Текст книги "Том 4. Уральские рассказы"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)
Бучинский любил прибавить для красного словца, и в его словах можно было верить любой половине, но эта характеристика Гараськи произвела на меня впечатление против всякого желания. При каждой встрече с Гараськой слова Бучинского вставали живыми, и мне начинало казаться, что действительно в этом изможденном теле жило что-то особенное, чему не приберешь названия, но что заставляло себя чувствовать. Когда Гараська улыбался, я испытывал неприятное чувство.
– А вам что смотреть у нас? – как-то равнодушно спрашивал Гараська, когда мы от контроля шли к его вашгерду. – Робим, как все другие…
Объяснить прямую цель своих посещений я не желал, а только постарался уверить загадочного парня в полной чистоте своих намерений.
Из выработки подозрительно глянуло на нас широкое и суровое лицо рыжего кума, а около вашгерда молча работали две женщины. Они даже не взглянули в нашу сторону. Одна, помоложе, со следами недавней красоты на помертвелом бледном лице, глухо кашляла; это была, как я узнал после, любовница Гараськи, попавшая на прииски откуда-то из глубины Чердынского уезда. Другая женщина, некрасивая и рябая, с тупым равнодушным лицом, служила живым олицетворением одной мускульной силы, без всяких признаков той сложной внутренней жизни, которая отпечатывается на человеческом лице.
– Ну, теперь видел? – коротко проговорил Гараська, когда мы осмотрели выработку и вашгерд; кум молчал, как затравленный волк, бабы смотрели в сторону.
– Отчего вас работает всего четверо? – спросил я. – Ведь неудобно…
– Кому как, а нам и так хорошо.
Я заходил несколько раз к Гараське, и эти посещения не привели ни к чему, за исключением того, разве, что кум, наконец, расступился и заговорил. Поводом для нашего сближения послужила охота. Кум снизошел даже до того, что обещал когда-нибудь в праздник сводить меня под какую-то Мохнатенькую гору, где дичи водилось видимо-невидимо. Однажды, когда я сидел в выработке кума, до меня донеслись странные звуки: в первую минуту я подумал, что кто-то причитает по покойнику, но потом уже расслышал, что это была песня.
– Ишь, развылась! – строго заметил кум, не страдавший излишней словоохотливостью и болтливостью.
– Кто это поет?
– Да Гараськина Марфутка каку-то плачу все воет… Слышь, в ихней стороне на свадьбе такие песни играют. Марфутка-то, чердынская выходит, так к ненастью и тоскует…
– А другая девка – заводская?
– Это Ховря-то? А черт ее знает, откудова она… Какая-то бесчувственная, Христос с ней!
Я долго вслушивался в «плачу» Марфутки. Голос у нее был хороший, хотя и надсаженный. Но в словах и в самом мотиве «плачи» было столько безысходной тоски, глухой жалобы и нежной печали!..
Мне ночесь, молодешеньке,
Не спалось да много виделось:
. . . . . .
С по лугам, лугам зеленыим
Разлилася вода вешняя,
По крутым красным бережкам,
По желтым песочкам.
Отнесло, отлелеяло
Милу дочь да от матери;
Шла по бережку родна матушка,
С-покруту родимая…
«Воротись, мое дитятко!
Воротись, мое родимое!»
IV
Кум угадал; действительно, Марфутка не даром разливалась в своем плаче – вечером же небо обложилось со всех сторон серыми низкими тучами, точно войлоком, и «заморосил» мелкий дождь «сеночной». Утром картина прииска изменилась до того, что ее трудно было даже узнать сразу. А через три дня все кругом покрылось мутноватой водою и липкой приисковой грязью; песни смолкли, самые веселые лица вытянулись, и все смотрели друг на друга как-то неприязненно, точно это низкое серое небо придавило всех. Всякому было до себя, до своего измокшего, зябнувшего тела. Под этим ненастьем ярко выяснилась самая тяжелая сторона приисковой работы, когда по целым дням приходилось стоять под дождем, чуть не по колено в воде, и самый труд делался вдвое тяжелее. Рабочие походили на мокрых птиц, которые с тупым равнодушием смотрят на свои мокрые опустившиеся крылья. Женщинам и здесь доставалось тяжелее, чем мужчинам, потому что сарафаны облепляли мокрое тело грязными тряпками, на подолах грязь образовывала широкую кайму, голые ноги и башмаки были покрыты сплошным слоем вязкой красной глины.
Сидеть в конторе в такую погоду, с глазу на глаз с Бучинским, было просто невыносимо. Натянув охотничьи сапоги, я побрел через весь прииск к машине, где рассчитывал посмотреть на работу под прикрытием какого-нибудь навеса или приисковых полатей. Около вашгердов шла молчаливая работа, точно все на кого-то сердились. В выработке Зайца я не заметил старика. Никита работал с каким-то молодым бойким мужиком в заплатанной кумачной рубахе и в рваном татарском азяме; сплющенная, как блин, кожаная фуражка была ухарски сбита на затылок. Загорелое бойкое лицо было не заводского типа.
– А где старый Заяц? – спросил я, подходя к выработке.
– В балагане лежит, – отвечал Никита.
– Обезножил старый Заяц, – прибавил мужик, не спуская с меня своих больших черных глаз. – А я вот на его место попал…
У вашгерда, где работала Зайчиха со снохою и дочерью, сидел низенький тщедушный старичок с бородкой клинышком. Он равнодушно глянул на меня своими слезившимися глазками, медленно отвернул полу длинного зипуна и достал из-за голенища берестяную табакерку: пока я разговаривал с Зайчихой, он с ожесточением набил табаком свой распухший нос и проговорил, очевидно, доканчивая давешний разговор.
– Нет, Матвеевна, не тово… не ладно…
– Сделай ты ладнее, сват Сила.
– Нет, не ладно, Матвеевна…
– Ну, наладил одно: не ладно, не ладно. А кого возьмешь? Работа не ждет, а Заяц третий день в балагане валяется. К ненастью, говорит, спина страсть тосковала, а потом и ноги отнялись. Никита и привел Естю…
– Да ведь Естя-то откуда ваш?
– А кто его знает… Спроси сам, коли надо…
– Видел я его даве: орелко… Нет, Матвеевна, не ладно. Ты куда, барин? – спросил меня старик, когда я пошел от вашгерда. – На машину? Ну, нам с тобой по дороге. Прощай, Матвеевна. А ты, Лукерья, что не заходишь к нам? Настя и то собиралась к тебе забежать, да ногу повихнула, надо полагать.
Мы пошли. Старик как-то переваливал на ходу и постоянно передвигал на голове свою высокую войлочную шляпу с растрескавшимися полями; он несколько раз вслух проговорил: «Нет, Матвеевна, не ладно… я тебе говорю: не ладно!»
– Что не ладно-то, дедушка? – спросил я.
– Как что?.. Орелка-то видел? Ну, и не ладно выходит. Теперь Заяц в балагане лежит, а Естя будет работать. Так? А Лукерья, выходит, мне дочь… да и Паранька-то девчонка молодая. Чужой человек в дому хуже хвори… Теперь понял? Где углядишь за ними… Нет, Матвеевна, не ладно! Глаз у этого у Ести круглый, как у уросливой лошади.
– «Губернатору» наше почтение!.. – кричал какой-то мужик с черной бородой, когда мы проходили со стариком мимо одной выработки.
– Будь здоров, Евстрат! – добродушно отозвался старик, приподнимая свою шляпу. – Эх, вода одолела прииск, барин! Теперь ненастье, надо полагать, зарядило ден на пять… верно.
– Тебя зачем «губернатором» зовут, дедушка?
– Губернатором-то? А вот заходи как-нибудь ко мне в балаган, так я тебе расскажу все по порядку. Только спроси, где, мол, «губернатор» старается: всякий мальчонко доведет. Ну, прощай, мне сейчас направо идти.
Старик приподнял свою разношенную шляпу и побрел по маленькой дорожке, которая отделилась вправо: шлепая по лужам, губернатор несколько раз передвинул шляпу на голове и проговорил не выходившую из его головы фразу: «Нет, Матвеевна, не ладно!..»
Золотопромывательная машина вблизи представляла из себя подъезд на высоких сваях, главный корпус, где шумело водяное колесо, и маленький шлюз, по которому скатывалась мутная вода. Если около старательских вашгердов земля была изрыта везде, как попало, зато здесь работы велись в строгом порядке, по всем правилам искусства. Прежде всего снят был в несколько правильных уступов верхний пласт земли, турфы, и затем обнаженная золотая россыпь вырабатывалась шаг за шагом, чтобы не оставить в земле ни одной крупицы драгоценного металла. Накоплявшаяся в низких местах вода откачивалась паровой машиной. Для старательского вольного промысла здесь не было места, а работа велась наемными поденщиками. Это и была та приисковая голытьба и рвань, которая не в силах была соединиться в артели, а предпочитала поденщину.
Я пришел к той части машины, где на отлогом деревянном скате скоплялись шлихи и золото. Два штейгера в серых пальто наблюдали за работой машины; у стены, спрятавшись от дождя, сидел какой-то поденщик в одной рубахе и, вздрагивая всем телом, сосал коротенькую трубочку. Он постоянно сплевывал в сторону и сладко жмурил глаза.
– Где бы мне увидать смотрителя машины? – спросил я у штейгеря.
– Да вон он торчит… Точно филин, прости господи! – сердито отозвался один из штейгерей, движением головы указывая наверх.
Я поднял голову и несколько мгновений остался в такой позе неподвижно. Наверху, облокотившись на перила подъезда, стоял небольшого роста коренастый и плотный господин в осеннем порыжелом пальто; его круглая, остриженная под гребенку голова была прикрыта черной шляпой с широкими полями. Он смотрел на меня своими близорукими выпуклыми глазами и улыбался. Нужно было видеть только раз эту странную улыбку, чтобы никогда ее не забыть: так улыбаются только дети и сумасшедшие.
– Да ведь это Ароматов, Стратоник Ермолаич?.. – проговорил я, наконец.
– Здравствуйте, domine! – весело отозвался господин в осеннем пальто и как-то на отлет приподнял свою широкополую шляпу, причем открылся громадный выпуклый лоб и широкая лысина во всю голову.
Через минуту я имел удовольствие пожать небольшую, всегда холодную руку моего старого знакомого.
– Да ведь я вторую неделю живу на прииске, – говорил я. – Как же это мы с вами не встретились до сих пор?
– Очень пгосто, domine… У нас с Бучинским контгы – вот и не встгетились, – добродушно отвечал Ароматов, не выпуская моей руки. – Пгедставьте себе… Однажды Бучинский идет мимо машины, я и кгичу ему: «Фома Осипыч, зайдите ко мне на минутку…» А он мне: «Стгатоник Егмолаич, хлеб за бгюхом не ходит». А я ему: «Извините Фома Осипыч, я не знал, что вы хлеб, а я бгюхо…» Ну, и газошлись… Ну, да это все пустяки… А мы с вами давненько-таки не видались, domine?.. Позвольте, где это в последний газ я вас встгетил… Та-та-та!.. Помните о. Магка? Ведь у него? Да, да…
– Да на прииски-то вы как попали?
– Волею неисповедимых судеб служу специально златому тельцу втогой год… Как же-с!.. Некотогым обгазом, споспешествуем пгеуспеяниям отечественной пгомышленности, а если пегевести сие на язык пгостых копеек – получаем двадцать гублей жалованья.
Широкое добродушное лицо Ароматова при последних словах точно расцвело от улыбки: около глаз и по щекам лучами разбежались тонкие старческие морщины, рыжеватые усы раздвинулись и по широким чувственным губам проползла удивительная детская улыбка. Ароматов носил окладистую бородку, которую на подбородке для чего-то выбривал, как это делают чиновники. Черный шелковый галстук сбился набок, открывая сомнительной белизны ситцевую рубашку и часть белой полной шеи.
– Да, я устгоился по-амегикански и живу настоящим янки, – прибавил Ароматов как бы в ответ на мой осмотр. – Да вот пойдемте в мою землянку, там все увидите.
Если вообще на Руси странных людей непочатый угол, то, без всякого сомнения, Ароматов принадлежал к числу самых странных, начиная с его детского выговора и сумасшедшей улыбки. Я с ним познакомился совершенно случайно, в глухой деревушке Зауралья, куда нас загнала жестокая зимняя метель. Как теперь вижу Ароматова, как он вошел в избу в волчьем тулупе и без церемоний заговорил своим комически возвышенным слогом: «Извините, если я помешаю вам своим пгисутствием… Но законы пгигоды стоят выше условных пгиличий. Полягным льдам угодно было скопиться в устьях Оби, обгазовалось ггомадное холодное течение, понеслась пугга, и вот мы, nolens-volens, должны познакомиться. Да, человек является только ничтожной единицей в агифметических выкладках пгигоды, но он все-таки не дитя слепого случая.
Ты дхнешь – и двигнешь океаны,
Гечешь – и вспять они текут.
А мы?.. одной волной подъяты,
Одной волной поглощены», —
с неподдельным пафосом продекламировал Ароматов, не вылезая из своего тулупа.
– Имею честь гекомендоваться: сопгичислен к лику святых, к колену левитову, – прибавил Ароматов совершенно другим тоном и, в первый раз, улыбнулся своей сумасшедшей улыбкой. – А теперь пгинадлежу к взыскующим ггада.
Кому случалось по целым суткам отсиживаться от зимней метели где-нибудь в мужицкой избе, тот поймет, что Ароматов был для меня настоящей находкой. Он проговорил в течение десяти часов без умолку, пересыпая свою речь цитатами из Белинского, Добролюбова, Писарева, Бокля и Спенсера; несколько раз принимался декламировать стихи Некрасова и передавал в лицах лучшие сцены комедий Островского и Гоголя. Как актер, Ароматов был замечательно хорош, но его погубила «проклятая буква р»; колоссальная память и начитанность придавали его разговорам живой интерес, и, что всего занимательнее, он владел счастливой способностью не только схватить, но и передать с замечательным искусством смешные стороны в людях и животных. Пока мы дожидались конца метели, наша изба превратилась в сцену: Ароматов скопировал своего ямщика, старуху, которая пряла нитки, кошку, лакавшую молоко; успел показать, как пьет курица, клюют ерши, как дерутся собаки, представил в лицах кошачий концерт и т. д. Бабы и ребятишки смотрели на Ароматова с разинутыми ртами, а когда он перешел к опытам чревовещания – в ужасе попятились от чудного барина и начали даже креститься.
Во второй раз я неожиданно столкнулся с Ароматовым на фабрике одного из уральских железных заводов, где он фигурировал в качестве простого рабочего. Но тяжелый фабричный труд оказался Ароматову не по силам, и в следующий раз я встретил его уже совершенно в новой роли. Мне нужно было взять из …ского волостного правления какую-то справку. Захожу в волость и вижу целую толпу людей, которая окружила стол и хохотала, как сумасшедшая. Проталкиваюсь вперед, смотрю, за столом сидит Ароматов и пишет обеими руками: одной – отношение становому, другой – какой-то протокол исправнику. В последний раз мы виделись с Ароматовым у о. Марка; Ароматов служил за псаломщика, пел на клиросе, читал апостол, подавал кадило. Он объяснил это последнее свое превращение законом наследственности.
– Вот и моя хатка, – проговорил Ароматов, когда мы подходили к какой-то землянке. – Живу, как амегиканец… Питаюсь солониной, читаю газеты. Только вот никак не могу пгивыкнуть жевать табак…
– Да для чего вам его жевать?
– Как для чего, domine? Вгемя – деньги, а на кугение табаку сколько его напгасно уходит.
Вход в землянку походил на нору; узкое окошечко из разбитых стекол едва освещало какую-то нору, на которой валялась уже знакомая читателю шуба, заменявшая Ароматову походную постель, столик из обрубка дерева, полочка с книжками и небольшой очаг из булыжника. Трубы не полагалось, и поэтому все кругом было покрыто толстым слоем сажи.
– Живу, как индеец, – объяснял Ароматов, любезно предлагая мне место на волчьей шубе. – Omnia mea mecum porto… Конечно, сначала тгудновато гасстаться с некотогыми пгедгассудками, но энеггия пгежде всего. Это ведь только кажется, что мы не можем обойтись без гогячего обеда, чистого белья, светлого помещения – я испытал на себе.
– Все это предрассудки по-вашему?
– Совегшенно вегно…
Очевидно, Ароматов находился в периоде американизма и бредил жизнью настоящего янки; на одной стене была повешена четырехугольная картонка, на которой готическими буквами было написано: «Деньги потерял – ничего не потерял, время потерял – много потерял, энергию потерял – все потерял». На другой такая же картонка с другой надписью: «Time is money». На полочке с книгами я рассмотрел несколько разрозненных томов Добролюбова и Белинского, папку с бумагами и маленький томик рассказов Брет-Гарта.
– Все-таки, Стратоник Ермолаич, как вы на прииски попали? – спрашивал я, когда Ароматов усердно принялся разводить на своем очаге огонь, чтобы угостить меня вновь изобретенным им кушаньем, из провесной свинины с какими-то травами и кореньями.
– Да я же служил в гогном пгавлении в…ге десять лет, – объяснял Ароматов, наполняя свою конуру густым едким дымом. – Как же… Имею чин титулягного советника. Помните у Некгасова:
Он был титулягный советник,
А она – генегальская дочь…
Ароматов речитативом пропел до конца все стихотворение и опять принялся раздувать огонь.
– Отчего же вы оставили казенную службу?
– Да не пгиходится… Пока служил в пгавлении – все было хогошо, а как меня командиговали на казенные золотые пгомыслы – все и пошло пгахом… Мне выпадало гедкое счастье набить кагманы… Да! На гысаках бы тепегь катался, денег хоть лопатой ггеби… Ну, не вытегпел. Нагод ггабят на пгиисках, я и донес в гогный депагтамент, а меня сейчас по шапке.
Ароматов подробно рассказал, как он попался в настоящую «золотую кашу». На казенных приисках шла в то время большая игра: не воровал только тот, кому лень было протянуть руку. Рвали страшные куши и дележка казенного совершалась в вопиющих размерах. Система этого хищения была выработана с замечательным искусством. Так как устав о золотопромышленности запрещал вести промывку золота старательским «хищническим» способом, то она производилась поденщиной… на бумаге. В сущности, все промытое золото добывалось теми же старателями и сдавалось ими в приисковые казенные конторы по 1 р. 70 к., а в книгах все было разложено на поденщину. В результате правительству каждый золотник, намытый этим казенным способом, обходился средним числом в 3 1/2 – 4 1/2 рубля. Разница, которая получалась между платой старателям и показной ценой, достигала почтенной цифры – 2, 3 рубля с каждого золотника. Сколько было нажито на этой незамысловатой операции, покажет приблизительный расчет: на казенных …ских промыслах добывалось в год золота до тридцати пудов. Воротилы казенных золотых приисков, считая прибыли с каждого золотника по 2 р., с тридцати пудов средним числом, за здорово живешь, получали ни больше, ни меньше, как двести тысяч рубликов в год. К этому нужно еще прибавить оклады жалованья чиновникам, затем суммы на различные командировки, разведки и комиссии; наконец, практиковался самый простой способ обкрадывания мелких служащих: маленькая чинушка расписывалась в получении двадцати пяти или тридцати рублей жалованья, а в действительности получала всего десять, пятнадцать рублей. Наконец, записывалось жалованье мифическим служащим, существовавшим только, на бумаге; спекулировали на провианте, который запасался рабочим, и т. д. Одним словом, велась крупная игра вкруговую, где «рука руку мыла». Донос какого-то Ароматова, конечно, канул в реку забвения, вместе с его автором.
– А на частных промыслах разве лучше? – спрашивал я Ароматова, который теперь сидел перед огнем на корточках и кулаком протирал глаза; я, в ожидании американского кушанья, тоже задыхался от густого дыма, и принужден был несколько раз выходить из землянки, чтобы дохнуть свежим воздухом.
– На частных пгомыслах, по кгайней меге, есть впегеди выход, – объяснял чудак. – Погодите, всем будет хогошо…
– Когда?
Ароматов повернул ко мне свое вспотевшее лицо, покрытое сажей, и с детской уверенностью сумасшедшего человека проговорил:
– А вот когда устгоим все по-амегикански… Вы не смейтесь, domine. У меня в голове иногда действительно немного ум за газум заходит, а все-таки нужно «совлечь с себя ветхого человека» и жить по-амегикански. По моему, Госсия и Амегика очень походят дгуг на дгуга. Это две молодые цивилизации, пгямая задача котогых выгаботать новые фогмы жизни.
Новое американское кушанье вкусом походило на спартанскую похлебку, и мне стоило большого труда отказаться от удовольствия проглотить его целую кружку.
V
Однажды после обеда, когда я с книгой в руках лежал в своем уголке, послышался грохот подъехавшего к конторе экипажа. Не успел я подняться навстречу подъехавшим гостям, как в дверях показался небольшого роста господин в черной фрачной паре, смятой сорочке, без галстуха и с фуражкой на затылке.
