть выстреливает нас прочь. Смерть – избавление от проклятия времени. Умирание мы называем жизнью, а конец плена – смертью."

Я думаю о жизни как о серии бесчисленных моментальных фотографий. Где-то попался мне этот снимок: прыгун с шестом, расслоенный на целый веер шелестящих, друг в дружку переходящих образов... Эксперимент стоило бы продолжить. От рождения до смерти. В доме, в городе, в стране, в воздухе и воде, до последнего, плохо вышедшего из-за лиловой вспышки взрыва снимка старик, пристегнутый ремнями к самолетному креслу, с коньячной рюмкой в руке падает в океан. Точка. Конец передачи. Точка. Я вижу пульсацию городов, как бесчисленные перекрещивающиеся маршруты, расслоенных на мигающие миги, жизней. Мы любим иногда выдергивать из собственной или чужой серии один-единственный кадр, обрамлять его в рамку, вешать на стену. Дальнейшее развитие визуальной идеи требует стереовиденья, нужны лазеры, кулисы, компьютеры, четвертое измерение...

Самка ракетоносца, вся в траурных дымах, подходит и становится на внешнем рейде. Рядом с подлодкой. Медная музыка войны глушит старину Генделя. Народонаселение скапливается на границе твердого тела полуострова и равнодушной крутодышащей хляби. Все ждут активного раздражения зрительного нерва. Охает первый залп. Славный военно-морской флот эякулирует калиброванными фаллосами, развешивая в небе родины цветную сперму. Да здравствует наша родная плавучая смерть!

Интеллектуальный онанизм продолжается. "Жизнь, думаю я, погружаясь в пиво, есть постоянное прощай. Прощай, никак не сформулированная секунда. Я не успел запихнуть в тебя ни иголку боли, ни целый шкаф радости. Прощай, недостаточно стеклянная, чтобы застыть или разбиться вдребезги, волна. Прощай, ночное беспартийное облако, сваливающее на всех парусах в сторону заминированного Босфора." Женщина встречает мой взгляд: "прощай, красотка, у нас никогда ничего не будет, а если будет, то после того, как мы выжмем друг другу тела, прощай, краденая радость, прощай, живая вода перекрученных ласк. Где складируются эти миги умирания, эти всегда разные взрывы? Уже через минуту на месте живой судороги ничего не найти, кроме хилой агонии и вдогонку мчащегося сердца. О, я уверен, что сдвоенный оргазм – это самовольная отлучка. Мы счастливы, нас здесь нет!.. День уходит за днем – и старина Экклезиаст пусть пудрит мозги царице Савской,– и восходит солнце, но совсем не вчерашнее, и возвращается ветер, но вовсе не на круги своя. Звезды завтра в двадцать три пятнадцать по московскому времени будут не те же, пересчитав, недосчитаешься многих, а первое "прощай" было сказано в колыбели. Про кого это в коротком некрологе выдали: "Он прожил шестьдесят восемь прощальных лет"? В сердцевине жизни, то, что отравляет радость – надвигающаяся разлука. И искусство не есть ли попытка крикнуть "прощай" громче других? А уж потом – дуй дальше, протискивайся сквозь мусор звезд..."

Пустая гильза шлепается рядом, пацаны дерутся из-за нее. Молодая мать смотрит на них, улыбаясь. Будь Дианой, бэйби! Плюнь на победу изма, на начавшийся рак груди – застынь в веках, найди форму, затвердей в столетиях; пусть ледяное дыхание трогает твой сосок и твое лоно, а не эти волосатые руки горилл... Вся жизнь, вся философия, весь собачий бред утопий – не одно ли слабогрудое желание сказать "здравствуй"? Кому?

Со страшным ржавым звуком трогается наконец-то карусель. Вопли и слезы. Медали и ордена. Помилование приговоренных ко сну. Очередь сопливых за билетами. В глазах осла плывет жасминный куст. Из его белого взрыва надрачивает что-то простонародное гармошка. Совсем рядом летают в воздухе крепко сжатые кулаки, лопаются мелкие сосуды, несется вскачь ошалевшая кровь, кипит лимфа, поминаются родственники женского пола с обеих сторон: "Твою мать, ать, ать... Дай ему! Дай ему промеж рог..."

* * *

В тот вечер, когда скрипя, ибо ревматизм не шутка, старая карусель сдвинулась с места, сдвинулся с места и поселок. Переполненный, как старая барка, гениями и графоманами, антропософами и хиппарями, дзэн-буддистами и потаскушками, уже отсидевшими и все еще ожидающими отсидки, генералами от партийной музы и гомосексуалистами, поселок накренился, загудел и отчалил от берегов родины. Началось с небольшого скандала, когда банда тунеядцев-волосатиков, изловив на выходе из писательской столовой начальника московской литературы (бедняга безмятежно ковырял в зубах спичкой), задала ему преступный по сути вопрос: "Почему в стране победившего социализма (победившего кого?) тиражом в двести тысяч экземпляров выходит на подтирку не годящийся журнал Уголь, а журнала поэзии нет?" Начальство отрыгнуло коньячком и попробовало улизнуть. Мешал живот и улыбающиеся глаза коллег. А распоясавшиеся юнцы шпарили дальше: "Какой вред самой передовой в мире от стишков и песенок? В каких отношениях состоит ЦК с Парнасом? Когда кончат возить тяжелую воду на отечественном Пегасе? И не пора ли освободить от лесоповала поэта Веревкина?" Неизвестно, чем бы все это кончилось, скорее всего, микроинфарктом, ибо кто же может выдержать без физических потерь вслух задаваемые подобные вопросы, но тут грянул гром, сверкнула молния, и не кто иной, как Стась, в сопровождении хромого милиционера и бабы Гитлер, явился глазам обалдевшей публики. Ловко заломив ближайшему говоруну руку, Стась сунул под нос любителям вопросов известного вишневого цвета удостоверение и тем самым заложил самого себя на веки веков.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю