355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Савицкий » Ниоткуда с любовью » Текст книги (страница 14)
Ниоткуда с любовью
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Ниоткуда с любовью"


Автор книги: Дмитрий Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Может быть, у неё МДП? Выскользнула из одного периода, сверзилась в другой? Слишком просто. Граница двух проклятых систем шла ровно через нас. Через ее шею, грудь и колени. Через мои мозги, ребра и подвеску. Через наш дом, кровать, планы и мечты. Было наивно с моей стороны думать, что мы перезимуем в кое-как налаженной идиллии. Отовсюду торчали гвозди.

Она не снилась мне, сколько по этому поводу я ни усердствовал. Я медитировал в шавасане, стараясь настроиться на ее образ. Бухие медитации! От хуя уши! Лишь однажды, на грани пробуждения, она вылупилась из гнилого яйца тусклого утра – вся завернутая в серебренную пластиковую амальгаму. Она! Но лишь мои искаженные отражения на ней...

Я отправил ей целую голубятню писем. Как в преисподнюю. Или из. И лишь неделю назад маленькая, вряд ли трезвая, записочка:

"Может быть, стоило бы попробовать еще раз, может быть из этого и вышел бы какой-нибудь толк, но я устала. Ты любишь не меня, а свою любовь ко мне. Как жаль..."

Это её "как жаль" и вернуло меня на землю. Запой кончился. Некоторые странности с Рафаэлем – тоже. Он все понимал. Он был чуток. Как однажды я выдал ему, вполне несправедливо, омерзительно чуток. Я вернулся в свою коммуналку. Нужно было решаться прыгать. Но как?

* * *

Финляндия была его идеей. Он бывал там часто, как и все московские дипломаты, обалдевшие от столичной скуки. Я собрал свои бумаги и вместе с пишущей машинкой передал Роджеру – его таки высылали. Он обещал передать их в Париже Лидии. Больше у меня ничего не было. Мы сделали с Рафаэлем несколько пробных ездок. В БМВ было тесновато. Но мне казалось, что, если нужно будет сложиться в четыре раза, я бы это сделал. Мы ждали, когда уедет лечиться

посол. Он, как и его поверенный в делах, был на хорошем счету, на их жаркой родине фонтаном забила нефть и, что важнее, левые идеи, и на Старой площади такие совпадения ценили.

В первый же уикэнд своего полновластного правления Рафаэль сгонял в Выборг. Все прошло как по маслу. Раньше он ждал досмотра и пропуска по сорок минут. На этот же раз машину под флагом дружественной страны пропустили без проволочек.

* * *

Я ждал Рафаэля в Питере. Решено было ехать поздно вечером. Я мог сесть в машину, часа три оставаться в кабине, в тепле, полулежа, конечно... Но было куда проще нырнуть в багажник. Меня интересовало только одно – ССС. Служба сторожевых собак. После армии я ненавидел этих тварей. Откормленные, с первого же прыжка к горлу бросающиеся бестии... Рафаэль израсходовал три диоровских дезодоранта, опрыскивая машину снаружи и изнутри. По моим подсчетам, с момента моего перемещения в багажник и до КПП должно было пройти около полутора часов.

И вот я лежал на спине, упершись ногами в бок машины с такой силой, что ушанка налезла мне на нос. Машина стояла. Мое сердце билось так громко, что казалось было невозможно его не услышать. Глупо, если они не употребляют что-нибудь простенькое, вроде стетоскопа. Я услышал, как Рафаэль открыл дверь машины. Два голоса переговаривались под скрип снега. Слов не разобрать. В какой-то момент все закрыло горячей темной волной. Вот достойный финал! Загнуться в багажнике. Откроют, как крышку гроба. Но зажигание не было выключено.

"Семенов, – крикнул кто-то, – позвони на восьмой!.." Снег хрустит, думал я, так по-русски. Так сухо хрустит снег...

Машина тронулась. Я отвинтил крышку фляжки и, заливая лицо, отпил, сколько мог. Не думать! Не думать! Только не думать. Был момент, когда я начал читать молитву. А машина все поворачивала и поворачивала, проскочили какую-то разухабистую музыку, провал, опять провал, я был весь мокрый, как новорожденный... Иди к дьяволу, сказал я сам себе, со своей литературщиной! Машина стояла, ключ поворачивался и не мог в замерзшем замке. Наконец замок лязгнул, и вместо крыши какого-нибудь там американского посольства я увидел тяжелые (все те же!) заснеженные лапы елей.