– Карнаухов пьяница… вверрно!.. Дда, Лука Карнаухов величайший пьяница из всех рожденных женами. А все-таки Карнаухов честный человек… Федя! Ведь мы с тобой честные человеки?
– Точно так-с, ваше высокоблагородие, – по-солдатски ответил сухой, вытянутый старик; в дверях виднелась одна его голова в какой-то поповской шляпе.
– Высокоблагородие… хе-хе!.. – продолжал Карнаухов, пошатываясь на своих коротеньких и кривых ножках. – А ежели разобрать, Федя, так мы с тобой выходим порядочные подлецы… Ведь подлецы?..
– Никак нет-с…
– Ну, ин будь по-твоему: честные подлецы… Хха!.. Ах черт тебя возьми, Федя!.. Вчера пили коньяк на Любезном у этого эфиопа Тишки Безматерных, так? Третьего дни пили шампанское у доктора Поднебесного… так? Ну, сегодня проваландаемся у Бучинского… так? А завтра… Федя, ну кудда мы с тобой завтра денемся?..
– Вы хотели, ваше высокоблагородие, побывать на Майне.
– Это у Синицына? У разбойника?!. Ну нет, шалишь: Лука Карнаухов к Синицыну не поедет, хоть проведи он от Паньшина до Майны реку из шампанского… На лодке по шампанскому вези – и то не поеду! Понял? Синицын – вор… Ты чего это моргаешь?
Федя – седой сухой старик, только пожал широкими острыми плечами и молча кивнул в мою сторону своей по-солдатски подстриженной головой. В переводе этот жест означал: «Чужой человек здесь, ваше высокоблагородие»… Карнаухов посмотрел в мою сторону воспаленными голубыми глазками и, балансируя, направился ко мне с протянутой рукой.
– А, здравствуйте, батенька! – заговорил он таким тоном, точно мы вчера с ним расстались. – А я вас и не заметил… извините… А мы вчера у Безматерных с дьяконом Органовым сошлись… Вот уж поистине: гора с горой не сходится, а пьяница с пьяницей всегда сойдутся. Ну и устроили, я вам скажу, такое попоище, такой водопой!.. Ха-ха!.. Доктора Поднебесного знаете? В окно выскочил да в лес… Совсем осатанел от четырехдневного пьянства… Спасибо, вот Федя поймал, а то бы наш доктор где-нибудь в шахте непременно утонул. Ей-богу!..
Карнаухов остановился, неверным движением поправил спутанные волосы на голове, улыбнулся и тоном не совсем проснувшегося человека проговорил:
– Послушайте, вы к Синицыну не ездите. Синицын – вор…
– Не пойман – не вор, ваше высокоблагородие! – коротко заметил Федя, поправляя широчайшей ручищей выцветший лацкан своей охотничьей куртки.
– Нет, братику, вор! – настаивал Карнаухов, напрасно стараясь попасть рукой в карман расстегнутого жилета, из которого болталась оборванная часовая цепочка. – Ну, да черт с ним, с твоим Синицыным… А мы лучше соборне отправимся куда-нибудь: я, Тишка, доктор, дьякон Органов… Вот пьет человек! Как в яму, так и льет рюмку за рюмкой! Ведь это, черт его возьми, игра природы… Что ж это я вам вру! Позвольте отрекомендоваться прежде! Лука Карнаухов, хозяин Паньшинского прииска…
Заметив мой вопросительный взгляд, Карнаухов торопливо заговорил:
– Да, собственно, прииск принадлежит Миронее Самоделкиной, только Миронея-то Самоделкина принадлежит мне, яко моя законная жена… Теперь поняли? Еще в «Belle Helene» есть такой куплет:
Я муж царицы,
Я муж царицы…
Ах, черт возьми!.. Моя Миронея так же походит на Елену, как уксус на колесо… Ха-ха!.. А мы все-таки, батенька, поедем с вами… Федя, ведь поедем?
– Соснуть бы, ваше высокоблагородие! Три ночи не сыпали.
– По-твоему, значит, я должен удалиться в объятия Морфея?
Федя вместо ответа разостлал на постели Бучинского потертый персидский ковер и положил дорожную кожаную подушку: Карнаухов нетвердой походкой перебрался до приготовленной постели и, как был, комом повалился взъерошенной головой в подушку. Федя осторожно накрыл барина пестрым байковым одеялом и на цыпочках вышел из комнаты; когда дверь за ним затворилась, Карнаухов выглянул из-под одеяла и с пьяной гримасой, подмигивая, проговорил:
– Видели этого дурака, Федьку-то? Ведь дурак по всем трем измерениям, а моя-то благоверная надеется на него… Ха-ха!.. На улице жар нестерпимый уши жжет, а он меня байковым одеялом закрыл. Как есть, двояковыпуклый дурень!
Карнаухов весело и как-то по-детски хихикнул; взмахнул короткими ручками, как собирающаяся взлететь на забор курица, и после небольшой паузы опять заговорил:
– Послушайте… Есть двоякого рода подлецы: подлецы чистейшей воды, как Синицын или Бучинский, и подлецы честные, как ваш покорный слуга, Лука Карнаухов, муж Самоделкиной… Ну, скажите, ради бога, что это такое: муж купчихи Миронеи Самоделкиной… Я теперь послан в ссылку, некоторым образом, а Федька изображает цербера… Ведь я образование высшее получил, голубчик! Как же! Думал даже пользу человечеству приносить! Миронея Самоделкина… Тьфу!.. Послушайте, однако, вы за кого меня считаете? Ну, сознайтесь, ведь подумали: «Вот, мол, дурак этот Лука, сроду таких не видал…» а?
Не дожидаясь ответа, Карнаухов боязливо посмотрел на входную дверь и с поспешностью нашалившего школьника нырнул под свое одеяло. Такой маневр оказался нелишним, потому что дверь в контору приотворилась и в ней показалась усатая голова Феди. Убедившись, что барин спит, голова скрылась: Карнаухов действительно уже спал, как зарезанный.
Погода к вечеру разгулялась; по синему небу белыми шапками плыли вереницы облаков; лес и трава блестели самыми свежими цветами. Природа точно обновилась под дождем и расцветала всеми своими красками. Федя сидел на крылечке и, от нечего делать, покуривал из коротенькой пенковой трубочки. Его потемневшее сморщенное лицо точно застыло в степенном, выжидающем выражении, как это бывает только у хороших собак и старых слуг. В тупом взгляде небольших серых глаз, в уверенной улыбке, в каждом движении чувствовалось какое-то обидное холопское самодовольство. На пороге кухни сидел рыжий «кум», а напротив него, брюхом на зеленой траве, с соломинкой в зубах, лежал Гараська. Все трое молчали, но в выражении лиц и взглядов можно было заметить скрытую глухую злобу. Застарелый холоп ненавидел всеми силами своей души этих вольных людей, как собака ненавидит волков.
– Ну, чего вы чертями-то сидите? – не вытерпел, наконец, старик, когда я вышел на крыльцо. – Видите, барин вышел, ну, шапочку бы сняли. Ах, вы, чертоломы! Ведь с поклону голова не отвалится!
– А ты вот что, милый человек, – растягивая слова, заговорил Гараська своим тенором. – Мы не к тебе пришли, чего ты шеперишься?.. Мы к Фоме Осипычу.
– «К Фоме Осипычу»… – передразнил Федя, сердито сплевывая на сторону. – Знаем мы вас… Не велик еще в перьях-то ваш Фома Осипыч!.. Избаловал он вас, вот что!
– Да ты нешто с того свету пришел, дедушко, чего больно ругаешься-то!.. Мотри, к ненастью…
– А то и ругаюсь, что насквозь вас вижу, всех до единого человека. Все ваши качества вижу.
Наступило принужденное молчание. Со стороны прииска, по тропам и дорожкам, брели старатели с кружками в руках; это был час приема золота в конторе. В числе других подошел, прихрамывая, старый Заяц, а немного погодя показался и сам «губернатор». Федя встречал подходивших старателей самыми злобными взглядами и как-то забавно фукал носом, точно старый кот. Бучинского не было в конторе, и старатели расположились против крыльца живописными группами, по два и по три человека.
– На Майне богатое золото идет, – говорил мужик с окладистой черной бородой. – Сказывают, старую свалку стали промывать, так, слышь, со ста пудов песку по золотнику падает.
– Но-о? – отозвался «губернатор».
– Верно.
– Вишь ты… а?! Старую свалку, говоришь?
– Да… Хотели пробу сделать, а тут богачество.
– Лаадно…
– У Майновских-то, золотников золото в сапогах родится, – ядовито заметил Федя. – Знаем мы, какую на Майне свалку моют… У Синицына, ежели он захочет, и золото из глины полезет. Варнаки вы все, вот что я вам скажу! – неожиданно заключил Федя, бросая вызывающие взгляды.
Старатели переглянулись; послышался сдержанный смех. От толпы отделился «губернатор» и неторопливым мужицким шагом подошел к самому крыльцу.
– А ты видал, в каких сапогах майновские-то золотники ходят? – спрашивал старик, не спуская глаз с Феди.
– Вы только послушайте ихний воровской разговор, – обратился Федя ко мне, не отвечая на вопрос губернатора. – Спроста слова не скажут… У них и язык свой, как у цыган.
– Ну-ну, дедко, скажи-ко по нашему-то? – спрашивал из толпы бойкий парень в кумачной рубахе. – Гляжу я на тебя, больно ты лют хвастать-то…
– «Принеси мне смолы два, заноза в лесу», – проговорил Федя, опять обращаясь ко мне. – Поняли?
– Нет.
– Ну, а они понимают. Ведь понимаете? – обратился Федя победоносно к толпе старателей.
– А что это значит? – спросил я.
– «Принеси фунт золота, лошадь в лесу…» – объяснил Федя. – Золотник по-ихнему три, фунт – два, пуд – один; золото – смола, полштоф – притачка, лошадь – заноза… Теперь ежели взять по-настоящему, какой это народ? Разве это крестьянин, который землю пашет, али там мещанин, мастеровой… У них у всех одна вера: сколько украл, столько и пожил. Будто тоже золото принесли, а поглядеть, так один золотник несут в контору, а два на сторону. Волки так волки и есть, куда их ни повороти!..
– Ты чего тут ругаешься, Федя? – спрашивал Бучинский, подходя к нашему крыльцу с прииска.
– Да вот, Фома Осипыч, любуюсь на ваших золотников, – отвечал Федя, вытягиваясь во фронт. – Настоящая семая рота…
Бучинский засмеялся и прошел в контору; что хотел сказать Федя последним сравнением, так и осталось неизвестным. Старатели один за другим побрели в контору, а Федя, осторожно оглянувшись кругом, прошептал:
– Этого Фомку беспалого, сударь, мало повесить.
– Как так?
– Да уж так-с… Конечно, барин не занимается приисками, а барыня, Миронея Кононовна, по своему женскому малодушию, ничего даже не понимают. Правду нужно говорить, сударь… Так Фомка-то всем и верховодит: половину барыне, а половину себе. Ей-богу!.. Обошел, пес, барыню, и знать ничего не хочет. А дело не чисто… Я вам говорю. Слышали про Синицына-то, что даве барин говорил? Все как есть одна истинная правда: вместе с Фомкой воруют.
В это время в дверях показался старый Заяц.
– Ну, что, как дела? – спросил я его.
– Не спрашивай, барин… – глухо ответил старик и махнул рукой.
– Что так? Плохо золото идет?
– Нет, золото ничего… Заходи как-нибудь к нам в балаган, покалякаем. А я неделю без ног вылежал… Ох-хо-хо!..
VI
Трудно себе представить что-нибудь оригинальнее уральской летней ночи. Внизу сгустился мрак, и черные тени залегли по глубоким лугам; горы и лес слились в темные сплошные массы; а вверху, в голубом небе, как алмазная пыль, фосфорическим светом горят неисчислимые миры. Прииск потонул в густом белом тумане, точно залитый молоком; огни у старательских балаганов потухли и только где-где глянет сквозь ночную мглу красная яркая точка. Слышно, как бродят по траве спутанные лошади; где-то залаяла собака; бестолково шарахнулась в застывшем воздухе птица и камнем пала в траву. Месяц бледным серпом выплыл из-за горы, и от него потянулись во все стороны длинные серебряные нити; теперь вершины леса обрисовались резкими контурами, и стрелки елей кажутся воздушными башенками скрытого в земле готического здания. Но вот далеко-далеко из тумана встала проголосная русская песня и полилась по всему прииску: