Текст книги "Том 4. Уральские рассказы"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 43 страниц)
Барин Евграф Павлыч проснулся только в седьмом часу; после обеда он всегда задавал приличную выхрапку, потому что вставал вообще очень рано. Летам ему подавали сейчас, как проснется, целый графин квасу; барин, не вставая с постели, выпивал его стакан за стаканом и только этим путем приходил в себя. Обыкновенно квас подавала сама Матильда Карловна, пользовавшаяся привилегией входить в барскую спальню во всякое время дня и ночи. Она садилась на низенький табурет и ждала, пока графин опустеет; барин, в расстегнутой ночной рубахе, открывавшей жирную шею и волосатую могучую грудь, выпивал первый стакан молча, морщился, тяжело вздыхал и говорил:
– Кажется, я сегодня за обедом перепаратил немного: башка трещит, Моть… Ух, как кочевряжит!
– А кто велит каждый день напиваться? – с сдержанной досадой отвечает Матильда Карловна. – С раннего утра начинаете рюмки хлопать.
Евграф Павлыч долго сопит носом, трет свое скуластое, опухшее лицо ладонью, ощупывает жирный, красный затылок, трясет ушами и опять принимается за холодный, ледяной квас, которым напрасно старается залить внутренний жар. Лицо у барина очень некрасивое: с маленькими сонными глазами, с мясистым вздернутым носом, густыми бровями и жирным узким лбом; бороду он брил и носил длинные усы, придававшие ему вид отставного вахмистра. Высокого роста, тяжелый на ногу, с могучей грудью и грубым голосом, Евграф Павлыч в свои сорок пять лет был все еще капризным ребенком, каких воспитывало старое коренное барство. Он требовал постоянного ухода за собой и привыкал к крепким рукам вроде тех, какие были у Матильды Карловны, последней барской фаворитки, завезенной в Кургатский завод из Москвы.
– Ну, Мотя, что у нас новенького? – весело спросил Евграф Павлыч, когда сегодня выпил свою порцию квасу.
– Ничего нового нет… все старое.
– Ага…
Барин встал и попробовал ущипнуть Матильду Карловну за плечо, но она увернулась и надула свои розовые пухлые губки.
– А ты мне обещала, Мотя, сегодня узелок… – проговорил барин и захохотал. – Я ведь не забыл и вечерком приду в ваш монастырь.
– Что другое, а это не забудете, – сердито отвечала Матильда Карловна, помогая барину одеваться.
– Чья сегодня очередь? – спрашивал барин, поднимая от умывальника свое лицо, покрытое мыльной пеной.
– Матреша будет…
– Гм! ничего, только уж худа она очень. Плохо их кормишь, Мотя, а я, знаешь, люблю пожирнее… ха-ха!
– Перестаньте, пожалуйста, вздор городить, а то я уйду.
– Ну, ну, не сердись… за хороший узелок браслет подарю. Я и то монахам нынче живу.
– Да, сказывайте… А в город прошлый раз ездили, так целых три дня у этой кержанки кутили. Знаем все.
– Что же? Кутил… Кержанка славная бабенка.
Умыванье барина представляло довольно сложную церемонию и совершалось битых полчаса: в спальне слышалось кряхтенье, фырканье, плеск воды, точно полоскался целый утиный выводок. Вымывшись холодною водой, Евграф Павлыч надевал бархатный расшитый халат и выходил в свой кабинет, где его уже ожидал графин с водкой, – нужно было поправиться, и барин опять крякал и вздыхал, точно вез тяжелый воз.
Кабинет, светлая и высокая комната с письменным столом посредине, скорее походил на какую-нибудь оружейную палату; все стены были увешаны всевозможным снарядом – ружьями, пистолетами, саблями, кинжалами; в одном углу стояла целая коллекция медвежьих рогатин, в другом – коллекция нагаек, у стола – коллекция трубок. Письменный стол был завален, разным дорогим хламом, а чернильница стояла без чернил; бария не любил писать, даже письма за него писала Матильда Карловна. Перед письменным столом, на стене, в тяжелой раме черного дерева, висела голая красавица, написанная масляными красками довольно свободно: она только что вышла из воды и отдыхала на какой-то полосатой шкуре, придававшей голому телу теплый колорит. Напротив письменного стола, у самой стены, помещался низкий и широкий диван, сделанный из лосиных рогов; несколько тяжелых кресел красного дерева, шкаф с книгами соблазнительного содержания и небольшое бюро в простенке между окнами дополняли обстановку. Перед письменным столом и перед диваном лежали две медвежьих шкуры с набитыми головами и распластанными лапами; это были охотничьи трофеи Евграфа Павлыча, любившего потешить свою удаль с Мишкой.
Из кабинета одни двери вели в спальню, а другие в приемную, очень неприглядную, большую комнату, уставленную тяжелой мебелью.
– А где Ремянников? – спросил Евграф Павлыч, когда выпил вторую рюмку.
– Не знаю… Вы его сами куда-то отпустили, – ответила Матильда Карловна. – Его нет с утра.
– Ах, да, он уехал по делу. Нужно было…
– По какому это делу?
– Ну, по делу… Коренника ищем к тройке: зверя нужно, чтобы рвал и метал. Был коренник, да загнали… Черт его знает, с чего он пал: должно быть, мошенники кучера закормили, ну, и задохся. Послушай, Мотя, ты, кажется, сердишься?
– И не думала… Сегодня с Яшей цыганские песни учила, скоро хором будем петь. У Даши славный голос и у Матреши ничего.
– Вот увидим, какой у твоей Матреши голос, – хрипло засмеялся Евграф Павлыч, откидывая голову назад.
– Только я с этой Анфисой совсем замаялась, – продолжала Матильда Карловна, не обращая внимания на хохотавшего барина. – Уж такая злая, такая злая…
– Да и ты, матушка, тоже хороша, ха-ха! Нашла, видно, коса на камень. Так?.. Да ну, Мотя, перестань дуться, терпеть не могу. А у этой горбуньи отличный голос: серебром так и разливается… Так очень уж злая, говоришь, стала? Ну, поучи ее, добрее будет… Вы там жилы друг из дружки вытянете, ха-ха!
Поздно вечером, когда солнце закатилось и весь Кургатский завод утонул в надвигавшейся ночной мгле, со двора господского дома выехала небольшая зеленая долгушка, заложенная парой барабинских гнедых. На козлах сидел знаменитый кучер Гунька, останавливавший тройку на всем скаку одной рукой; это был лучший и самый любимый наездник Евграфа Павлыча, пользовавшийся всеми правами и преимуществами своего исключительного положения. На вид Гунька ничем не выделялся от других заводских мужиков, кроме того, что был крив на один глаз и вечно молчал, как пришибленный; скуластое, обросшее до самых глаз рыжеватой бородой, Гунькино лицо производило неприятное впечатление, да и одевался он как-то не по-людски, – все на нем лезло в разные стороны: синяя изгребная рубаха болталась отдувавшейся пазухой, как мешок, армяк сидел криво, шапка вечно валилась с головы, даже сапоги, и те были точно краденые. Обыкновенно Гунька ездил только с самим барином, а сегодня вез Яшу-Херувима с горбуньей Анфисой только по специальному приказанию немки Матильды, слово которой для Гуньки было законом.
– Эх вы, котятки! – прикрикнул Гунька, протягивая вожжи.
И лошади помчали легкую долгушку через площадь, как перышко; крепкая рука была у Гуньки на лошадей, и они чувствовали эту руку, как только он еще влезал на козлы.
– Это Гунька поехал? – спрашивал Евграф Павлыч, сидевший в это время с Матильдой Карловной на балконе.
– Да, я его послала…
Барин поморщился, но ничего не сказал: спорить с Матильдой было бесполезно, как он убедился из долговременного опыта, а сегодня даже невыгодно.
– Отлично прокатимся, Яша, – ласково шептала горбунья, прижимаясь своим тщедушным телом к мотавшемуся на месте спутнику. – Яшенька, голубчик, как поедем назад, я тебе водки дам, а теперь ни-ни… нельзя.
Яша плохо понимал, что ему говорила горбунья, и только мотал головой в такт потряхиваниям экипажа; галлюцинации продолжали его преследовать, и по сторонам с писком, как стая воробьев, бежали давешние чертики. Один особенно надоел Яше своим нахальством: он бежал все время рядом с долгушкой, высунув красный язык, как собака, и все старался забраться в экипаж, хотя Яша и отгонял его обеими руками. Но черт оказался настоящим чертом: Яша как-то зазевался, и черненькая фигурка с утиными лапками вспорхнула прямо на спину Гуньке, потом кувыркнулась в воздухе и на одной ножке Поскакала по вожжам, как самый лучший канатный плясун.
– Он… вон он… – в ужасе шептал Яша, указывая рукой на танцевавшего чертика. – Теперь двое… нет, четверо… десять…
– Да ничего, не бойся, ведь я с тобой, Яша, – шептала горбунья и опять прижималась к нему, как озябшая кошка.
IV
Над землей спустилась чудная июльская летняя ночь; заводский пруд и реку заволокло туманом, господский сад стоял на берегу громадной шапкой, все кругом стихло и замерло, и только со стороны завода гулко катились по воде отрывистые, смешанные звуки, точно глухое ворчанье какого-то необыкновенного животного.
– Погоди, змеиная кровь, я доберусь до тебя… и все глаза тебе выцарапаю! – ругалась и плакала бойкая Даша, сидя в заключении в особой темной каморке, устроенной под девичьей. – Еще говорит: «Сама тебя высеку…» У! немецкое отродье!
Перед своим отъездом в Ключики горбатая Анфиса свела Дашу в «келью», как называли в девичьей эту комнату, поставила ей кружку воды, заперла на ключ дверь и ушла, не сказав ни. слова. Горбунье всегда доставляло большое удовольствие запирать провинившихся девушек в келье, и она это выполняла с необыкновенно важным видом, хотя, под веселую руку, сама любила посплетничать про ненавистную для всего дома «Мантилью». Провожая подругу в заточенье, Матреша едва сдерживала слезы, а Даша нарочно не обращала на нее внимания, чтобы ослабевшая девка совсем не разжалобилась.
– Эка важность! Не ты первая, не ты последняя, – утешала себя Даша насчет печальной участи подруги, – Евграф Павлыч добрый… побалуется и приданое сделает, да еще за хорошего мужика замуж выдаст. Только вот Мантилька окаянная донимает хуже смерти. Зла, зла, а тоже вот, поди ты, размякла к Федьке Ремянникову. Гоняется за ним, как распоследняя шлюха! Так ей и надо… Теперь горбунью с Яшкой послала в Ключики выслеживать Федьку. А Федька за поповной ударился… ха-ха!
Сумасшедшая Даша и плакала, и хохотала, и принималась разговаривать вслух, чтоб хоть чем-нибудь разогнать одолевшую ее тоску одиночества. Келья была совсем почти темная комната в четыре шага шириной и столько же длиной, около одной стены стояла деревянная кровать, покрытая соломой, около нее деревянный стол – и только; слабый свет падал сверху, где в бревенчатой стене было прорублено небольшое окошечко, защищенное крепкой железной решеткой. Воздух здесь всегда был тяжелый и сырой, как в подполье, и сидеть в такой западне целых три дня было не легко, но Даша, пожалуй, еще помирилась бы со своей печальной судьбой, если бы не боялась до смерти мышей. Теперь она забралась на кровать с ногами и чутко прислушивалась к малейшему шороху. На возможность выйти из кельи раньше трех дней Даша не рассчитывала, потому что немка была беспощадна: сказала слово – и конец.
Наскучив сидеть на соломе, Даша легла и от нечего делать принялась слушать, что делается наверху, в девичьей. А там шла сдержанная суета, потому что сегодня ждали в гости Евграфа Павлыча; через пол можно было расслышать торопливые шаги, какую-то непонятную возню, стук передвигаемой мебели, чей-то говор и опять шаги без конца, точно в девичьей все сошли с ума и бегали из угла в угол, как пойманные мыши.
– Эк их там взяло! – ворчала Даша, лежа с закрытыми глазами на своей соломе. – Хоть бы уснуть.
Спать Даша была великая мастерица, но теперь, как на грех, и сон не шел, а в голову лезло черт знает что. Она думала о разных разностях, перебирая события своей жизни: вот она маленькая девочка, босоножка, бегает по улице в одной выбойчатой рубашонке, потам умер отец, мать ходила по миру… потом о ней доложила Мантилье горбатая Анфиса, как о красивой девочке. Четырнадцати лет Даша уже была в господской девичьей, пользовавшейся в Кургатском заводе плохой репутацией, как прокаженное место, где красивые девушки гибли для барской прихоти ни за грош. Следовал ряд однообразных и скучных лег мудреной выучки в девичьей, где Мантилья «обихаживала» своих воспитанниц по-своему, откармливала их, как индюшек, учила петь цыганские песни, разному ненужному рукоделью и т. д. Потом наступала «очередь», и опозоренная девушка выпускалась на волю, то есть выдавалась замуж за какого-нибудь прощелыгу, чтобы до самой смерти выносить покоры и побои мужа, насмешки соседей и общее презрение. Даша часто думала о том, чтобы убежать из девичьей куда глаза глядят, утопиться, повеситься, но страх наказания за побег и еще больше страх смерти удерживали ее, как удерживали других. Да куда бежать? Все равно поймают, а там плохие шутки: расправа с беглянками производилась на господской конюшне, откуда наказанных замертво уносили на рогожках. На глазах Даши одна девушка бежала из девичьей. Дело было зимой, она ознобила руки и ноги, но ее вылечили и все-таки отправили на конюшню для острастки другим, где она и умерла под плетью.
– Не я первая, не я последняя, – утешалась Даша, представляя себе высокую, рослую фигуру добродушного барина, который все равно не сегодня-завтра назначит ей очередь. – Хоть бы скорее… Тощища смертная!.. Вот Матреша счастливее: ей очередь, а потом замуж выдадут… все же вольная будет.
Жизнь в девичьей была устроена совсем на монастырский манер, за исключением тех моментов, когда заявлялся сам барин и кутил в девичьей, иногда ночи три напролет. Кроме барина, всем мужчинам доступ в девичью был запрещен под страхом смертной казни; даже никто из дворни не смел ходить в девичью, за чем немка и горбунья следили с неусыпным рвением в четыре глаза. Конечно, бывали случаи вторжения в жизнь затворниц мужского элемента разными незаконными путями, но это представлялось таким редким исключением, что в общий счет не могло идти. Собственно, девичья всегда существовала при кургатском господском доме, но свой настоящий вид она получила только в руках Матильды Карловны.
Сама Матильда Карловна была из русских немок. Евграф Павлыч купил ее у матери в Москве и вывез на Урал, в свой завод, где она и разделила общую участь всех обитательниц девичьей, пока не создала себе самостоятельного положения. Она была фавориткой барина года два, а потом сделалась дуэньей, организовавшей из девичьей настоящий гарем. Странная была эта Матильда Карловна, начиная со своей наружности. К ней как-то никто не мог примениться, и весь господский дом был против нее. Тысячи мелких пакостей подводились под ненавистную немку, и не было такой интриги, какую не устроили бы ей ее враги, но Матильда Карловна крепко держалась на своем месте, потому что совсем завладела бесхарактерным барином. Быстро утратив обаяние нетронутой красоты, немка держалась при помощи своих воспитанниц; эта чередовавшаяся юность в ее ловких руках являлась страшной силой, – барин все делал «по-немкиному», как говорила кургатская дворня. Одна Матильда Карловна умела всегда угодить и потрафить капризному Евграфу Павлычу и на его слабостях построила свою власть.
Все «люди» в господском доме ходили у Матильды Карловны по струнке и боялись ее, как огня, даже такие звери, как Гунька. Интересно было, как Матильда Карловна забрала в свои розовые руки этого любимца и баловня. Гунька был вдовец и метил жениться на одной красивой заводской девке. Матильда Карловна узнала об этом обстоятельстве через горбунью и объяснила Гуньке, что при первом неприязненном действии с его стороны его возлюбленная попадет в девичью, то есть в лапы к барину. Немка шутить не любила, и Гунька сделался в ее руках чем-то вроде ручного медведя.
Но как ни сильна была Матильда Карловна, как ни крепка, а враг и ее попутал: понравился ей главный барский охотник Федька Ремянников. Это была какая-то дикая страсть. Неприступная и злая немка вдруг отмякла и отдалась забубённой, удалой головушке, рискуя в одно прекрасное утро потерять все. Эта связь была известна всему господскому дому, кроме одного барина; самые смелые люди не решались открыть ему глаза, потому что немка – немкой, да и Федька Ремянников был порядочный зверь. Вообще шла очень опасная и рискованная игра, но Матильда Карловна даже и ухом не вела, точно постоянной опасностью хотела купить свое счастье. В ней только теперь проснулась настоящая женщина, и нахлынувшее чувство первой любви жгло ее огнем.
Эта история усложнилась еще тем, что Федька Ремянников, побаловавшись с немкой, переметнулся теперь на сторону ключевской поповны Марины. Весь господский дом и девичья замерли в ожидании близившейся развязки: дело было немаленькое и могло разыграться крупным скандалом.
– А вот только дай бог увидать барина, все ему и брякну! – ворчала бойкая Даша в девичьей, когда не было горбуньи. – Да что смотреть нам на Мантильку… Будет, похороводилась, пора ей и честь знать. Ужо вот барин-то отвернет ей башку… туда и дорога… Вишь, расходилась змеиная-то кровь!.. Да и Федька тоже хорош…
Но все это говорилось и говорилось много раз, а смелости ни у кого не хватало: пожалуй, еще не поверит барин-то, тогда как? Дворня, между прочим, была глубоко убеждена, что немка непременно приколдовала чем-нибудь барина и теперь отводит ему глаза на каждом шагу. Вообще дело не чисто, и как раз можно попасть впросак. Да и плети на конюшне были слишком хорошо известны всем: редкий день проходил без экзекуций, и страшные вопли истязуемых доносились даже в девичью. Это хоть у кого отобьет охоту…
Лежа на соломе, Даша долго перебирала в уме разные случаи из жизни девичьей, прислушивалась к доносившейся сверху суете и, наконец, заснула. Во сне видит она, что сегодня наступила ее очередь, и в девичьей с утра стоит страшная суматоха: придет «сам», и нужно ему угодить. Все девушки одеты в голубые шелковые сарафаны, выложенные золотым позументом, и в кисейные рубашки; одна она сегодня в розовом атласном сарафане, как Мантилька одевает всех очередных. Даше ужасно совестно и хочется плакать. Мантилька дает ей последние советы, как обращаться с барином, и Даша краснеет до ушей: какая бесстыдная эта Мантилька!.. Но вот приходит и барин. Все окна заперты внутренними железными ставнями наглухо, девушки встречают барина с опущенными глазами, шепчутся и смеются, а он взглянул на нее и тоже улыбнулся. Пока Евграф Павлыч пил чай, девушки пели песни, потом Даша поднесла ему на серебряном подносе чарку водки; барин улыбнулся опять, выпил и ласково посмотрел на нее.
– Что же девушкам ничего нет? – спрашивает Евграф Павлыч, обращаясь к Мантилье. – Дай им красненького… веселее будет.
Являются бутылки с красным вином, которое в девичьей известно было под именем «церковного», потом сладкие наливки, барин заставляет всех пить; девушки краснеют, но не смеют отказаться. Начался широкий разгул, как умел кутить только Евграф Павлыч; он сидит на диване в бархатном халате и хлопает одну рюмку за другой; рядом с ним сидит Даша, он обнимает ее одной рукой, а другой – машет в такт разудалой цыганской песне, которая бьется в стенах девичьей, как залетевшая в окно дикая птица. Все пьяны, девушки раскраснелись, блестят глаза, Мантилья с шалью через плечо запевает, голова у Даши тихо кружится, но Евграф Павлыч еще заставляет ее пить какое-то сладкое вино… Она опомнилась только у себя на кровати, когда над ней наклонилось потное, пьяное лицо барина. Ужас охватил ее, и Даша начала сопротивляться ласкам барина, потом заплакала и начала умолять его, а в соседней комнате так и льется песня за песней… Даша в смертельном страхе вскрикнула и проснулась: кругом темнота, она лежит на соломе, а сверху доносится отчаянный топот пляски и какая-то залихватская песня.
– Господи, помилуй нас грешных! – в ужасе шепчет Даша, чувствуя, как холодный пот выступил у ней на лбу.
А над головой ходенем ходит пьяная песня и трещат половицы от пляски: это пошел сам Евграф Павлыч вприсядку. Даше вдруг сделалось душно, и она зарыдала беззащитными, одинокими слезами. «Душегубы проклятые, кровопийцы!..» Нет, она лучше утопится, а не дастся живая барину в руки. Креста на них нет, вот и губят девушек! Лучше умереть, чем нечестной-то жить на смех добрым людям… В самый разгар этих горьких дум песня наверху как-то разом оборвалась, и наступила мертвая тишина, прерываемая чьим-то плачем да криком. Даша замерла и прислушивалась к каждому звуку, не смея дохнуть. Скоро загремел ключ в дверях кельи, и показался свет.
– Вот посиди здесь, голубушка… – шипел голос Мантильи, которая втолкнула в келью плакавшую Матрешу. – А завтра я с тобой рассчитаюсь по-своему.
Матреша была в одной рубашке и в чулках, на голых руках припухли красными полосами следы чьих-то пальцев, русые волосы рассыпались в страшном беспорядке. Этот отчаянный вид подруги привел Дашу в страшную ярость, и девушка, не помня себя, кинулась прямо на немку.
– Ну, бей меня, бей, змеиная кровь! – кричала Даша, подвигаясь к самому лицу Матильды Карловны. – Что взяла?., а?.. Молодец, Матреша, не далась… и я не дамся. Слышала, Мантилья Карловна?.. Ха-ха!.. Креста на вас нет с барином-то… вот что! Кровь нашу пьете… Погоди, матушка, и на тебя управу найдем… отольются волку овечьи слезы!
– Хорошо, хорошо, я завтра поговорю с вами, – сухо ответила немка, и дверь кельи затворилась.
– Не боюсь, не боюсь! Ничего не боюсь, хоть на мелкие части режь! – кричала Даша, стуча кулаками в запертую дверь.
Матреша, кажется, ничего не слыхала. Она забралась с ногами на кровать, обняла колена руками и, положив голову на руки, погрузилась в тяжелое апатичное состояние оглушенного человека. Страшное напряжение душевных и физических сил кончилось каким-то столбняком.
– Матреша. голубушка, что с тобой, родимая? – допрашивала Даша, обнимая подругу. – Ах, подлецы, подлецы, что с девкой сделали… Матрешенька, ведь ты не далась барину? Молодец… и я не дамся. А Мантилька-то как теперь с барином? Видно, самой придется его утешать… У! злыдня бесстыжая, так ей и надо. А я все здесь слышала, как у вас там наверху пели и плясали… и как ты с барином драку подняла. Барин-то там остался?., а?.. Да ну, говори же, оглохла, что ли?
– Не знаю, ничего не знаю, – шептала Матреша.
Барин еще оставался в девичьей и сидел теперь в комнате Матильды Карловны; неожиданное сопротивление Матреши отрезвило его, и он задумчиво курил одну трубку за другой. Немка ходила по комнате с нахмуренным лицом; она была тоже разбита душой и телом.
– Славная эта Матрена, – проговорил, наконец, Евграф Павлыч после долгого молчания. – Раньше она мне как-то не нравилась. Ты смотри, Мотя, не притесняй ее, пусть сама одумается… Я не люблю таких девок, которые как семга… Совсем не любопытно.
– Вы домой пойдете или здесь останетесь? – спрашивала Матильда Карловна, останавливаясь.
– Конечно, здесь, Мотя, – засмеялся Евграф Павлыч своим хриплым смехом и потянулся обнять девушку.
Этого и боялась немка, но теперь она относилась к ласкам барина как-то совсем равнодушно, потому что ее мысли были далеко, в Ключиках, куда уехала горбатая Анфиса. Что-то там делается?
V
От Кургатского завода до Ключиков считалось верст двадцать. Дорога шла широкой речной долиной привольно разливавшегося здесь Кургата, принимавшего с правой стороны бойкую горную башкирскую речонку Саре, а с левой – Юву. Главная масса уральского кряжа осталась назади, а кругом, насколько хватал глаз, расстилалась неизмеримым ковром благословенная башкирская равнина, усеянная озерами и изборожденная сотней мелких речонок. Особенно хорош был красавец Кургат, красивыми излучинами лившийся в далекий и холодный Иртыш; по обоим берегам Кургата и по его притокам плотно рассажались богатые села и деревни, точно они были нанизаны на серебряную нитку. Везде по сторонам разлеглись пашни и луга, перемежаясь с остатками вековых башкирских боров, с березовыми островками и просто лесными гривками и зарослями. Это была настоящая обетованная земля, упиравшаяся одним краем в каменистые отроги Урала, а другим уходившая в «орду», как говорили зауральские мужики, то есть сходилась с настоящей сибирской степью, раскинувшейся до Семипалатинска, Усть-Урта и Каспия.
Ключики, громадное село за тысячу дворов (в Сибири по преимуществу ставятся большие села), расползлось по обоим берегам Кургата верст на шесть и далеко красовалось своей новой каменной церковью, против которой стоял неизменный поповский дом, упиравшийся в реку огородом и садом. Было совсем темно, когда взмыленная пара Гуньки покатилась по кривой деревенской улице, спавшей всеми своими избушками. Подъезжая к поповскому дому, Гунька сдержал расходившихся гнедых и мотнул головой в сторону поповского прясла, у которого была привязана верховая киргизская лошадь.
– Стой! – шепотом объявила горбунья. – Гунька, ты подождешь нас здесь, а мы с Яшей пойдем к попу.
Яша покорно вылез из долгушки и направился за горбуньей, которая пошла прямо к окну поповского дома, из которого вырывалась узкая полоса света. Припав глазом к закрытому ставню, в котором оставалась щель, горбунья увидела такую картину: за столом сидели четверо и играли в «фильки»; на диване помещался сам поп Андрон, напротив него заседатель Блохин, по бокам сидели запрещенный поп Пахом и еще кто-то, кого Анфиса не могла рассмотреть, потому что он сидел спиной к окну.
– Ты чего это, Пахомушка, крестовую-то кралю затаил? – грозно спрашивал поп Андрон, выставляя вперед свою рыжую с проседью бороду. – Разве это по-игрецки? И то даве из-за тебя червонного хлапя просолил. Хочешь, видно, мокрую ал и рваную получить?
Поп Андрон, крепкий старик лет под шестьдесят, с большой лысиной через всю голову, сидел в одной ситцевой рубашке, перехваченной шелковым пояском под самыми мышками, и в одних невыразимых; голые ноги болтались в разношенных кожаных башмаках. Время было летнее, а поп Андрон не любил себя стеснять. Лицо у старика было некрасивое, покрытое веснушками, с носом луковицей и дрянной бородой, которая росла как-то клочьями, как болотная трава; хороши были только одни серые умные глаза, особенно когда старик смеялся. Из-под расстегнутого ворота ситцевой рубахи выставлялась могучая грудь, обросшая волосом, точно мохом; поп Андрон, несмотря на свои шестьдесят лет, свободно поднимал за передние ноги какого угодно жеребца. Заседатель Блохин рядом с попом Андроном походил на пиявку или на глисту: весь какой-то серый, бесцветный, с примазанными на висках волосами, с выбритой худощавой физиономией, с узкими рукавами форменного мундира.
– Ступай к ним и сначала виду не подавай, зачем приехал, – давала горбунья наставления Яше, – а потом отзови попа Андрона и спроси, где, мол, Ремянников, и про Маринку слово закинь. Понимаешь? А я буду тебя здесь ждать.
– Так, верно… – соглашался Яша. – А рюмочку можно, Анфиса?.. Одну только рюмочку…
– Одну можешь, а больше ни-ни. Я буду в окошко смотреть. Ну, ступай с богом.
Появление Яши в комнате игроков не произвело особенного впечатления, потому что он был здесь давно своим человеком.
Поп Андрон мотнул ему головой на стоявшую у стены закуску и коротко заметил:
– Угобжайся, Яша.
Яша налил одну рюмочку и хотел было по пути налить другую, но вовремя вспомнил, что горбунья следит за ним, и только вздохнул. Посидев около стола, Яша нагнулся к поповскому уху и прошептал:
– Одно словечко, попище
– А… говори.
– Секрет.
– Ну тебя к чомору!
Поп вылез из-за стола и отвел Яшу в сторону.
– Федька Ремянников был здесь? – спрашивал Яша шепотом.
– Ну, был.
– Та-ак-с… А теперь, думаешь, где он, по-твоему?
– Уехал в Кургат, домой…
– Ан и не уехал… Где у тебя дочь-то, попище?
– Ну-у?
– Ступай-ка, поиши ее, а Федькина лошадь привязана у твоего прясла, с проулка.
– Ах он, пе-ос!..
Старик в одну минуту побежал в комнату дочери. Комната была пуста. Поп отправился на улицу и начал подкрадываться вдоль забора к дремавшей лошади. Горбунья спряталась за углом и с замирающим сердцем ждала, что будет дальше; на всякий случай она сказала Яше выйти сейчас же за ворота и теперь увела его обратно в поджидавшую их долгушку.
Поп Андрон в это время успел подойти совершенно неслышно к самой лошади, – он шел босиком; остановившись перевести дух, старик услышал осторожный шепот, смех и поцелуи, которые доносились сейчас из-за забора, где под березами стояла беседка. Он узнал смех, своей дочери Марины и закипел гневом. В саду было темно, но сквозь просветы прясла можно было рассмотреть что-то темное, шевелившееся в беседке.
Одним прыжком поп очутился в саду и потом в беседке.
– А, так ты вот как платишь за чужую хлеб-соль?! – кричал старик, медведем наседая на попятившегося перед ним молодого человека.
Завязалась отчаянная борьба, а через минуту поп Андрон сидел верхом на Федьке Ремянникове и молотил его своими кулачищами по чем попало. Поповна сначала прижалась в угол беседки и взвизгнула, а потом, как коза, перепрыгнула через боровшихся на полу и была такова: в саду мелькнула только ее тень.
– Отпусти, простоволосый черт! Эк насел! – взмолился, наконец, Ремянников, напрасно защищая свое лицо от поповских кулаков обеими руками. – Будет тебе, дьявол.
– Не пущу!!! – ревел старик, продолжая обрабатывать свою жертву. – У меня одна дочь-то, татарская твоя образина! Извел бы ты ее, пес, так куда я с ней?.. а?.. Я там в фильки играю с заседателем, сном дела не знаю, а ты вон что придумал…
– Перестань, говорят. Я женюсь на твоей Марине!
– Ты… ты женишься на моей дочери?! Да кто ты таков есть человек?.. а?.. Ну, говори, пропащая башка!
– Я при Евграфе Павлыче состою… место даст. Отпусти, говорят, – хрипел Федька, изнемогая под расходившимся попом.
– Никогда этого не будет, чтобы я отдал свою Марину за катаевского прихвостня!.. Слышал? Ты в медвежатниках у Евграфа-то Павлыча и жену на медведя поведешь. Ах ты, дурак, дурак! Так узнай, что за Мариной давно Ключики записаны в консистории, сам владыко обещал мне жениха прислать Марине, потому место это наше родовое: я сам Ключики за покойной женой взял и теперь дочери передам. Для кого-нибудь копил добро-то! Федька, русским тебе языком говорю: выкинь дурь из своей пустой башки, да и девку не мути напрасно. Ну?..
– Отпусти, говорят, а насчет Марины, так еще ее надобно самое спросить.
– Маринкино дело впереди: и ее спросим, а теперь твой ответ. Говори, а то задушу. Не будешь мутить девку?
– Ну, не буду… Эк привязался!
– Побожись!
Федька немного было замялся, но поп не на шутку схватил его железными ручищами прямо за горло. Нечего делать, пришлось побожиться.
– Не тронешь девку? – спрашивал поп в последний раз.
– Ну тебя к черту и с девкой!
Поп слез со своего врага, сел на приступочек и заплакал.
– Ведь она у меня одна… как перст одна! – шептал старик, вытирая слезы рукавом рубахи. – Креста на тебе нет, на варнаке…
– И ты тоже хорош, – ворчал Федька, приводя в порядок расстроенный туалет, – давай по роже хлестать живого человека; вон как устряпал рожу-то.