"Садись в машину, быстро! – сказал Рафаэль. Я выбрался почти на четвереньках, холодный ветер прохватил меня насквозь. Рафаэль пил из моей фляжки.

"Ничего... – сказал он, – только не психуй..."

"Где мы?" – спросил я как идиот.

"У них – как это по-русски? Strike, забастовка, ass-holes! Нашли время, кретины..."

"У кого?" – я все еще не понимал.

"У финских таможенников. Граница закрыта".

* * *

Вызов мне сделали быстро. Среди двадцати тысяч русских в Париже нашлось несколько однофамильцев. Месяц ушел на сбор документов: печать здесь, легализация там, справка из нашего фуфлового комитета толстоевских, свидетельство о рождении, свидетельство о смерти, пять рублей маркой, десять в кассу и т. д. Наконец последняя бумага была принята, и ОВИРовская офицерша коротко сказала: ждите.

Некоторые ждали по семь лет. Некоторые всю жизнь. Кое-кто приходил сюда самосжигаться. Некоторые вытаскивали самодельные плакатики, их быстро уволакивали. Некоторые просто рыдали. А мимо шли выездные: туда и обратно, а потом опять туда. Умей вертеться. Нечего трагедии возводить...

Я стал бывать у Гаврильчика, я зачастил к Коломейцу – мне нужно было найти и нажать верную кнопку. Гаврильчик звонил куда-то, врал про мою тетку, издыхающую от любви на берегах Сены. Коломеец просто сказал – сейчас не время, скоро будет конференция по Хельсинкским соглашениям, тогда и будем думать. От Лидии пришла раскаленная записочка – давай прыгай!

За неделю до открытия международной конференции меня дернули в штаб народной дружины – пришли два лба и сказали, что меня "просят зайти". Профессию сидевшего за столом дяди можно было вычислить за километр. Он почти не смотрел на меня, он выдвинул ящик стола и вынул стандартную папку, разбухшую от бумаг. Открыв, он положил ее так, что я мог видеть бледную копию первой страницы "Станции Кноль". Видимо, времена наступали действительно новые.

"Держать вас не будем, – сказал он. – Стране вы не нужны. Езжайте. Посмотрим, что вы там запоете. Получите паспорт на год".

Я старался не сиять. Я вообще боялся шевелить воздух. Я попал в счастливчики. Я был уже в дверях, когда дядя усмехнулся:

"Наша ошибка. Нужно было прибрать тебя по делу Зуйкова. Расплодилось вас... Зайдешь в ОВИР в понедельник".

Впервые в жизни я боялся перейти улицу на красный свет. Я стоял на зебре перехода и хмыкал. Ротшильд не был богаче меня. Брежнев не мог сделать ноги...

Боже! Значит, все сначала? Целая жизнь?

* * *

На этот раз были проводы. В Никиткиной квартире негде было упасть в обморок.

"Не забывай", – говорили одни.

"Оставляешь нас", – укоряли другие.

"Дурной ты, – сказал мне поэт-авангардист, – ты же от русского языка уезжаешь, ты же будешь в два счета кончен".

Мать сидела в углу. Удивительно спокойная. Улыбалась. Я подливал ей шампанского.

"Я к тетке Евдокии, пожалуй, съезжу, в Киев..." – сказала она.

Я дал ей денег вчера, все, что осталось после покупки билета. Аэрофлотовская барышня (четыре часа ожидания в очереди) канючила:

"Берите обратный билет сразу. Это выгодно".

"А мне не выгодно", – отвечал я.

Это тоже был устный тест.

Расходились под утро. Скомканно прощались. Лишь Генрих С. напутствовал меня со всей серьезностью да Тоня перекрестила.

В пять утра мы стояли с Никиткой под облетающим кустом бульденежа и отливали.

"Представляешь, – хохотал Никита, – у тебя рейс, а мусора нас сейчас повяжут за поведение, унижающее моральный облик строителя мунизма. Суток на 15..."

"Ты меня отвезешь в аэропорт или мне такси заказать?"

"Я же обещал, – грустно посмотрел на меня Никита, – все будет хок'кей..."

* * *

Его драндулет был в ремонте. Он не смог ничего лучше придумать, чем угнать чьи-то жигули. Мы катили в аэропорт на краденной машине. Я рассматривал улицы без любви, без любви и сожаления. Сталинский стиль-вампир, разбомбленный под идиотские коробки центр, тяжелое Ленинградское шоссе, обставленное номерными заводами, Волоколамское, разрезанное окружной железной дорогой... Все изжито здесь. Все прутья клетки знакомы.

Кроме одной шестой мира есть еще пять...

* * *

"У меня есть кое-что для тебя, – сказал Никита, нагло запарковываясь среди служебных машин. – Но, кажется, это тот единственный раз, когда я на тебя не поставлю".

И он вынул из кармана аккуратно упакованного в носовой платок слоника. Слоник был размером со спичечный коробок: два золотых клыка, в глазах по бриллианту.

"Изумруд, – усмехнулся Никита, – представляешь? Стоял у Понта среди чашек. Я ему говорю – это что? А он "да... так... от бабки осталось. Дед чекистом был, прихватил при аресте какой-то балеринки".

"Дашь, я ему говорю, на комиссию?"

"А что, говорит, бери..."

"Тима, японский бог! Он же, деревня, книжек не читает, историей не интересуется... Этот слонище из знаменитой дюжины, подаренной на заре века в Санкт-Петербурге неким великим князем своей любовнице, любительнице па-де-де. На аукционе Кристи рубиновый слоник из этой же коллекции прошел за сто тысяч зеленью! Фаберже... Ну что? Пронесешь на яйцах? Полмиллиона?"

"Нет, – сказал я, – в ближайшее двадцать минут я сам на себя не поставлю".

"Боишься гинекологического досмотра? В кишку тебе полезут? Ты прав. Но постой, время есть, успеешь на свой гнилой Запад, я тебе мульку на прощанье выдам. Здесь как-то провожали одного одесского умника, никакой политики, голодовок и писем в ООН, катись в свою землю обетованную! Зато знали, что он повезет крупный камушек, в который весь клан бухнул все, что было. Не вертись, успеешь... Знали, что повезет он его в каблуке. Настучал кто-то из любви к ближнему. Короче, ему искромсали шузы вдребезги, его обшмонали от и до и ни хрена не нашли.

– Катитесь, ему говорят, Рабинович, чтоб духу вашего не было...

А он и спрашивает: – Что ж я, в свободный мир в носках теперь поеду?

– А... говорят, возни с вами. Возьмите у брата... И смотрят, чтобы брат ему в карман чего не сунул. Он переобулся. И уехал в Вену. С камушком, как и обещал, в каблуке. Такая мулька... А теперь иди, бог даст – свидимся..."

* * *

В кишку мне не заглядывали. Таможенник лишь облапал мою полупустую сумку и кивнул – проходи. Я поднялся по лестнице, в конце которой всегда исчезала Лидия, передо мной был последний власть надо мной имеющий человек, младший сержант войск МВД. Коротко стриженный, затянутый казах. Взгляд – он запоминал меня при приближении, взгляд на фотографию, еще один – контрольный, и теперь шифры и закорючки моего новенького заграничного паспорта.

"Ну скажи мне, что подпись или печать недействительны? Что моя фамилия написана с оскорбляющей законы страны неграмотностью? Что не хватает двух страниц?"

Он вернул мне паспорт.

Я вышел из СССР.

* * *

Но я не верил, пока мы не сели в самолет. Я не верил и в самолете, пока мы не взлетели. Я не верил и позже, у окна, вглядываясь вниз. И лишь через какое-то время до меня дошло, что я пытаюсь разглядеть границу. Внизу же была серая вода Балтики. Я не верил и тогда, когда внизу, в разрыве туч, мелькнула совсем иначе нарезанная земля, и, лишь когда пошли на посадку, когда показался колючий мех виноградника, я сказал себе – Франция. Наверное, лицо мое корчилось. По крайней мере я больше не управлял мышцами лица – их сводило и дергало.

Милейшая дама из Анжу, которой я в течение четырех часов предлагал разделить со мной быстро убывающее шотландское пойло, старалась не смотреть на меня. Я прочел короткую молитву во спасение пилота и экипажа. Звучала она так:

"Теперь, когда все только начинается, Великий и Всемогущий, дай нам приземлиться пусть и с наименьшим комфортом, пусть с техническими неполадками, я согласен и на пожар, но живьем. Не дай, боже, возможности оголтелому террористу угнать самолет назад в СССР. Пусть колеса найдут в себе силы вытерпеть удар земли в брюхо. Пусть гайки потерпят еще немного, а поршни пусть подумают о скором отдыхе... Если пилот испытывает головокружение или внезапные спазмы терзают его мозг, пусть он рухнет на пульт пятью минутами позже"...

Бах! Мы катимся по бетонному полю. Красный бензовоз мчится с нами наперегонки. Капиталистическое ЭССО написано на его боку.

* * *

Я потерялся в коридорах Орли. Чередою идущие витрины киосков в упор расстреливали радугой. Краски были настолько яркими, что все сливалось вместе и я не мог какое-то время прочесть ни одной надписи. Я не понимал ни слова в бурлении языков вокруг. Я был один в этой толпе. Я был, наконец, совершенно один в мире. Я не был никому нужен. Я ни от кого больше не зависел. Никому не обязан. Я был я.

Полицейский, усатый малый, ни хрена не секший по-английски, показал мне выход. Офицер контроля ткнул ручкой в пункт "цель визита". "Туризм", проставил я корявыми буквами. Я бы написал "любовь", если бы знал, как пишется.

Лидия не видела, как я подошел. У нее был вид мученицы. До меня это дошло гораздо позже, когда мир опять стал миром, хлеб хлебом, подворотня подворотней, а утро – еще одной свежевыпеченной надеждой на чудо. Она смеялась, Лидия. Загорелая, веселая. Совсем другая.

"Ну, здравствуй, изменник родины, – сказала она, – добро пожаловать в наш ад".

У нее был открытый бодрый фольксваген. Мы влетели в Париж через туннели и эстакады по невиданной, до горизонта машинами забитой дороге.

"Нужно нам обмыть твой день рождения, – улыбалась она, – как ты думаешь?"

Мы сидели на веранде, как внутри моего фильма. Только всего было больше: глаз уставал впитывать и глотать. Одно мне далось сразу – качество отношений между людьми: полное отсутствие напряжения. Это было невероятно, это позже я назвал зазором между цивилизованностью и равнодушием...

Я положил руку на ее ладонь. На секунду мне показалось, что она хотела ее отдернуть...

"Ты знаешь, – голова моя кружилась, – я как под водой".

* * *

Она жила в двух шагах от Контрескарп. Все мне напоминало дачную жизнь: летящие занавески на распахнутых окнах, горячий пряный воздух, музыка со всех сторон, забежавший посмотреть на русского дружка сосед. Я заснул в ванне, словно меня выключили. Слава богу, воды в ней было на треть. Лидия разбудила меня, в руках у нее была купальная простыня.

"Аллэ, – сказала она, – есть места поудобнее..."

Я проспал до вечера, до темного невероятного вечера, если не оборвать этот пассаж, не хватит эпитетов. Мы где-то были, что-то ели, меня с кем-то знакомили. В памяти остался огромный сад, освещенный совершеннолетней луной, двухэтажный особняк, окна щедро льющие свет на кусты жимолости, на иглы дрока, и стоящий под окнами стол, молодой хозяин в распахнутой на груди белоснежной рубахе, его приятель, такой же загорелый белозубый блондин, их подружки (одна уже успела разрыдаться по-английски на моем плече, во время короткой прогулки к могильной плите в дебрях сада: – Жан меня не любит!), головокружительно красивая Лидия и я, пытавшийся справиться с бронированным лангустом.

* * *

Кошмар начался сразу, без передышки, лишь только мы вернулись домой. Мне было постелено отдельно, в дальней комнате. С ужасом вспоминаю, что меня прохватила легкая истерика. Все что угодно, но я ехал к ней! Она пришла, разделась. Я обнимал ее и рыдал, как в опере. У нас ничего не вышло, вялая возня, я не чувствовал, что она меня хочет. Мы заснули вместе, но я проснулся один. Было позднее утро. У самого моего лица сидел здоровенный рыжий кот. Когда я окончательно открыл глаза, он повернулся и ушел.

Жан-Ив появился уже на следующий день. Она выслала его лишь на двадцать четыре разорванных часа. За кофе с круасанами – я должна тебе сказать – точки над ё были проставлены. Я понимал, что нужно было куда-то уйти. Но у меня словно расплавились все кости. Я смотрел на нее через стол и хотел лишь одного – отодрать ее так, чтобы она взвыла.

Она спустилась за почтой, я вошел в ее спальню и откинул одеяло:

она могла хотя бы сменить простыни – все вдребезги заляпано их спариванием. Я отчетливо помню, что хихикнул в тот момент, меня понесло в маразм. Это был час и день, когда я погрузился в такой колючий мрак, о существовании которого никогда и не подозревал.

* * *

Жан-Ив мне понравился: прост, сердечен, он ее любил. Невысокий, лысеющий, лет на четырнадцать ее моложе. Опять, как в Москве, я спал, лишь напившись. Еще во сне я боялся проснуться и их услышать. Страх этот, этот бред меня и вышвыривал в липкую, душную ночь. Все было правдой. Я слышал те несомненные звуки, которыми сопровождался человеческий коитус. Скрип, сопение, гортанные приглушенные стоны и, наконец, ее -я впивался зубами в подушку – ее перекрученный финальный вопль. На третью, кажется, ночь, три с короткими перерывами совокупления, я тихо прокрался на кухню и, выбрав самый большой нож, по лунным пятнам прошел в их спальню.

Она спала, раскрыв рот. Грудь стекла набок. От Жан-Ива осталась лишь поредевшая белесая макушка. Почему-то ее грудь, жалкая, растекшаяся и успокоила меня. Попадись мне в этот момент иная деталь – ее рука у него под одеялом, там, где она любила ее держать, или что-нибудь в этом роде, – безумие мое получило бы толчок. Но они спали, как солдаты после сражения, и я вышел.

Меня подташнивало от запаха. Рыжий кот Кики отправился вместе со мною.

* * *

Мы жили где-то недалеко от Касиса. Дом, увитый бугенвиллией, бассейн с трамплином, плантации роз, виноградник. Ужинали, человек двадцать, под звездами, за длинным, уставленным бутылками столом. Там была черная йогиня из Нью-Йорка с целым выводком (семь) детей. Курчавая интеллектуалка и ее курчавый любовник. Весельчак турок и его длинноногая подружка. Еще несколько пар и несколько неопределившихся одиночек. Лидия. Жена хозяина – шиза, красавица, с огнем меж ног: можно было видеть, как ей не сиделось, как ее выкручивало и вытягивало. Еще какие-то люди. Сам хозяин – седой антикварщик.

Я рассказал ему историю со слоником в день приезда. Теперь он собирался ехать в Союз. Повидать Никиту.

Палило солнце. Ночью все звенело от цикад. На хозяйском порше до моря мы долетали за полчаса. Все занимались одним и тем же. Спаривались. Вечером пели. Утром, все нагишом, загорали, купались

в бассейне. Турок, одной рукой придерживая изряднейший член, прыгал с трамплина. Хозяйка, сидя в тени, мазала ноги депилятором. Лидия уходила в верхние комнаты со своим старым приятелем Алексеем. Алексей был французом – то ли Жаном, то ли Жаком,– но прекрасно говорил по-русски. Польская панночка плескалась вместе со мною в голубой воде.

Солнце и каждодневное плаванье делали свое дело. Я оживал. Лазурный берег напоминал мне Крым, а Крым был моим домом. Появились первые конкретные детали, я стал делать наброски для статьи "Насморк свободы". Пот капал на страницы детской тетрадки, буквы плыли.

"Моя память спутана, – писал, я. – Волосы после любви. Шнурки перед побегом. Ночная глыба прошлого иссверлена огоньками сигарет. События давних дней почтовыми марками наклеены как попало. Инспекция проводится впопыхах. Так в перевернутой после обыска квартире ищут спички, чтобы заварить чай... Покидая страну, прощаясь с жизнью, протискиваясь сквозь инфернальный ноль таможни, ничего не возьмешь с собою – ни писем, ни фотографии, на которой сидишь в раззеванном счастье, глядя мимо объектива на чьи-то летящие волосы. Мать-мачеха выпускает тебя погулять голым. Слово "родина" впервые звучит угрозой... Давно ли, в цветущих горах, обрывающихся над сморщенной кожей моря, ты говорил себе: стану ли разменивать золото памяти на кислую медь воспоминаний?.. Старая записная книжка, не отобранная лейтенантом в аэропорту – вот мое прошлое. Я смотрю на тайнопись телефонных цифр, на строенные инициалы. Любитель жирной пригородной сирени, бабник, шахматный гений, друг стольких лет – усох до иероглифа, до ржавого звука. Так и жить нам теперь с тобою – под каблучком Мнемозины...

Сквознячки свободы. Мелкие юркие бесы. Я схватил от этого насморк. Мои глаза слезятся. Я раздираю их в липком сне.

Сквозь шуршание хрупкой утренней тишины я слышу, как по пустой улице медленно ползет, лязгая гусеницами, помоечный танк. Охают переворачиваемые баки. С закрытыми веками я вижу, как лиловый малый в грязных перчатках на пенящейся молодым солнцем розовой улице разглядывает вытащенные из нутра машины драные джинсы. Секунду он думает и откладывает их в сторону. Казнь не состоялась.

.... Высокооктановый бензин, пряности из пиццерии, пузырьки духов – вот кокаин переселенца. Волны запахов обвивают тебя со всех сторон, и, прежде чем ухо начинает впитывать музыку чужой речи, прежде чем глаз начнет свыкаться с новой скоростью новых красок, нос уже пьянствует отдельно от всех, грозит аллергией, систематизирует и разлагает, и где-нибудь в подвальчике Шатле выдает резюме: четвертый год после войны, угол Цветного бульвара и Самотеки, бабка, торгующая свежими теплыми ирисками – все тот же запах жженого сахара, свежей карамели.

Ах, чертово разбомбленное детство, трупы ограбленных дугласов за бараками железной дороги, осколки воспоминаний, прочно засевшие под кожей дней... В том-то и фокус, что, начиная жить с нуля, начинаешь новое взрослое детство, где запахи и краски, жесты и гримасы пытаются лечь сверху на затвердевший и уже не белый пласт, рождая иногда чудовищные, иногда трогательные аппликации.

Взрослый ребенок, наивный старик, ты живешь тем же, чем и в пять лет, первоэмоциями".

* * *

Юг был уловкой. Способом от меня избавиться. Вряд ли она это сама это знала. Просто парижская её квартира была на грани взрыва. Мы почти не разговаривали. Так, несколько пустых фраз в день. В то же время я понимал, что могу получить её назад: не сразу, а через два месяца, полгода, год. Нужно было только ожить, согласиться с происходящим, перестать пожирать ее голодным волчьим взглядом.

Для всех остальных мы были парой. Как бы – парой. Она спала в одной со мною комнате. На разных кроватях. Ночью луна стояла неподвижно в огромном окне. Серебряный мех виноградников стлался до самых холмов. Она спала голая, спала беспокойно, вертясь, ерзая, бормоча что-то неразборчивое, мучаясь сама собою. Лишь однажды она пришла в мою постель – накануне отъезда, ее отъезда. Она была пьяна. Вдребезги пьяна. Я никогда не видел ее такой. Она упала, а не легла рядом. Ее ноги были раздвинуты. Потянула меня к себе. Она вся текла. Как телка. Это было наводнение. Я обнял ее – с нежностью и отвращением. О, это была не она! Тяжелая, горячая, чужая. Я ничего не мог. Тогда с силой, которой я за нею не подразумевал, ухватив мою голову за волосы, она ткнула ее – pars pro toto – себе меж ног, и, попав лицом в это месиво раздавшейся, истекающей соком плоти, я понял, что она только что сделала это с кем-то другим:

Жаном, Жаком, Алексеем, хозяином, турком или со всеми вместе...

Я с трудом освободился от этой вдавливающей руки. Она спала, похрапывая, с лужей на простыне, со слипшимися волосами на лбу. Это был конец.

* * *

Лидия уехала после завтрака. Польская панночка переместилась с бортика бассейна в мою комнату.

"Mais tu es fou!" – резюмировала она час спустя.

Бледная, со слабой улыбкой, она равномерно икала.

"Я тебе пришлю Мону,– попыталась приподняться она. – Это как раз для нее".

Мона, гостсприимнейшая Мона, явилась с бутылкой шампанского, с тарелкой поздней черешни.

"Я сказала Пьеру, что иду к тебе. Он возится с мушкетом. Купил у кого-то в Борм-де-Мимоза..."

В ней была порода, в этой худой кобылице. В тот длинный, незаметно в вечер соскользнувший полдень она получила все, что предназначалось Лидии, всю мою ярость, всю клокочущую нежность. Сидя ночью под широко распахнутым небом, невпопад отвечая на вопросы антикварщика о петровском фарфоре, еще менее удачно на вопросы нью-йоркской йогини о советских мусульманах-суфи, всматриваясь в посерьезневшее лицо Моны и все еще глупое польской дивы, я в первый раз за долгие месяцы чувствовал себя свободно. Я был пуст, но пустота эта меня не пугала. Я был все еще в лихорадке, но болезнь моя сходила на нет. Я был один, но не был одинок.

Мы расходились поздно. Кто-то нырнул в бассейн в платье и с бокалом в руке. Голые загорелые спины женщин куда-то шли под штоковыми розами, вдоль кустов жасмина, по глазированной луной дороге, ведущей к виноградникам. Мона попросила у мужа ключи от порша. Он не возражал. Кивнув нам на прощанье, он взял садовую лампу и отправился к двери йогини.

Мы где-то были той ночью. То ли у ворот правительственной дачи Жискара, то ли на верхней площади средневекового, террасами над морем стоящего, городка. Одно я помню точно: пожар возле Сен-Рафаэля: тревожное зарево и тени самолетов, сбрасывающих черную воду над горящим сосняком.

Порш делал длинную туннельную дыру в ночи; передвижение было выстрелом. Мона спросила мой парижский телефон. У меня его не было. Она дала мне свой. Я так ей и не позвонил, а под Новый год узнал, что на этом же порше она сверзилась с обрыва, здесь же, на этой дороге, между Сен-Рафаэлем и Сен-Тропе, ночью, после дождя. Об этом мне рассказал ее муж. Мы сидели в Бильбоке, куда он меня пригласил, отличное трио наяривало Night in Tunisia и феллиниевская стопудовая Милица Батерфилд, скорее задрапированная, чем одетая, рычала так, что тряслись стаканы на подносе скользящего по лестнице официанта. Я не знал, что ему ответить. Она явно просилась если не туда, то прочь отсюда, а он поседел задолго до смерти Моны.

* * *

Как скоро я забыл Москву! Как скоро выучил кривой язык

парижских улочек... Я где-то жил – там неделю, здесь ночь. Я ходил в BHL в часы, когда на третьем этаже бойкая бабенка варила, рекламы ради, отличный суп в новой скороварке. Пять-шесть клошаров, какая-нибудь зазевавшаяся старушенция и явный внештатник левой газетенки следили за упоительным процессом сохранения витаминов. К сожалению, это был один и тот же, переморковленный, на бульонных кубиках, супец. Впрочем, грех жаловаться. Я посещал Самаритен перед серьезными свиданиями: там в районе шанелей и ланван можно было изрядно окропиться бесплатным одеколоном. Там же, в Самаре, на крыше под оранжевым зонтиком я дописал "Насморк свободы":

"Недопитое пиво, придавленные томиком Йетса страницы блокнота, облака и серо-розовый равнодушный город... Это город, где жить нельзя, если ты несчастлив... Нет, если тебе плохо, а набережные все же золотят душу, а закат льется мирно и успокаивающе, все еще не так плохо, значит, ожог в душе не так страшен и скоро безобразные струпья опадут, обнажив порозовевшую, но спасшуюся ткань существования...

Но если тошнит пеплом и пропала надежда, что случайный ветер, неожиданное чудо или точно адресованная помощь освободят от этого серого, тлеющего, уже равнодушного к боли ожога, тогда здесь жить нельзя. Тогда нужно бежать, завернувшись в плащ, спрятав голову под мышку, молотя промокшими сапогами по мостовым. В любом направлении – лишь бы прочь! Этот город – огромный усилитель, он только напрягает, доводит до предела чувства. И Париж разворачивает их в симфонию, выкручивает ручки громкости до суставного хруста. Как вопит тогда его хваленая красота, как вонзаются в душу иглы соборов, как мерзок шелест падающих листьев платанов, как нескончаем, ни с чем на свете не сравним этот зависший, закисший пронзительный дождичек, как мутна рыжая вода Сены, как безразлична нарочито счастливая толпа, бесконечно текущая мимо твоего остывшего кофе...

Мне попадались в те дни юродивые бабки, завернутые в пластиковые мешки с изяществом, которому позавидовал бы Кристо, одноногие попрошайки, псориазные красотки, изголодавшиеся по мордобою убийцы. Меня преследовали маленькие желтые плакатики всяческих обществ, желающих принять участие в моем самоубийстве. Мой слух был изрезан и кровоточил от рева полицейских и санитарных машин, а все перекрестки Монпарнасов, Сен-Жерменов, Распаев и авеню Обсерватории переходили, сбивая палкой невидимые поганки, бесчисленные слепые горбуны...

Вечерами Париж не пылает костром, а тихо тлеет в лучах заката, косо бьющих с Монмартра. Розовая Сакре-Кёр, теряя вес, под рев гитар идет на взлет. Дешевые украшения ночи, расплавленные духотой, оплывают, теряя резкость. Вечный рубиновый крестик самолета застрял в непогасшем облаке, бессильный пробиться к океану. Первые опавшие листья на острове Сен-Луи танцуют мышиные хороводы на ленивом ночном сквозняке. Над набережной миллионеров восходит луна. И она оплыла огарком. Ни отношения людей, ни приметы мира не могут уплотниться нынче до трезвой конкретности. В Чреве хозяин крошечной лавочки укладывает спать приехавших издалека друзей прямо на пухлых подушках витрины. Дрожат юбки и рубашки на вешалках, китайская чашка вместе с блюдечком ползет к обрыву полки – в магазине совершается дорожная любовь...

Днем я видел голых дам в меховом магазине на улице Лафайет. Их шубы унесли, их меха спрятали от прожорливых маленьких бабочек. Они стояли, растопырив цветущие пальцы, их груди и ноги лишь до половины были вызолочены краской – экономия соблазна... В три утра на Конкорд, отлепившись от потных джинсов, я пронырнул насквозь ледяную чашу фонтана. Незнакомая особь неизвестного пола на всех языках сразу приветствовала мое появление на другом берегу.

"Ты сумасшедший", – сказало оно.

Толстая самокрутка марихуаны напомнила мне трубу Диззи Гиллеспи...

Дома в лунной луже на полу валялась исчерканная рукопись. Духота давила потной грудью. Вода в ванной училась считать до тысячи...

* * *

Я пузырился идеями. Я то придумывал пластиковые книги для чтения в ванной – незамысловатый сюжет, крупный шрифт, развеселые иллюстрации, – то выдавал поток рекламных сюжетов, пьесок, взрывоподобных одноминуток. Я даже послал в фирму, выпускающую дверные глазки, сценарий по Достоевскому. Великий писатель, утопая в бороде, при свете свечи гнет спину над манускриптом. Герой-убийца с топором и горящими глазами поднимается по лестнице. Стук в дверь жертвы. Но старуха-ростовщица, заглянув в дверной глазок и разглядев молодого нигилиста, дверь не открывает, и бедный Достоевский сидит в обалдении над незаконченной рукописью. Из фирмы пришел в свое время ответ (на адрес синеволосой филиппинки, допуск к телу которой разрешался чрезвычайно редко); директор фирмы писал, что сюжет "Преступления и наказания" вряд ли известен рядовому покупателю французских дверных глазков.

Ночами, рассматривая уютные витрины мебельных магазинов, я придумывал способ забраться вовнутрь. Это ли не решение проблемы, кожаный диван в джунглях веерных пальм, под фальшивым Утрилло? Я спал днем в Бобуре, в библиотеке, за полкой с Толстым и Солженицыным. Пол был выстелен бобриком. В огромном зале было тихо. И пока на улице шелестел гнилой дождик, я кимарил под осторожное перешептывание лилового сенегальца и задастой блондинки. Рядом журчал лингафонный класс, где я и отоварился несколькими уроками. Я не рисковал остаться здесь на ночь, мысль быть запертым на сто ключей не прельщала меня. И все же однажды я продрал глаза в полной темноте. Я долго вертелся на моей видавшей виды шубе и в итоге второй раз проснулся уже от шума пылесоса. До открытия центра было еще два часа, и мне пришлось поиграть в прятки со здоровым олухом,, впряженным в пылепожиратель.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю