355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Савицкий » Ниоткуда с любовью » Текст книги (страница 3)
Ниоткуда с любовью
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 03:18

Текст книги "Ниоткуда с любовью"


Автор книги: Дмитрий Савицкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)

Я работал над доцензурным материалом. Возможности, хоть в далеком будущем, своими глазами увидеть иной мир не было. Для этого нужно было начинать мутировать: вступать в партию, терять рудиментарные признаки, делать карьеру, проявлять лояльность, пить с шефом и, ругая в узком кругу всеобщее непотребство, медленно приближаться к щели в чугунном занавесе.

Шестое советское чувство в полутемной монтажной работало на всю катушку я впитывал мельчайшую влагу, сочащуюся через поры запретов. Как и многие другие, я реконструировал запрещенную реальность лабораторно.

* * *

Целый месяц из жалких драгоценных лоскутков мы шили парижское одеяло. Не хватало парадных планов. Судьба самых живых сцен была недвусмысленно под угрозой цензуры. Уже были выброшены в корзину уличные рынки с их немыслимым выбором жратвы и, по той же причине, ночные ресторанчики под вангоговским небом. Елена останавливала какой-нибудь крупный план, и мы с полчаса гадали над снедью: что есть что? Это было так далеко от жизни, от нашей жизни, как дореволюционная поваренная книга. Мы знали, что были людьми Оруэлла, – книга, за хранение которой давали трешник, была прочитана; джина "Победа" не было, зато был коктейль "Красная Москва" и котлеты "Залп Авроры".

Несколько отрывков не проходили из-за дрожания и соскальзывания – оператор был вечно пьян. Я раздобыл карту города и красным отчеркивал опознанные места. Довоенный посол, подмороженный пятнадцатью годами Сибири, согласился однажды прийти и прокомментировать материал. Слово он сдержал и сидел с погасшей трубкой, губы его тряслись, и он безрезультатно тыкал пальцем то в выходящих из метро горожан, то в накренившуюся панораму Трокадеро. Щеки его намокли, и, когда речь прорвалась, это был французский, захлебывавшийся поток французских слов. Единственное, что мне из него удалось вытянуть, – имена неизвестных мест. Выговаривал он их так, что они били крыльями и гулили; пришлось подсунуть блокнот.

Мы сидели рядом: он, оплакивающий свою молодость на лиловых бульварах, и я, честно ворующий строительный материал. Посол, так и не вернувшийся в лоно родного языка, уходя, сунул мне синенький гид "Эр-Франс" и дореволюционную брошюрку с отличными мертвыми фотографиями.

Позднее, когда улицы и площади перестали кружиться у меня перед глазами, когда публика расселась по местам и гарсоны забегали как заводные, я пришел к выводу, что ничего, кроме форм машин и фасонов шляп, не изменилось. Толпа всё с тем же завороженным видом плыла мимо террас Сен-Жермен, так же, обнявшись, стояли парочки на мостах, и у решетки сада бродяга китайским драконом пускал огонь изо рта. Это был город, из которого вычли время.

* * *

Никита жил за гостиницей "Пекин", за его гэбэшным западным крылом. Великий недоучка, он во все влез понемногу. В английский язык и теннис, верховую езду и карате, электронику, медицину и джаз. Он был шармёр кавказских кровей, хорошего роста, персидской мягкости, с громадными кулачищами и солиднейшим удом.

Никита одевался по-американски, а поэтому знал всех фарцовщиков центра. От корифея Понта, сдавшего однажды макаронникам целую пачку облигаций сталинского займа, до новичков с Тишинского рынка, где дипы отоваривались парной телятиной и фуфловыми сувенирами. В столице нет ни курсов каратэ, ни джазовых клубов, ни доступных теннисных кортов. Нет в столице и батников, блейзеров, гейзеров и шузни с разговорами. Никита жил на несуществующей территории, но, если говорить серьезно, на поверхности в Москве вообще ничего не происходит, весь город давным-давно зарылся под землю. Отцы-правители, псы-опричники или юродивый люд – все живут не открыто и громко, а по секрету и как-то боком... Хорошая японская фамилия – господин Как-То-Боком...

Но стоит лишь однажды покинуть плоскую, залитую отвратительно желтым светом московскую сцену и нырнуть за тяжелый пыльный занавес, как сразу появляются пряничные дачки с саунами, подвальчики, набитые семгой и икрой, уютные гостиные, размалеванные Малевичем и кондовым Кандинским, конечно же теннисные корты, глухие джем-сешн, девочки на продажу, мальчики-кого-прирезать?, платные гуру, чемпионы черного пояса, плантации конопли, банды гениальных поэтов, скромные научные семинары по ведьмоводству, личные советники господина лажевой промышленности и так далее, до среднеазиатской мафии, до альтернативного правительства, до самосожженцев на Красной площади.

* * *

Язык Никиты был великолепен. Это была сорокаградусная настойка русского мата на гербовых пуговицах, срезанных с пиджака заезжего коммивояжера во время балета в Большом. "Я срубил такое дерево!" – означало ни мало ни много новую девицу, ' заарканенную вчера на Броде. Брод был Бродвеем, то есть верхней частью улицы Горького. Про таланты отловленной девицы высказывалось следующее: "Дети, эта герла факается аки тигрица..." Но он был ребенком по сравнению со своими младшими братишками, пасущими иностранный люд у дверей гостиниц, в закрытых ресторанах, в брюхах такси. Многие из них, быстро набирающие деньги, быстро садящиеся, быстро заменяемые точно такими же новичками, были невесть почему с Украины. Тогда смесь украинско-русско-английского сленга с цветными блестками французского давала такие перлы, что лингвисты всего мира попросту теряли время даром, вычисляя новоречь механического апельсина третьей мировой заварушки.

"Чувак, – мог сказать какой-нибудь кудрявый Стасик,– как у вас шузы шайнуют! Класс, чувак, формидабль! Уступите? Промежду-апропо: есть вайтовые трузера в блэковую страйповочку..."

Никитку, студента Института международных отношений, сбила на лету великая, как он ее называл, женщина. "Она, – пояснял бывший студент, заставила меня взять лампу и обследовать всю ее топографию миллиметр за миллиметром. До этого, – продолжал он, – я не еб баб, а бегал стометровки. Главное было – отстреляться. Эта же ведьма научила меня замедленному спуску с Джомолунгмы. Мы не вылезали из койки неделями. Ее муж, лифтер в правительственном доме, а на самом деле обладатель одной из самых роскошных в Союзе коллекций старинных монет, давно отученный от ревности, тут кругами забегал по городу с выменянным у Игоря Олина за кожаную куртку грузинским кинжалом, завернутым в "Литгазету". Кончилось тем, что у увядающей красотки начался невроз сердца. С болью меж ребер и тоскою меж ног она была увезена в больницу своим нумизматом. Газетку с кинжалом он забыл на столе. – Меж ее лиловых складок я навсегда похоронил, – заканчивал Никита, – надроченные юностью комплексы.

Мерзавка пыталась вернуться. Я жил тогда с Нинкой-балеринкой, которая вертелась, на хую как пропеллер. Теперь Нинка, господа, сидит и будет сидеть еще три года: девушка была из несерьезных, ушла из квартиры всемирно неизвестного тенора с часиками на лодыжке... Мадам ловила меня в лофтах и лифтах. В итоге мы встретилась в метро. Последний поезд бегал по кольцу. Она уселась на меня сверху в расстегнутой шубе. Снег таял на ее лисьей шапке и, стекая по шее и груди, смешивался с тяжелой розовой пудрой. Проскакав четыре станции, она кончила под голос водителя: "Поезд идет в парк, освободите вагоны..."".

* * *

Отца его, занимавшего высокий пост, "по ошибке" шлепнули бериевские мальчишки незадолго до хрущевского переворота. Из института его вышибли все за ту же пьянку. Он подрабатывал грузчиком в магазине для дипов, то есть был человеком бесценным, но все больше и больше склонялся к переводу неконвертируемой родной валюты в грины и фунты лиха. Мать его предпочитала жить в Армении, и правильно делала: в московской квартире был форменный притон. Малоодетые девицы со скучным видом слонялись из комнаты в комнату; никому не известный тип отливал на кухне в раковину,

ссылаясь на то, что ванная занята.

И, правда, из ванной доносились звуки не то мордобоя, не то очередного соития. Входили и уходили озабоченные личности с жирными свертками. Надрывался скелет телефона – корпус били так часто, что хозяин больше его не менял.

Время от времени все затихало. Никита, чисто выбритый, в белоснежном дырявом халате сидел под торшером, перетягивая струны максплеевской ракетки. Домработница тетя Клара, помнившая Никитку еще бесштанным карапузом, охая, мыла пол. Магнитофон, тоже без корпуса, прокручивал курс английского языка. Холодильник был забит пакетами с молоком. Вытащенные из-под кровати, сверкали гантели. На стене, прикнопленный, висел подробнейший план благодетельных акций. Там значились и небольшие пробежки вокруг Патриаршего пруда, и посещение тетки Маргариты в партийной богадельне, и выплата долгов, и письма матери, и даже нечто из ряда вон выходящее, звучащее как "шавасана", – в полдень и перед сном... Так продолжалось неделю, от силы две, а потом, в один прекрасный вечер, квартира каруселью опять срывалась с места.

Двадцать четыре часа в сутки вход к Никитке был свободный. Дверь не запиралась. Оставшиеся от роскошной жизни ковры и фарфор постепенно исчезали в комиссионке. Хорош был Никитка в драках: в нем вдруг вспыхивала мальчишеская удаль, и так как больше всего в нем было ног, то ими он и дрался. Правда, мало кто лез против его кулачищ. Бить его старались втроем, вчетвером. В серьезных случаях, когда выскальзывал вдруг из рукава пускающий лунные зайчики с того света нож, Никита со вздохом сожаления выхватывал из заднего кармана крошечный в его ладони браунинг – все, что осталось от легендарного папаши. Публика линяла, не подозревая, что в обойме прописана одна-единственная, выдохнувшаяся, быть может, пуля.

Накатывали кавказские родственники: сделать в столице закупки, наладить связи для подрастающих детей, перекупить лотерейный билет с машиной. Привозили корзины немыслимых для зимней столицы фруктов. Кухня заваливалась виноградом, орехами, урюком. Чистейшая, домашней перегонки, чача завозилась всегда в одной и той же пятилитровой канистре. Горьковатое вино, сыр сулугуни, похожий на заплесневелые рукописи Мертвого моря хлеб-лаваш -собирали друзей. Никита готовил в огромной кастрюле мимоходом выдуманное блюдо, отправляя к шипящим в масле помидорам скончавшихся в малолетстве цыплят, орехи и сливы. Друзья щипали с уважением кинзу или тархун, дурели от шестидесятиградусной чачи, а Никитка, большим пальцем ноги запуская на всю катушку Френка Синатру, из рук очередной девицы принимал серебряную чарку.

Был он ходячим кладбищем талантов и, словно судьбе назло, тратил себя впустую.

* * *

Я нашел его в спальне. Мрачно уставясь в потолок, он смолил козью ножку травы. "Разгоню всех впиздунахуй, – прорычал он. – Квартиру запру. Блядей отправлю к китайцам. Хочешь курнуть?" Я затянулся. Трава круто забирала. "Чего мрачный?" – спросил я. "А-а-а-а, – был ответ, – пойдем тяпнем". Мы перебрались на кухню. "Ты джин без тоньки могёшь?" Мы врезали по можжевеловой.

Смех сквозь слезы, история его на этот раз была проста: он решил восстановиться в институте. Созвонился с отцовскими приятелями, которые в свою очередь созвонились с ректором института. Тетя Клара отутюжила фланелевые брюки, пришила пуговицы на пальто. Никита, напялив для солидности роговые очки с простыми стеклами, набив портфель порнягой, которую он собирался сдать старичку-пиздострадателю в буках на Сретенке, отправился на переговоры.

Все было чин чинарем. Ректор вспоминал отца, чуть ли не дороги Смоленщины, пускал слезу, клялся, что понимает, что сам был "зелен и переперчен"... Никита поддакивал, протирал очки и в нужный момент вставлял, что давно в завязе, что много занимается, что проблем с ним не будет.

Пришел секретарь парторганизации, тот самый, которого Никитка перед исключением лорнировал после собрания о международной напряженке – в те времена у него водился лорнет из перламутра на шелковом шнуре. Старый хрен постарел, но, судя по остановившемуся вдруг на очках взгляду, идиотскую шутку не забыл. Пришел и секретарь комсомольской организации – лощеный хмырь из новеньких: галстук цвета протухшей семги, набриолиненный пробор. Декан, он же ректор, он же маршал Советского Союза, объявил им, что студент Лисаян будет восстановлен в гражданских правах после отбытия трехлетней ссылки.

"Время было около семи вечера,– продолжал Никита,– и мы всей кодлой спустились вниз. Я стоял паинькой со взрослыми дяденьками и делал умное лицо. И вдруг сзади меня обдало винным перегаром и мягонькие ладошки закрыли мне глаза. Еб твою мать! Пронзительный голосок Алиски на всю площадь грянул в мое ухо: "Пиииииизец подкрался незаметно! Угадай!"

Я чуть не прибил ее на месте. Обернулся – стоит и качается в расстегнутой шубе, на сиськах полукилограммовый крест; жирно намазанные губищи, которыми она отсосала пол-Москвы, расползаются. "Мальчики, – говорит, – аца хоца!.. и водочки!.." Всё. Привет институту. Хотел я ей карточку, дуре, попортить, а потом плюнул – судьба-злодейка... Отвез домой и устроил ей последний день Помпеи. Уползла она и впрямь – пепельного цвета... "

* * *

Зашел фарц по кличке Понт. Лебединого цвета пальто, волчья шапка размером с аэродром. Понт не пил. Он сел, аккуратно сложив ножки, вынул из пачки мальборо яву, щелкнул зиппо, заправленной коптящим бензином, и сообщил: "Взял бундеса у "Берлина", ченжнул еловые на гриновые, но еле ноги сделал – пасут нынче по-черному".

"Тебе чего, – спросил Никита, – сдать надо или у тебя мировая скорбь и тебе бабца требуется?" – "Именно", – отвечал Понт. "Сисястого?" Понт опять кивнул. "Скромный ты наш

герой..." – сказал Никита и карандашом набрал номер. Не подходили. "Нет твоей Козы, трахается или спит". Коза была продавщицей из овощного. Давала хоть в телефонной будке. Ей было чуть за двадцать, но она уже расползалась, как старый чулок. "А Лидка?" – вздохнул Понт. "Лидку я разогнал, – сказал Никита, – она нашему участковому, дяде Ване, триппака устроила забесплатно. Может, и ты хочешь?"

* * *

Иногда Никитка брал меня "на посмотреть". В первый раз это была драка. Знаменитый Семен по кличке Берём-и-Едем вызвал Никиту на драку. Спорили на двести рублей. Уговор: ногами не драться. Мы встретились в подземном переходе на Охотном ряду. Берем-и-Едем был упакован в кожаное пальто, бандитская его рожа расплывалась в улыбке. Специализировался он на перепродаже западной техники. От калькуляторов до холодильников. И на ремонте, которого в столице мира не было и в помине. Кличка Берем-и-Едем появилась из его привычки клеить девиц. На улице, в метро, в гостях, увидев подходящий кадр, Семен, не задумываясь, вклинивался без предисловия: "Ну что? Берем бутылку и едем ко мне?" "А что время тратить? – удивлялся он. – Результат один и тот же всегда, только трепа вагон с прицепом..."

Когда-то он скооперировался с Никитой – шло доставание и перепродажа сигарет, скотча, оливкового масла, колбас, печенья и шоколада из валютки. Потом братья-разбойники не поделили какую-то пригородную королеву, про которую Никитка сказал, что из нее вполне можно было настрогать штук шесть вполне годных бабенок, и вся любовь...

Дрались во дворе на Петровке, возле стены бывшего императорского яхт-клуба: косой снег, мгновенно смывшаяся, от греха подальше, парочка, тусклые желтые окна. Потом заедали снежком разбитые губы, смеялись, курили. Выходило, что никто не победил. "Я тебе, честно говоря, – хрипел Никита, – по старой памяти и врезать-то прилично не могу..." Берем-и-Едем снова нацепил на пальцы честно снятые кольца и повел нас в котельную напротив. Кисло пахло трубами, за столом сидел человек с воспаленными глазами и ветхозаветной бородой. "Гений! – сказал Берем-и-Едем, – нечеловеческих сил гений. "Войну и мир" пишет..."

Гения я знал, раньше он зарабатывал, вкалывая эксгуматором – внештатным, потому что на этом месте числилась здоровенная ряшка, за десятку дававшая долбить январскую земельку хилым студентам-гуманитариям. Гений продержался на трупах несколько зим и накупил из-под полы кучу великолепных, посадочных книг. Я приходил к нему выкупать выкраденного у меня Ницше. Гений не торговался и отдал за половину не существующей официально цены. Писал он рассказы из деревенской жизни: избы, Фёклы, волки, жирно распаханная земля, лешие и председатели колхозов в состоянии неизбежного хронического запоя. В деревне он никогда не был. "Но тянет, старик, к земле, – объяснял эксгуматор, – неодолимо тянет..." Мужики у него говорили в рассказах несуществующим величаво-неграмотным языком. Теперь оказалось, он и вправду писал "Войну и мир", вернее, переписывал Толстого, меняя князей на секретарей обкомов и Наполеона на Гитлера. "Потрясающе проявляются, старина, параллели!" – уверял он.

Дуэлянты умылись ржавой водицей, гений заварил чайку и выставил нам свой единственный стакан. Сам он пил из крышки графина. Ни Семен, ни Никита к чаю не притронулись, жгло разбитые губы. Криво усмехаясь, похлопывая друг друга по плечу, они договаривались о поездке в Среднюю Азию за серебром. "На рынке в Бухаре до сих мор можно за гроши купить тонну браслетов и колец. Если в Москве хорошо перепульнуть..." – разгорался Берем-и-Едем.

* * *

В Никите пропадал актер. Из окна его старенькой победы я наблюдал, как он, в длинном, глухо застегнутом пальто, с никоном на груди (пустой чехол), поджидал кого-то у дверей гостиницы Россия. Время от времени он посматривал на часы и поджигал гаснущую на ветру партагас. Дежурные мальчики из отдела по борьбе с валютчиками подкатывались к нему прикурить или спросить время типичная мулька, чтобы по акценту выпытать, кто перед ними. Никита был безупречен. Кавказская мягкость движений ничего общего не имела с легко опознаваемым полиомиелитом сов. Его малость синкопированный английский, конечно же, гарантировал наличие в дырявом кармане штатского паспорта. Агенты сваливали. Удобнее разваливаясь в его драндулете, я вспоминал лекции по маскировке. "Главное, мэн, – поучал Никитка, – это носки и шузы. Обычный начинающий мудак, как только разденет своего первого иностранца, тут же напялит джинсы и с наглым видом топает на второй заход. Вестимо, тут же и получает по черепу. На тебе могут быть какие угодно брюки и пальто, но шузы, носки и галстук должны быть стопроцентными".

Я ему советовал открыть школу. "Не-е-е, старый, – отвечал он, – меня тошнит от молодого поколения, они основали самоструг и ходят в самодельных ливайсах с нашитыми на жопу настоящими этикетками или в домашнего производства блейзерах, в которых за километр без очков узнаешь липу. Мы же настолько хорошо знаем родную фанерную продукцию, что, даже не понимая, в чем дело, отличаем самый дерьмовый западный шов от отечественного, потому что он принадлежит другой технологии... Когда-нибудь появится какой-нибудь мудила грешный и опишет наши идиотские страсти и увлечение западными шмотками, любой нездешней дрянью и объяснит нам самим, что это всего лишь навсего способ смыться из гнилой, запертой со всех сторон совреальности..."

Что касается самоструга, он же самострел, Никита был прав. Домашние полулегальные портняги наловчились шить под Запад: джинсы, американского фасона рубахи, кепи, сумки... Появились люди, умеющие отливать гербовые пуговицы, из драных кошек шьющие нездешние шубы, из контрабандной кожи куртки и пиджаки. "В Москве стали лучше одеваться", – сказал французский журналист. Ха-ха! Лучше! Мы наполовину раздели заезжих иностранцев, наполовину сами состряпали западный маскарад.

* * *

Ждать приходилось недолго. Никита вдруг как старому приятелю улыбался потерянного вида шведу, заросшему волосами до самых яиц, секунду они трёкали, поглядывая на маковки церквей, и под любовной опекой агентуры отправлялись на променад. Я заводил остывшие останки и переезжал на другой угол. Никита появлялся откуда-нибудь из подворотни, на лету, принимая его за иностранца, прилеплялся сопливый любитель жвачки, Никита посылал его куда подальше, "кто не работает, тот не жует", и мы катили, проверив хвост, в ресторан Пешт, где перед входом маялась очередь скучных богатеев, не знающих, как сунуть швейцару трешник. Никита проходил через соседний подъезд отеля, толкая меня перед собою, как бедного родственника. Через минуту мы уже сидели за столиком с по-деревянному накрахмаленными скатертями, а через пять нам уже тащили водочку, икорку, жирно-золотистые балыки и дымящуюся адски наперченную солянку.

Официант Сеня с напрочь пропитым лицом трясущейся дланью разливал по хрустальным рюмкам водку под ненавидящими взглядами соседних столиков: население ожидало заказа добрый час.

В разгар пиршества Никита бросал салфетку и уходил в уборную, где облегчался от выпитого, а заодно и от двухсот долларов, перекупленных у шведского сторонника немедленного разоружения. Официант брал зелень по курсу от трешника до четырех – в зависимости от ситуации на Лубне и в Белом доме. В дальнейшем Сеня пулял грины клиентам, отправлявшимся на обреченный Запад. Члены делегаций, участники обществ по борьбе с ..., просто тузы, имеющие шанс выбить визу, особой проверке не подвергались. Возвращались они с товаром: что-то для себя, что-то на продажу. Проданное окупало рестораны и утехи. Мельница вертелась отлично, но Никита не любил уличную работу. В дальнейшем на него работали центровые девочки, приводившие в гости свеженьких иностранцев. Любители приключений тянули водочку, как кюрасо, присматриваясь к навеки раскрепощенным Светам, Нинам и Тамарам, а друг дома, Никита, достаточно поговорив о нефтяном кризисе и закате Европы, грязной политике и чистой материи, устраивал свой небольшой ченж или договаривался о новой встрече, обещая, с трудом конечно же, раздобыть икону, лапти или истинного Фаберже.

Договорившись, он сматывался, командуя румянощеким акулам: "Ближе к телу, красавицы. Стране нужна твердая валюта..."

"Ты балда! – поучал он меня. – Что ты гниешь за несчастные пару сотен целый месяц? Работай со мной: у тебя же есть кое-какие связи с дипами? За один заход заработаешь столько, что можешь хоть год жопу греть в своем дерьмовом Коктебеле, ну?" Он спохватывался, что треплется в ресторане, перескакивал на что-нибудь безобидное, а я, закосев с мороза, рассматривал старого приятеля Бена, наркомана, звезду, кретина, который на небольшом помосте за концертным стейнвеем лабал для себя одного что-то из Питерсона. Бен – Вениамин Иванович кончил консерваторию, но после того, как его жена осталась на гастролях ("на вечных", – острил он) в Японии, сел на иглу. Рахманинов и Скрябин, которых он играл на выпуске, были прямой дорожкой к Биллу Эвансу и Джону Льюису, и, попадись он вовремя понимающим людям из Blue Note, он сделал бы феерическую карьеру.

Увы, Бен попался не им, а старому педриле дяде Моне, который сделал из него ресторанного тапера, морфиниста и кокаинщика. Моня вскоре уселся и стал лагерной дамой, а Бен остался ресторанной принадлежностью, как большая хрустальная люстра, купеческие фрески или бассейн с живыми карпами, которых отлавливали сами посетители, что было, конечно, глупостью, потому что отловленный карп через трубу в кухне опять попадал в бассейн, а посетитель получал разогретую рыбешку трехдневной свежести. Разговаривать с Беном было бесполезно. Зная, что сестра моя работает в госпитале, он иногда звонил и глухо сообщал: "Старик, мне конец. Без шуток. Достань хоть одну..." Каюсь, дважды я передавал ему промедол из домашней аптечки сестры...

* * *

Ближе к полуночи Никита стал собираться. Понт давно ушел. "Если хочешь дешево купить доску, поехали со мной, – предложил Никита. – Серый привез из деревни целый багажник, хочу запастись..." Я отказался. Одевшись, уже в дверях я спросил: "Слушай, у тебя не осталось что-нибудь из пластинок? Дэйвис, Джимми Джюфри? Кёрк?" – "С ума сошел! – Никита складывал вчетверо огромную сумку.Давно все съедено и пропито. Пропили, голубчик, все золотые шестидесятые – от Трейна до Гарланда..."

* * *

Выкроив вечер, я отправился в Сокольники. Там в военном городке жил маленького роста офицер. Уже в чине капитана, уже бросивший пить, уже собиравшийся жениться в третий раз. На спинке кресла висел мундир с синими петлицами, а вся квартира, от прихожей до спальни, была заставлена волшебно-нездешней звукоаппаратурой и пластинками. Капитан был одним из самых знаменитых коллекционеров джаза. Ни эти акайи и дюали, ни пластинки никогда не появлялись в продаже. Однако капитан прекрасно знал, когда и где Телониус Монк играл с Коулменом Хокинсом, в каком клубе это происходило и что сказал по этому поводу толстяк Мингус. Он знал, какая фирма выпускает лучший шеллак, что пишет Даун Бит о союзе Орнетта Коулмена с задвинутым контрабасистом Дэвидом Айзенсоном и через сколько минут, придя с русского мороза, можно было без риска поставить промерзшую пластинку на проигрыватель.

Я не любил капитана, но у нас было что-то вроде союза. В столице было меньше двух десятков сумасшедших меломанов, обменивавшихся редкими дисками, джазовой литературой и сведениями, где раздобыть иглу или магнитофонную головку. Почти у всех представителей необъявленного клуба были свои ходы на Запад. Папаша капитана многие годы жил на берегу речушки Гудзон, впадающей, как известно, в Каспийское море. Он не любил Гиллеспи и Паркера. Он любил охоту на акул из скорострельной винтовки, и он любил сына. Естественно, он хотел, чтобы сын работал в той же лавочке. Чемоданы с пластинками были платой за согласие носить мундир с синими погонами.

Как-то капитан признался, что его коллекция не тянет на первое место. На первом, по его словам, был Косыгин. "Представляешь, – говорил он, – премьер играет на тенор-саксофоне..."

Я ушел, унося завернутую в газету "Испанскую леди" Джона Хэнди. Я поклялся играть ее только западной иглой. Я обещал вернуть Хуаниту-Кармелиту в состоянии полной невинности. Лучшей пластинки, как мне тогда казалось, для фильма и нельзя было придумать. Но впереди была приемная комиссия.

* * *

Первый вариант текста был зарезан. Увы, я написал его верлибром. Толстозадая заместительница главного лежала в кресле, покуривая что-то американское. Аккуратный мальчик с испуганными глазами, ее секретарь, теребил удавку галстука. Его безукоризненный пробор был похож на заживающий шрам: розовый след от кухонного тесака. Она, голосом, от которого в воздухе оставались жирные пятна, подавала реплики. "Здесь живет наш спецкор Лисицын. А это около Северного вокзала, куда наш поезд приходит... А это, Гудзуев, смотрите, Тати, давка как в ГУМе, все наши здесь покупают..."

Гудзуев, когда заглядывал ей в глаза, расправлял плечи и весь светился, но, отвернувшись, съеживался и украдкой зевал. Я сидел на краю ванны, под ногами была гравийная дорожка, вокруг были расставлены барабаны, стиральные доски – просмотр шел в цехе звукозаписи. Голос мой мерзко срывался. Я пытался читать солидно, с достоинством, но с ужасом слышал в наушниках какие-то волчьи завывания.

На втором просмотре Гудзуева уже не было. Партийная богиня возлежала молча. Фильм шел двадцать две минуты. Когда зажегся свет, она впервые повернулась ко мне, разлепила пошире заплывшие глаза и сказала: "Вы автор? Слушайте, не надо эту чепуху про "жизнь, вынесенную на сцену улицы": нашему зрителю это неинтересно. Тунеядцы день и ночь отсиживают зады по кафе и ресторанам. Дайте больше контраста, простых людей... Неважно, что их нет в материале, обыграйте их отсутствие... Студентов категорически снять. Сами знаете, что они недавно творили..." – "Но, – заикнулся было я, – как же снять про сцену? Вот ведь и у Бальзака... Какое там! Еще у Монтеня! Париж ведь большой уличный спектакль, деревенские нравы столицы..." – "Когда вы последний раз были в Париже?" – вместо ответа спросила она, грузно выбираясь из кресла.

* * *

За неделю до Нового года фильм приняли. Изменять ничего не пришлось. Улица осталась сценой, и парижане сидели в счастливом dolce farniente на плетеных стульях бесчисленных террас. Джон Хэнди пилил свой сакс, как цыган на ярмарке скрипку. Я получил гонорар, мы распили в баре с Еленой и режиссером из соседней монтажной бутылку крымского шампанского, того самого, от которого гарантированно разламывается голова, и режиссер, оказавшийся славным малым, поведал нам свое киногоре.

Он делал фильм и вправду второй год – что-то вроде "Спящей красавицы", но в сибирском варианте. Проблема заключалась в том, что сказку политизировали и добрый молодец, который в нормальном фильме разбудил девицу, постучав кое-чем о хрустальный гробик, теперь был заменен эдаким комсомольцем XIV века: с пламенными глазами и речами. Он-то и должен был сагитировать девицу не сачковать, а проснуться к чертям собачьим и приступить к активному участию... "Кроме прочего, – грустно сказал режиссер, – меня попросили исключить всех отрицательных героев. Когда же я сказал, что драма, а значит, и действие не могут строиться без конфликта, мне указали, что времена меняются, и конфликт вполне возможен между положительными героями". – Нашим детям на ваших фильмах воспитываться, сказали ему, а чему их могут научить колдуны, ведьмы и лешие?

"Резон,– сказала Елена,– у нас тоже есть для вас, дядя, история. Видели наш Париж? Так вот, сегодня мне уже рассказали анекдот, который лет через двадцать будет великой классикой: "Сидят двое в кафе. Один говорит: "Опять в Париж хочется". А второй спрашивает: "А ты что, уже был?" – "Нет,– первый отвечает,– уже хотелось...""

– А действительно, – сказал режиссер, из вас кто-нибудь был?" Мы с Еленой заржали: "Нет, конечно..." – "А я был, – грустно сказал режиссер, – и вернулся на неделю раньше. Не выдержал..." – "То есть как?" – обалдела Елена.

– Так,– сказал режиссер,– это все равно что из тюряги выйти на полчаса. У меня в Москве осталась жена и ребенок, да я и не собирался делать ноги, но шляться среди нормальных людей в этом сумасшедшем городе и знать, что ты обязан вернуться и что, скорее всего, никогда опять не получишь шанс... Даже не так... Ты гуляешь, как на веревочке... К тому же мы должны были ходить группой, вся делегация. Круговая порука. Если что случится, отвечают все. И мы, как идиоты, друг за другом смотрели. Денег нам поменяли в обрез – ходишь как идиот и облизываешься. Все есть, и ничего нельзя. Один кретин из Новосибирска, не знаю, как его примазали к делегации Мосфильма, разглядывая жратвой забитые витрины, заявил, что это пропаганда, показуха... Но главное люди, которым до наших проблем... которые делают, что хотят... Короче, я сослался на давление, и меня быстренько отправили назад. За решетку... Merde, как говорят французы".

* * *

Мы допили шампанское, и я отправился отсыпаться. Снилось мне в том, белыми мухами съеденном декабре, одно и то же: синий нездешний вечер, драгоценный свет бесчисленных лампионов, золоченые ворота сада, обелиск посередине площади, кружение машин да чья-то летящая накидка, чья-то широкополая шляпа, придерживаемая рукой, уплывающая в сторону моста. Сон повторялся, площадь Согласия подменялась грязной улочкой, заваленной цветными обрезками, у стены скучали черные чулки, появлялся крест монтажной отметки, а впереди мелькала все та же развевающаяся накидка, русые волосы, рука в перчатке. Сон густел, наливался тревогой, и мне казалось, что вот-вот она обернется и в жизни все переменится, что сама жизнь хлынет совсем по-другому.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю