Текст книги "Ниоткуда с любовью"
Автор книги: Дмитрий Савицкий
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
"А ты не бойся, – сказала ты, – я, знаешь, люблю смелых мальчиков..."
* * *
В такси, целуя твою горячую шею – "Ну вот, началось", – смеялась ты, – я больше всего боялся, что у меня с тобой ничего не выйдет. Кретин, уговаривал я сам себя, не думай об этом, думай о других органах, об органах безопасности... Черная волга висела у нас на хвосте, таксист нервничал, ядовитые чернила рекламы – ГОССТРАХ – текли на черный снежок. Аббревиатура страховки выглядела формулой жизни. "Шеф, – попросил я, – нельзя ли нам оторваться?" Вместо ответа он тормознул, и черная волга остановилась рядом. Он выскочил и уж, ей-Богу, совсем истерично гаркнул: "Тут, товарищи, у меня беглецы, понимаете... Нельзя ли, говорят, оторваться..." Старый хрен, в предкремационном уже периоде, а всё еще дергался! Госстрах его заел. "Езжайте", – был ответ из машины. И все дела. "Скотина ты, шеф, – поблагодарил я его, – останови у булочной.. Лбом надо в церкви об пол стучать, а не товарищам..."
В Питере есть отличные глухие проходняшки. Я проволок тебя через туннель высококачественной тьмы, затянул в обшарпанный подъезд – три тени, одна за другой, промелькнули за грязными стеклами. Мы пережидали, прижавшись к раскаленной батарее. Я распахнул твою шубу, я поотрывал пуговицы своей. Я обнимал тебя и стучал зубами. Ты была сплошной ожог. Мои страхи рассеивались, я звенел, как натянутая струна.
Хлопнула дверь машины. Взвыл кот. Мы выскользнули из подъезда и, задевая крыльями стеклянные кусты, пролетели дворик, завернули за угол, миновали тлеющую помойку и, наконец, впорхнули в кислый парадник. "Пятый этаж налево", – бубнил я. "Не зажигай свет", – посоветовала ты. Я боролся с дверью, стараясь понять, на сколько обормотов закрыт замок. Она лязгнула, жалкая питерская дверь, и защелкнула нас навеки.
* * *
Помнишь эту лишь луной освещенную квартиру? Крест окна лежал на полу. Ты нашла подсвечник, щелкнула зажигалкой. Мы наспех обследовали двухкомнатный сезам. Актриска жила хорошо. "Шик...– сказала ты,– мне бы так в Париже..." Ты исчезла в ванной, вернулась с выстиранными колготками, ловко накрутила их на батарею. "Можешь помочь?" – спросила ты, подставляя согнутую шею. Я отцепил застежку молнии от цепочки. "Тебе не холодно?" – платье твое полетело в угол. Мы протанцевали к еще не раскупоренной постели. Простыни гремели, как жесть. "Это все, что у тебя есть?" – немного преждевременно пошутила ты.
Но ни слова больше о той ночи, ни слова. Je reserve ca pour moi meme.
* * *
Меня разбудил стук в дверь. Было темно. К испуганным часам прилипло полвосьмого. Мы заснули лишь час назад. Я накинул твою шубу, подошел к двери. "Кто там?" – "Из ЖЭКа,– был ответ, – маляры, открывай..." Я до сих пор благодарен комитету госбезопасности за то, что большую часть ночи нас не беспокоили. Но какая липа! Маляры! Красить двери! На рассвете... В дверь ухнуло плечо. Еще раз. Видимо, все те же мородовороты с новыми инструкциями. Я вернулся в спальню. Ты сидела, щурясь, завернутая в одеяло. Я снял со стены изрядно ржавое мачете, судя по всему подаренное актрисе кубинскими поклонниками; рукоять была обмотана кожей, вернулся к трещавшей двери. "Открывай!" – рычали маляры. "А пошли вы на..." – ответствовал я в унисон.
И тут вмешался женский голос. С хорошо темперированной стервозностью, сразу карабкаясь на верхнюю октаву: "Ах, б-а-а-а-а-а-н-диты! Это что ж это творится! Да я сейчас милицию вызову..."
Милейшая ведьма-соседка спасла нас: звякнуло ведро, мокро шлепнула кисть, провела полосу, запахло олифой. И то дело, пусть подправят дверь служительницы Мельпомены...
Я прихватил мачете в постель. Мы проспали до полудня.
* * *
Зимой в Летнем саду голорукие богини и бугристые герои закрыты ящиками. Молоденький офицер шептал что– то на ухо румяной десятикласснице. Пара длиннолягих девчушек с перекинутыми через плечо фигурками хихикала, оглядываясь на нас. Мы стояли под деревом, все еще занятые соединением различных частей тела.
Как много крови сразу бежит в этих пограничных областях! Как меняется дневной свет, когда выныриваешь из обморока горячего на морозе поцелуя... Как значительны эти мелкие чепуховины, участвующие в скольжении руки: пуговицы, бретельки, складки белья...
Мои ноги дрожали, да и ты ослабла: мы долили себя до дневной нормы в какой-то крошечной забегаловке. Лето было жаркое той зимой. Домик Петра Первого был распахнут для просушки. Детские велосипедные звоночки были развешены в потном воздухе. Старый онанист загораживался партийной газетой от заголившейся ноги сдобной девки. То бишь наоборот: подсматривал маленьким глазом из-за передовицы: "Прогрессивное значение обратной стороны Луны в деле освобождения народов Африки".
У тебя потрескались губы; я объелся твоей помады; тело давно уже не имело веса – ни личного, ни общественного, – лишь зудело и горело всей кожей да жаловалось, что ее мало, чтобы залепить тебя всю со всех сторон.
Жирная листва кипела. Толпа цветастых цыганок налетела на нас. Одна из них, с маленьким сухоньким личиком, уже уволакивала тебя в сторону, три других – золотой блеск колец, серебряный – монист, взлетающие рукава – гарпии! накинулись на меня, жертву взаимно разделенной любви...
"Молодой, красивый, позолоти ручку, всю правду, ах, скажу", – пела умненькая красотка, сверкала глазищами, давила меня грудями, вдавливала в своих товарок...
Ох, я боялся лишь одного: сглаза. Разозлишь смуглянку, шепнет она сухонькими губками заветное словцо, и нечем будет
укреплять дружбу между народами...
Я опустил руку в карман. Там хрустело.
"Дай красненькую, – пела цыганка,– красненькая у тебя не здесь..."
И правда, красненькая была у меня в нагрудном кармане. Я вынул ее и показал.
"Не жалей говна, – схватила она меня за руку, – твою тайну открою..." Народ останавливался возле нас, советовал вызвать роту красноармейцев, цитировал уголовный кодекс, щелкал фотокамерами. Краем глаза я видел, как ты обороняешься, крутанулся, да не тут-то было: одна из бестий дергала меня за волосы, другая прицеливалась к браслету моих часов, а третья, цепляясь, щурила глаз:
"Неее веришь? Молоком детей моих клянусь! Такую правду скажу!" – и, к моему удивлению, из прорези блузки она вытащила маленькую сморщенную грудь и, сдавив ее, брызнула мне в лицо.
Я обалдело оттирался рукавом, десятка моя исчезла в складках ее юбок.
"Не бойся,– теперь уже улыбалась она, – правда твоя не трудная: ебаться будешь..."
И с гортанными криками, взмывами, смехом они свалили.
Ты помнишь? Я подошел к тебе, ты отделалась трешником да пустой, загипнотизировавшей их пачкой житана.
"Знаешь, – сказал я, – мое будущее?" Народ все еще не расходился. Ты смотрела на меня, как это часто бывало с тобой, вне всякого контекста, не отсюда, размыто и в то же время пристально вглядываясь.
"Карменка сказала, что мы опять будем..."
Мы хохотали, обнявшись, мы куда-то шли, мухи делали дыры в воздухе осуществленного социализма, на скамейке сидела банда подпольных поэтов.
"Элиот здесь бы не выжил",– сказал Кривулин; "А Оден и того подавно, загнулся бы", – добавил Охапкин. "Нам нужно ставить памятники, хотя бы потому, что мы не спились", – закончил Кузьминский.
Блеснула Нева. Катер отчаливал на Острова. Молоденький матросик придержал канат, мы прыгнули, речной ветер ударил в лицо...
У меня есть фотография на обложку: ты сидишь на корме в белом пиджачке с Блошиного рынка, летит красный платочек, летят твои волосы – откинув голову, ты пьешь теплую водку из горлышка, забыв про протокол... На снимке отлично вышла всегда студеная невская волна и Петропавловка с золотым шпилем; небо было удивительно чистое в тот день.
* * *
Если я о чем и жалею нынче, если меня и тянет вспять, то лишь в подмосковный дачный полдень да на Острова. За сущую чепуху я нанял неуклюжую плоскодонку, всхлипнула вода, весло ударило и разбило желток солнца, пустило золотую рябь, ты легла, опустив руки за борт, обдав сыростью, наехал мост, ноги твои заголились, сетка горячей светотени закрыла нас. Как я ни искал безлюдной отмели или папоротниковых джунглей, все было бесполезно: народец распивал пиво и распевал песни; убегали с хохотом от преследователей розовоплечие наяды, пускал слезу и стучал костылем, глядя на них, застиранный до белёсости инвалид.
Благословен мирный полдень и отсутствие лозунгов на Островах, благословен жужжащий моторчик шмеля, не осведомленная в валютных тонкостях лягушка, ржавый бок старого баркаса!
Мы пришвартовались к нему, часики твои совсем немилосердно вдавились в мою шею. Ах, ты всегда была щедра, с тобою не нужно было терять голову, с тобою наступало имеющее глубокий смысл безмыслие. Дура чайка что-то прокричала над нами. Нет, она не сглазила меня, хитрая смуглянка!
* * *
Мы обедали на Невском. "Ну что ты все ешь меня глазами? – улыбнулась Лидия. – Объешься – тошнить будет..." За окном валил, все закрашивая, снег. До августа, до солнечных Островов, было далеко. Небритый официант кимарил в углу. Таракан сидел на зеркале. Спички отсырели и ломались. "Иди первый, – попросила она, – будь хорошим мальчиком..."
Сучья жизнь! Кариатиды дворца плавились у меня в глазах, несущийся вскачь троллейбус размыло до цветного пятна... Я свернул на канал. "Аты-баты, шли солдаты, аты-баты, на базар..." Взвод матросиков шлепал в баню. Кирза месила снег. "Может быть... – сказала она ночью,– не знаю, может быть, приеду..." Разве мало в Москве красивых девочек? В Париже веселых мужичков?.. Такси тащилось навстречу. Я сделал пальцами V. Моя победа, в переводе на советский, означала, что плачу я вдвое.
Такси, подняв волну грязи, тормознуло. "Куда едем?" – высунулся дядя. "В Париж, – сказал я, садясь, – отвези меня, шеф, в Париж". Он опустил голову, вычисляя, шучу ли я. "Ресторан, что ли, новый?" – наконец повернулся он. "Кол тебе по географии, – сказал я. – Давай на Московский вокзал..." – "Все вы такие, – крутанул он баранку,– москали. Все, черти, шутите!.."
* * *
Пять дней в феврале. Три дня в марте. Еще три в конце марта. Неделя на Пасху. Такси, самолеты, переезды, интуристовские отели, бары для иностранцев. И везде одно и то же: кое-как сброшенная на пол одежда, развороченные внутренности чемодана – где-то у меня была здесь фляжечка – и обморок за обмороком, все дальше задвигаясь, все глубже проваливаясь, взрываясь всегда вместе, истончая внешний мир уже до какой-то немыслимой бледности, до сладкой зыби...
И всегда, раньше или позже, стук в дверь: мадам переводчицу требуют по срочному делу... Кретины! Единственно срочным делом было для мадам переводчицы мычать да кусать подушку!..
Она, пошатываясь, одевалась, недовольно морщась, разглядывала себя в зеркале, отпивала из бутылочки изрядный глоток кинзмараули.
"Спи,– говорила ты,– я сейчас вернусь. Если кто постучит, не отвечай..."
И она запирала меня на третьем этаже гостиницы Националь, на шестом России, на одиннадцатом Интуриста, и я слышал, как ее усталый голос преображался, приветливо выспрашивал, какое, к чертям собачьим, случилось мероприятие, оно же – происшествие. Конечно, чаще всего это были проделки поэтажных надзирательниц, хитрющих ведьм все из той же уныло-могущественной конторы. Лидия привозила целые корзины мелких даров – задабривать прожорливую систему. В дело шли чулки, авторучки, сигареты, заколки, пудра, одеколон, зажигалки. Швейцары, официантки, этажные, уборщицы, таксисты – все получали свой вещевой паек. Временно нас оставляли в покое. Потом объявлялась вторая смена, или у этажной случалась беда: крали скляночку французского лака для ногтей и она сидела зареванная, или, что происходило регулярно, шла обычная двойная игра: принимались дары, но все же сообщалось в дежурку, что в номере у нее торчит неизвестная личность.
Однажды в Киеве поворот ключа разомкнул створки моей дремоты, и я, идиот, улыбнулся открывшейся двери – в номер вошли и уставились на меня двое местного засола, коренастых и чернявых, оперативника. Они кисло рассматривали меня, я был крайне мало одет – сапоги, вот и все, что уцелело на мне, когда нас настигла гроза нашей тра-та-та (придумай другое слово). Мне было так далеко до мира этих тупорылых, я был так глубоко перепахан любовью, что единственное, что я сделал, и спасло меня: я взял со стола пачку сигарет, закурил и бросил им. Они улыбнулись, и их размыло. Советский человек не мог бы отреагировать с таким равнодушием к ситуации – тревога, страх, простое смущение выдали бы его. И не то чтобы я обнаглел в итоге, нет, просто с тобой во мне открывалось что-то мне самому неизвестное, я начинал действовать по-другому, вернее, я просто-напросто начинал действовать...
В другой раз, в столице мира, раздраженный постоянным приставанием разнокалиберных стукачей, я отправился к этажной и, показав ей свое фуфловое журналистское удостоверение обратной вполне гэбэшного цвета стороной, спросил какую-то чепуху: номер телефона шереметьевского аэропорта, дату рождения Мао Цзэдуна, длину экватора в дюймах... Нас немедленно оставили в покое.
Но если не нужно было ехать, лететь, тащиться с группой зевак по расколдованным аттракционным местам Союза, мы запирались в замоскворецкой квартире, и в часах кончался завод. Я обнаружил время внутри времени; природа его была неподвластна грубому математическому учету, зато реагировала на такие мелочи, как смех, отсутствие сигарет или простое прикосновение руки к разгоряченной коже.
* * *
Май был полон тяжелых стремительных гроз. Роскошные брюхастые тучи, криво застегнутые на лиловые трескучие молнии, надвигались со всех сторон. Темнело. Заходился плачем здоровенный пупс, забытый в коляске под тополем. Хлопали окна. Замирало. Рушилось. А через десять минут солнце уже горело на новеньких глянцевых листьях отцветшей сирени, от земли шел пар, пар шел от тарелок борща на столе. Воробьи аккомпанировали Чико Буарке – крутился тобой привезенный кассетник. Ты сидела с ногами в кресле, курила, глядела исподлобья.
"Что мне нравится в тебе, – говорила ты, – так это то, что ты богат и имеешь солидный пост. За это я прощаю тебе и седую голову, и фальшивые зубы. Налей тете водочки..."
"Хочешь, – спрашивал я, доставая из холодильника чудом добытую банку, апельсинового сока?"
"Разве я больна?" – удивилась ты.
Шелк, употребляемый для известных сравнений, давно протерт до дыр. Твоя кожа была нежнее шелка. Но самое удивительное, драгоценное в тебе, было ощущение благодатной тяжести, тяжести, долго имевшей для меня неуловимый смысл. Я конфисковал в городе Париже, в одной захламленной несчастьем квартирке, твою безнадежно юную фотографию: полосатый купальник, Лазурный берег, обломок кариозной скалы. У тебя взгляд пытливой девчонки, ты ворожишь, заглядывая в объектив, но ты уже тяжела. Слово это не имеет ничего общего с весом. Просто тебя нужно делить на два. Но что действительно сводило меня с ума – перепад температур (эскулапы здесь не причем!) различных частей твоего тела. Приступ малярии, хихикающий из надвигающейся тьмы последней главы, безнадежно пародирует горячие и холодные окаты, сквозь которые двигались те дни. Даже сейчас, под анестезией моей горячей к тебе нелюбви, по загривку моему хлещет озноб.
Слишком много плоти. Слишком много лежания вместе. Слишком много этих ленивых до поры до времени касаний. Слишком много глядений в глаза. Всего было слишком много: глупых слов, неизбежной в нашем с тобой случае водки, которая не действовала до последнего прощания, до проклятого КПП Шереметьева, до мостика, по которому ты шла, улыбаясь, в другой мир, к белобрысым затылкам солдатиков паспортного контроля.
Ты была щедра. Ты была умна сердцем. Ты была терпелива. Через тебя хлестал в мою жизнь неизвестный мне мир. Со мною, по крайней мере я так думал, ты получала свою Россию. Ты была моим первым свободным человеком. Без метафизических потуг. С тобой я начал меняться: поползла кожа, затрещали суставы, я начал вставать с четверенек. Я набирал силу день за днем. Передовое общество все еще кололось, но уже не кусалось. Казалось, еще момент – и лопнут к чертям последние перегородки, затрещит фанерный мир, проступит неподдельная реальность... Ты рожала меня, а я забывал о твоих муках, я дергался, ожидая света. Я не подозревал, что ты сама на исходе сил.
* * *
Скорость наших отношений вырывала нас из реальности. Три дня за два месяца? Два месяца за три дня! О, ты научила меня многому: быть позитивным в кислейших ситуациях; тому, что лишь сильный может позволить себе быть слабым... Ты пыталась пробудить меня от мечтаний, ты распахивала окно.
"Сирень", – говорил я.
"А дальше?" – спрашивала ты.
"Облако", – отвечал я.
"Еще? Еще!"
"Самолет... тащит нитку воздушной пряжи..."
"О-о-о, – вздыхала ты, – а где скамейка? Где лужа, гараж, помойка, белье на веревках?"
"Любовь",– говорил я.
"Тра-та-та, – жмурилась ты. – Осторожно, – просила, – мальчик мой, умоляю тебя, осторожно... Это ужасное слово... "
* * *
Я полюбил аэродромы: особенно провинциальные караван-сараи с увядшими ромашками в зале для иностранцев; с табором страдальцев, ожидающих вестей с неба, в общем зале. Я освоил приемы общения с различного сорта буддами, восседающими за стеклом одинаково мрачных касс. Я больше не обращал внимания на то, что билетов не было. Их не было с семнадцатого года. Я выучил имена больших заоблачных начальников и лишь мимоходом интересовался их здоровьем (в Симферополе) или семейной ситуацией (в Киеве). Билет при этом я брал неохотно, почти с сожалением.
Оказалось, что если сосредоточиться и психологически не выходить из роли, проблемы этой, из проблем состоящей, страны – исчезали. Нужно было лишь, чтобы маленькие начальники верили в твою принадлежность к большим. А для этого существовала своя сигнализация, язык полуприказов, полуугроз.
Я обнаглел до того, что несколько раз проходил без всякого билета, затесавшись в твою труппу. Стюардесса считала своих баранов. "Who's afraid of Virginia Wolf?" – шептал я ей на ухо, но она не отвечала и лишь милейшим образом улыбалась. В счете выходил перебой, старушка из Гренобля оказывалась лишней, арифметика начиналась сначала, но в это время я уже скрывался за спинкой последнего кресла, и дважды два опять выходило четыре. С пачкой паспортов ты пробиралась к последнему ряду, и тогда, словно я был у тебя в сумке, на соседнем кресле прорастал и я.
Билетов не было, но самолеты летали полупустыми. Так мы перебирались из Риги в Сочи, из отвратительного Минска в отвратительный Воджегорск. Как хорошо, что ты никогда не носила джинсы... Мы курили втихаря заранее свернутую травку, была ночь; одеяло сползало на пол; я был преступно спокоен.
* * *
Ты не могла прилетать как частный турист. Слишком дорого и слишком ясно для сов, что ты частишь неспроста. Но и переводчицей часто не выходило. Все было – "может быть". Все было под вопросом. И все держалось на тебе. Как всегда, в делах "Интуриста" был полный бордель. Мы никогда не знали точно, прибывает ли самолет вовремя, не переменят ли гостиницу или программу. Я ждал тебя в Питере, напротив Исаакия: час, два, три... Входили в гостиницу японцы, привозили в отключку пьяных финнов, наваливались когортой немцы, лишь французы куда-то пропали. Я звонил в Москву – так и есть – вас посадили в столице.
На одну единственную ночь я перелетал к тебе; мы встречались в два часа ночи посередине клумбы (пятиконечная звезда, георгины) в Зарядье. На тебе была разлетающаяся накидка, лихо на глаза надвинутая шляпа. Куда мы шли? Город был мертв, пуст, вымыт. Мы шли в бар для иностранцев, в гнусный привилегированный подвальчик, где здоровенные ряхи играли что-то а-ля-рюс. Пятьдесят на пятьдесят: на одного иноподданного один стукач. Спать идти не имело смысла: утром по программе твоей группы мы улетали в Питер.
Не все мне сходило с рук. Особенно в Шереметьево. Как-то с грузинскими цветочками, задерганной мордой я ждал тебя в толпе дипломатов, работников фирм и мидовцев. Народ все шел, а тебя все не было. Но в тот момент, когда я тебя увидел, двое солдатиков пригласили меня на тур вальса. Раз-два-три, раз-два-три... Ты проходила таможенный досмотр, меня тащили под руки в закуток возле сортира: намозолил я глаза начальству Главной Дыры в железном занавесе. Я не качал права и не жалобился, я давно заметил высокие хромовые сапоги под кремовой шторой второго этажа. Самого капитана не было видно, лишь эти неподвижные сапоги. Он был прав – какого хрена я торчу на границе двух миров? Я безмятежно перевел тебя в категорию близких родственников, что было неподдельной правдой. Удостоверение прессы и тут меня выручило... В Союзе так мало вишневых с золотом удостоверений...
Ты все еще была за цепочкой охраны, когда меня выпустили. Я никогда не мог обнять тебя в этом зверинце, мы лишь улыбались издалека друг другу.
Я бы повесил мемориальную доску в буфетике этого заведения: столько прощаний, столько удушенных на полпути слов. Под китчевыми советскими зодиаками – Водолей крутит колесо гидроэлектростанции, Близнецы обмениваются классовым опытом, Козерог сдает рога на пуговицы, Стрелец целится дяде Сэму в глаз – за мокрыми столиками мы пили жидкий кофе, я заплетал косички твоей шали, таксисты набирали попутчиков в Москву, объявляли рейс на Токио, мальчики и девочки, обладатели свободных паспортов, тащили свои сумки.
"Береги себя, – говорила ты, – не оставайся один, прошу тебя, хочешь, я пришлю тебе какую-нибудь японочку?"
Я хмыкал, я давно уже не мог вернуться к скучному слипанию с остальной частью женского населения планеты. После тебя это было издевкой...
"Ну, мне пора", – говорила ты, твое стадо уже маялось на выходе, поглядывая на нас. Я трогал твою руку, ты улыбалась, я отворачивался. Потом я стоял внизу у стеклянных дверей и ждал, пока ты мелькнешь на лестнице: две-три секунды перед тем, как выскользнуть в иной мир. Ты появлялась – знакомая до бреда, до бреда уже нереальная, я получал четверть твоей улыбки, поворачивался и шел на улицу.
Рейсовый автобус бил копытом на стоянке. Я садился, меня трясло, и прижавшись, вдавившись в грязное стекло окна, я отдавался процессу влаговыделения, старательно приглушая всхлипы.
Я был лишен хоть какой-нибудь возможности выбора. Я мог лишь ждать, сидеть дурой-пенелопой и надеяться, что тебе не закроют визу, что у тебя достанет сил тянуть эту историю, что меня не загребут за нежелательные контакты, которых теперь становилось все больше и больше. Сесть на этот раз означало совсем другое – навсегда потерять тебя.
Я был невыездным, о'кей! Но посадка теперь имела для меня новую цену. Меж тем я как раз делал все возможное, чтобы отправиться глазеть на северное сияние. Причина была одна – деньги.
* * *
Нужно было как-то покрывать эти немыслимые для меня расходы: перелеты, такси, рестораны, взятки. Я решил переговорить с Рождером. Мы встретились на крыше Нерензея. Дети гоняли в салки, старушки сплетничали за вязкой, Москва, крупно нарезанная проспектами, лежала внизу; купола церквей сверкали в лучах заходящего солнца. Я встал так, чтобы видеть входную дверь на крышу – после нас никто не вошел, мы могли говорить. Но Роджер сразу же отказался от моего предложения.
"Я могу помочь вывезти твои рукописи, твои собственные вещи, если тебе нужно, но не антиквар. У меня и так хреновые дела с вашими джеймс бондами. Кажется, они меня наметили на роль очередной жертвы и собираются выслать, если Вашингтон объявит персоной нон грата очередного Иванова, засветившегося на техническом шпионаже или, что хуже, вербовке вдребезги голубых морских пехотинцев... Короче, они меня держат на мушке... У меня и так слишком много нежелательных контактов. Но, черт побери, Тим, давай я тебе дам денег? Не стесняйся. Отдашь, когда сможешь. Я буду рад тебе помочь. Подумай..."
Роджер отпал. Лидия меня познакомила с несколькими французскими бизнесменами, но у них не было никакого прикрытия, а я не мог, однажды решившись и рассчитав все ходы, провалиться в самом важном звене. В моем списке на последнем месте стоял красавчик Рафаэль. К моему удивлению, он согласился с полуслова.
* * *
Я почти не видел Тоню, не видел Осю и Саню. Я больше не писал, не читал, не участвовал в чердачных хэпенингах, не шлялся по нелегальным выставкам. Мне все было неинтересно. Никита вывел меня на семью харьковских отьезжантов. Я должен был обеспечить отправку за бугор их сокровищ. Среди колечек, золотых цепочек, довольно крупных камушков, подстаканников, брошек с изумрудами и чьих-то автографов там была отличная, не позже пятнадцатого века Троица, два зимних пейзажа, довольно грубо намалеванных поверх старой грунтовки, великолепное пасхальное яйцо и рисунок пером Дюрера. За переправку я должен был получить изрядную сумму наличными, а Рафаэль роскошную доску с более поздним окладом (золото, эмаль, проба на месте). Аукционная цена иконы, предполагаемо, была около пяти тысяч долларов. По крайней мере, в каталоге аукциона Кристи более бледная икона той же эпохи и схожего сюжета была оценена в две тысячи фунтов.
Рафаэль не рисковал ничем. Харьковская семья – деньгами. Я – посадкой.
В начале августа, за неделю до твоего приезда, я получил аванс и тяжеленный чемодан эпохи рок-н-роллов. Меня ласково предупредили, что в случае неудачных телодвижений и ошибок с моей стороны будут приняты соответствующие меры. Все шло через Никиту: я не знал ни одного имени, не видел ни одного лица. В то же время меня показали хозяевам...
Я выбрал бойкую вечернюю стоянку такси в центре города. Два первых поворота были без светофора, а дальше начинались сказочные проходные дворы, кривые переулки, сразу за ними – прямая, обычно пустая в этом месте набережная. Был душный вечер, все полыхало у меня в глазах. То, что меня пасли последние полгода, было ясно как божий день. Не плотно, время от времени. Стоило меня лишь захапать с этим синдбадовским сундуком – так, проверки ради, – и здравствуй грусть!.. У меня было огромное искушение избавиться от него: передать хромающему мимо инвалиду всех войн, просто оставить на стоянке, оттаранить в ближайший околоток, раскрыть и предлагать публике по копеечным ценам... Врежь мне кто по кумполу в тот момент, я бы выпустил из рук свинцовый чемодан и вырубился бы надолго и с облегчением. Но народ в очереди попался мирный, вечерний. Обсуждали проблемы зимних сапог ("Завезли в Дом обуви, очередь на километр...") и перемены климата (В наше-то время лето было летом, а уж зима – зимой. Нынче же...").
Подошла моя очередь. Я пропустил парочку старушек, они залепетали что-то про невиданную вежливость. В отдалении показался бмв Рафаэля. Я оглядел площадь – все было тихо, скользил вдаль одинокий велосипед, дежурных наружек не было и в помине. Бмв приближался, я сделал шаг, выходя из очереди, моментально почувствовав на себе взгляды сознательных граждан. Задняя дверь была приоткрыта, он придерживал ее рукой. Было странное понимание между мной и людьми на стоянке: все прекрасно знали, что происходит недолжное, что вся загвоздка в отсутствии милиционера или дяди в штатском. Я был уверен, что кто-то уже пережевывал губами номер иностранной машины... Ах, нехорошее это дело садиться в такую красивую машину да с чемоданом в руке... По лбу у меня катился пот, в машине пахло духами. Рафаэль улыбался. Мы нырнули в проулок, выскочили на набережную – был лиловый мирный вечер– и тут чертиком выскочивший из-под земли постовой в белых перчатках остановил нас: еще крутилось колесо опрокинутого велосипеда, шел, расстегивая на ходу шлем, понурый мотоциклист и лежал, дергаясь на проезжей части, худой пацан в динамовской футболке. Милиционер указал нам объезд, и, уже на повороте к Кремлю, навстречу нам выскочила и наддала, захлебываясь плачем, скорая помощь.
Не знаю, чем он мне не приглянулся сначала, он был отличный малый, Рафаэль. Он переводил Бодлера, отлично разбирался в живописи, был неподдельно внимателен, его пластинки были подобраны по высшему классу, его юмор ничего общего не имел с обычным хохмливым вьпендриванием аморального меньшинства. Служанки не было, но ужин ждал в духовке. Не помню, что мы ели и пили, лишь всплывает изряднейшая полночь да крейцерова соната с Иегудием Менухиным.
"Оставайся ночевать, – сказал он. – Мне легче тебя вывезти утром; да и тебя сейчас ничего не стоит зацапать: хотя и не с чем – вид у тебя дурной".
Он отвел меня в комнату для гостей, и я почти сразу, все еще с коньяком в руке, кое-как раздевшись, заснул. Проснулся я как от толчка. Комната была черна, лишь стрекотали часы, кто-то гладил меня по спине. Я не повернулся, я лежал с открытыми глазами, в конце концов, это даже было приятно, я лишь должен был побороть туповатый внутренний протест. Но через какую-то скомканную паузу я услышал собственный тихий и хриплый шопот: "I'm tired, man... Sorry, tired, I'm terribly tired..."
* * *
Я был богат в тот раз. Я купил у Никитки старые русские кораллы для тебя пять тяжелых нисок с серебром. Ты была в Ялте. Мест в интуристовской гостинице, естественно, не было. Никита дал мне адрес капитана ГБ.
"Алкаш,– сказал он, – в трезвом виде невыносим. Все устроит".
Я добрался из Симферополя до Ялты на самосвале. В гостинице никто не шевельнулся узнать, кто я такой. Я спросил по-английски номер твоей комнаты. Дверь была не заперта. Ты спала, разметавшись, среди сбитых простынь. Я сел на балконе. Внизу было море, бетонными стенами огороженный пляж. Пахло гниющими водорослями, чесноком, кремом для загара. Ты со стоном проснулась, завернувшись в простыню, вышла на балкон; лицо твое было покрыто потом.
"Мне приснился кошмар, – сказала ты, закуривая,– словно я иду по Сен-Мишелю сквозь демонстрацию и пули попадают в меня и вязнут во мне... Мы приехали поздно вчера, и, только заснули, нас разбудил шум: какой-то югослав выбросился с последнего этажа... Рабочий, строил этот отель. Наверху у них что-то вроде клуба..."
И замолчав, ты прижалась ко мне и мы стояли, как на чьих-то похоронах, и сердце твое билось в два раза быстрее моего...
* * *
Капитан оказался маленьким облысевшим человеком. Насколько я понял, он завалился на чем-то в Сомали. Теперь он тихо спивался – отпаивался, по его словам – в своей запущенной квартирке рядом с Ливадийским дворцом. Он дал мне ключ, но мы провели там лишь несколько часов. Невозможно было жаркой ночью сжимать друг друга в объятиях, чувствуя за фанерной перегородкой лежащее на раскладушке одно большое, огненно воспаленное, заросшее волосами ухо.
Я перебрался в твой номер, очередная этажная надзирательница получила скляночку духов, и все затихло. Лишь накатывалось море да развозил по нему бодрые песни прогулочный пароходик. На интуристовском пляже поджаривались восточные немцы, в баре было навалом выпивки, сморщенная ведьма в закутке, огороженном сеткой, выдавала деревянные лежаки. Рядом, в пятидесяти метрах, был пляж аборигенов – серая пустыня крупной гальки. Я лил тебе на спину масло, растирал. Было тихо, спокойно, твои волосы быстро выгорали. Перед самым отъездом мы отправились в горы на левой машине: виток за витком среди перегретых сухих сосен. Там, над Ялтой, мы сидели над озером на прохладной террасе ресторана, улыбчивые официанты открывали саперави, тащили перепелок, горячий, свеже выпеченный хлеб.