Текст книги "Том 4. Уральские рассказы"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 43 страниц)
Когда я подходил к конторе, было еще довольно рано – часов десять. Солнце начинало только еще припекать, и собаки наслаждались безмятежным покоем в тени крылечка. Им, видимо, было лень даже лаять, и только какой-то желтый барбос встретил меня глухим ворчанием. Одно окно конторы было открыто, и, как мне показалось, в нем мелькнуло женское лицо. Признаться сказать, для меня это было неприятной новостью. Я поднялся на крыльцо и постучал в дверь.
– Войдите… – отвечал изнутри знакомый голос Блескина.
Представившаяся мне картина не требовала объяснения. У окна стоял тот же письменный стол; на нем стоял тот же кипевший самовар, и Блескин сидел так же со своим стывшим стаканом чая, заложив нога за ногу, а около него сидела Солонька и при моем появлении быстро спрятала какую-то книжку за спину. Она была одета в шерстяном платье какого-то необыкновенного линючего цвета и в красном платке, повязанном по-бабьи. У стены, где мы когда-то спали с Рубцовым, стояла детская кроватка, и в ней спал разметавшийся ручонками ребенок.
– Ах, это вы… – здоровался Блескин, оглядывая меня из-за своих очков. – Давно ли в наших краях?
– Только что успел приехать…
– Рубцов будет очень рад… Он где-то на прииске. Соломонида Потаповна, вы что же это книжку-то прячете?..
– Да так… – кокетливо проговорила Соломонида Потаповна, продолжая прятать за спиной книжку. – Так я испужалась, Петр Гаврилыч, – до смерти.
– Нужно говорить: испугалась…
– Уж вы всегда перешибете на каждом слове… А я все-таки испужалась… да! то вы ко мне пристали?
– Не кричите, пожалуйста, испугаете ребенка…
– Чего ему делается? Спит…
– Вы хотите чаю? – предлагал мне Блескин, вероятно, чтобы прекратить неловкую сцену. – Я ведь здесь в гостях, а сам живу рядом, в новом прирубе.
Пока шел обыкновенный в таких случаях разговор, я успел рассмотреть те перемены, которые были произведены в этой комнате присутствием Соломониды Потаповны. О детской кроватке я уже говорил. В углу стояли два новых зеленых сундука невьянской работы, тут же висел разный женский хлам, принадлежавший хозяйке, – новое ситцевое платье, барашковая шуба, пестрая шаль в мещанском вкусе, кумачный сарафан и т. д. Появился в углу дрянной шкафик с чайной посудой, на окнах ситцевые занавески и герани, на стене несколько лубочных картинок, в углу образок, двуспальная кровать и даже ковер перед ней. Любимая моя полочка с книгами исчезла совсем, а книги Рубцова просто валялись в углу и были покрыты толстым слоем пыли. Такую же печальную участь разделял и микроскоп, торчавший на окне. Детские пеленки, две – три игрушки и тот специальный беспорядок, какой бывает только в детских, довершали общую картину.
Соломонида Потаповна – прежней Солоньки, щеголявшей в подбористых сарафанах, больше не было – не вступалась в наш разговор и сердито перебрасывала какие-то вещи в углу под кроватью. Она была еще красивее, чем раньше, той смягченной и теплой красотой, какая дается только молодым матерям, но все это было испорчено шерстяным платьем мещанского покроя с невозможными оборками и короткой талией. Оно сидело на Соломониде Потаповне, как на корове седло, в особенно делало безобразной ее талию; то, что было так хорошо в сарафане, никуда не годилось в платье. Могучая спина приисковой красавицы теперь казалась просто безобразной, как и эти рабочие мозолистые руки и большие ноги, неловко ступавшие в новых козловых ботинках со скрипом и каблучками назади.
Чувствовалось что-то натянутое во всей обстановке, именно то, отсутствием чего раньше и была красна жизнь в этой комнате.
Вернувшись с прииска, Рубцов был, видимо, не в духе и как-то тяжело покосился на Соломониду Потаповну, которая не обращала на него никакого внимания.
– Ну, а что мой плод? – любовно спрашивал Рубцов, наклоняясь над детской кроваткой. – Спит, каналья… Вот всегда так: днем выспится, а ночью подымет такой гвалт, что жизни не рад.
Лицо у Рубцова заметно осунулось и загорело. В больших глазах уже не было беззаботного огонька. Прежней оставалась только поддевка, высокие сапоги и ситцевая рубаха, как и у Блескина. В разговоре Рубцов иногда забывал, что спрашивал, или отвечал невпопад – вообще к прежней рассеянности прибавилась какая-то тяжелая забота, одна из тех, о которых не говорят.
– Обедать, што ли, будем, Соломонида Потаповна? – обратился Рубцов к своей сожительнице с неприятной иронией в голосе и при этом оглянул ее с ног до головы.
– Не поспело еще… – коротко ответила та и отправилась в кухню, захватив с собой узелок грязного детского белья.
– Терпеть не могу я этих проклятых платьев… – точно застонал Рубцов, когда дверь затворилась. – Хоть ты ей кол на голове теши!.. Ведь безобразие… мещанство. Не правда ли? – обратился он неожиданно ко мне. – И сколько ей ни толкую, чтобы ходила в своих сарафанах, – ничего не берет…
– Соломонида Потаповна совершенно права по-своему, – спокойно заговорил Блескин. – Ей так нравится – значит, хорошо, и так быть должно. Заставлять ее одеваться именно так, как это тебе нравится, это… просто самодурство. Прежде всего в каждом человеке нужно уважать его личность.
– А если это безобразно, вот это самое шерстяное платье? И если Соломонида Потаповна не понимает этого безобразия? Я только желаю объяснить ей, а не принуждаю… Думаю, что я немножко больше ее понимаю, и на этом основании беру на себя смелость давать советы.
– Напрасная самоуверенность… Все это дело вкуса, а о вкусах не спорят.
– Наконец, если вообще мне это неприятно?.. Мне просто отравляет жизнь вот это самое проклятое платье с оборками…
– Ну, это уж прихоти, голубчик, и некоторый мещанский эгоизм.
– Вот не угодно ли, – обратился опять Рубцов ко мне, как к третейскому судье – Их двое, а я один… Стоит мне рот раскрыть, как у Соломониды Потаповны является защитник, и я же остаюсь кругом виноват.
– Что же, я могу и не говорить… – заметил Блескин все с тем же неуязвимым спокойствием.
Рубцов только махнул рукой и забегал по комнате своим мелким) шагом.
Проснувшийся ребенок вывел всех из затруднения. Он улыбался и смешно взмахивал ручонками, точно хотел вспорхнуть. Рубцов наклонился над кроваткой, и маленькое розовое личико ответило беззубой улыбкой. Но это веселое настроение быстро сменилось первой гримасой, кряхтеньем и отчаянным плачем.
– Эк тебя взяло!.. – выругался Рубцов, оглядываясь. – Куда это моя дама ушла?.. Вечно уйдет именно в то время, когда ребенок проснется…
– Это она нарочно делает, чтобы огорчить тебя, – объяснял Блескин, поднимаясь с места. – Или, может быть, ребенок выжидает, когда останется с глазу на глаз с папашей, и нарочно заревет, чтобы досадить…
Блескин спокойно подошел к кроватке, спокойно взял своими большими руками плакавшего ребенка и вынул его из кроватки. Маленький плакса сейчас же начал улыбаться прежней улыбкой и, забавно вытаращив светлые большие глаза, аппетитно принялся сосать свой розовый кулачок. Рубцов облегченно вздохнул и сейчас же повеселел.
– Нюта… Нюта… Нюта… – повторял Блескин, осторожно подбрасывая ребенка к самому потолку. – Маленькая барышня Нюта… Смотри, какой у тебя глупый папка!..
Барышня Нюта болтала голыми кривыми ножонками и захлебывалась от удовольствия, пуская слюни прямо на руку своей бородатой няньки.
– А мне стоит только взять эту барышню на руки, так она зальется таким отчаянным ревом, точно ее режут, – объяснял с улыбкой Рубцов. – Разбойник будет девка.
Явившаяся из кухни Соломонида Потаповна вся заалелась, когда увидела ребенка на руках у Блескина.
– Дайте мне ее сюда… – бормотала она, стараясь отнять ребенка, которого Блескин поднял к самому потолку. – Анка, Анка, подь ко мне!..
Всем сделалось как-то вдруг весело, и в этом хорошем настроении сели за обед. Обедали на Мочге рано, потому что вставать приходилось часов в пять утра. Когда мы уже кончали есть, в открытом окне показалась голова старика Потапа и сейчас же скрылась. Это вызвало общий смех.
– Эй, Потап, чего ты прячешься? – позвал его Рубцов. – Садись с нами обедать.
Голова Потапа опять показалась в окне; его лицо улыбалось нерешительно-заискивающей улыбкой.
– Спасибо, Михал Павлыч… – пробормотал старик, переминаясь с ноги на ногу. – Я уж тово, пообедал. На минутку завернул… Сейчас побегу на прииск, а то старуха загрызет. Михал Павлыч, родимый мой, всю поясницу у меня разломило…
– Тятенька, как тебе не совестно? – оговорила отца Соломонида Потаповна и сердито нахмурилась. – Вот ужо я скажу мамыньке, как ты водку здесь клянчишь…
– Ну, поди, поди к матери-то!.. – поддразнивал Потап. – Она те покажет…
– Так тебе лекарство нужно? – спрашивал Рубцов, наливая походный серебряный стаканчик.
– Михал Павлыч, родимый мой… то есть так ухватило, так ухватило!..
– Зачем это вы, Михал Павлыч, напрасно старика балуете? – ворчала Соломонида Потаповна. – Разве это порядок…
Голова Потапа исчезла, но еще раз появилась в окне и проговорила:
– Михал Павлыч, родимый мой… ради ты истинного Христа николды не слушай этих самых баб!
– Ступай, ступай, нечего тебе тут делать… – ворчала на отца Соломонида Потаповна.
– Солонька… кто я тебе, а?.. Значит, тебе родной отец в том роде, как березовый пень… ладно!.. Погоди…
Блескин улыбался, а Рубцов выпил еще лишнюю рюмку водки.
Мне показалось, что между друзьями пробежала черная кошка и что прежняя товарищеская непринужденность исчезла навсегда, хотя они сами не желали убедиться в этом. Притом являлась мысль, что Рубцов точно ревнует Блескина – выходило как-то так, что Блескин стоял ближе к Соломониде Потаповне, лучше ее понимал и умел заставить ее сделать по-своему. Между ними установилась та тонкость понимания, которая обходится без слов, и это мучило Рубцова, как мучила его и авторитетность Блескина.
VII
Бывая часто на Мочге, я теперь останавливался уже в новой комнатке Блескина, где и место было свободное на мой пай, и заветная полочка с книжками, и, главное, сознание, что здесь никого не стесняешь своим присутствием. Рубцов тоже любил частенько завертывать в эту комнату и подолгу засиживался здесь за разными хорошими разговорами. Тут же неизменным сочленом нашей компании являлся большой серый кот. Это был тот самый серый котенок, который год назад смешил Блескина своими проделками до слез. Рубцов называл этого кота «мыслящим реалистом».
– Я когда-нибудь из этого мыслящего реалиста великолепный препарат сотворю, – уверял Рубцов, чтобы побесить Петьку.
Вообще в комнатке Блескина, как мне казалось, Рубцов на время делался прежним Рубцовым, и по-прежнему мы под треньканье гитары распевали студенческие песни, а Рубцов обязательно плакал, если был выпивши, что с ним случалось довольно часто. Но вообще все это было одной формой, внешней декорацией, а прежнего духа уже не существовало более: являлась какая-то невидимая тяжелая рука и тушила беззаботное веселье.
Мне привелось сделаться свидетелем этой жизни приисковой конторы до мельчайших подробностей, но это тяжелое новое нельзя было объяснить только тем, что в конторе поселилась Солонька, нет, дело было гораздо серьезнее. Появились такие вопросы, о которых не говорила ни одна из заветных книжек, а главное, нельзя было не предвидеть появления все новых и новых комбинаций. Из-за дрязг и мелочей специально-семейной жизни Рубцова на приисковую контору надвигалась какая-то грозовая туча, и все переживали то нервное беспокойство, которое испытывается перед грозой.
Соломонида Потаповна вела жизнь совершенно растительную и, видимо, очень скучала. По утрам она училась читать с Блескиным, но занятия шли очень лениво, и ученица только потела или принималась зевать. Блескину стоило невероятных усилий научить ее читать, но зато дальше Соломонида Потаповна уперлась и ничего слышать не хотела ни об арифметике, ни о чтении хороших книжек.
– Неужели тебе хочется дурой остаться? – спрашивал иногда Рубцов, выведенный из терпения. – Кажется, времени свободного у тебя достаточно, а без дела одурь возьмет.
– Какая уж есть… – упрямо отвечала Соломонида Потаповна, сдвигая свои соболиные брови. – Вам что за печаль: дура была, дурой и останусь. Свои глаза-то у вас были… Ведь не венчанные: не поглянулась, и уйду.
– Это – какое-то идиотство!.. – возмущался Рубцов, отступаясь.
Такие разговоры обыкновенно приводили к размолвкам, но Соломонида Потаповна отлично понимала все преимущества своего нелегального положения и не упускала случая воспользоваться всеми его выгодами, то есть она всегда повторяла «уйду», хотя видела, что это невозможно – их связывал ребенок. К этому ребенку Соломонида Потаповна относилась как-то равнодушно, так что, собственно, возился с ним больше Блескин: он вставал для этого даже ночью. В своем роде получалась замечательная картина: Блескин уносил в свою комнату маленькую Нюту вместе с колыбелькой и сидел над ней вместе с серым котом.
Любимым занятием Соломониды Потаповны было выйти на крылечко, сесть на ступеньку и сидеть здесь, пощелкивая кедровые орехи без конца. Солнце печет нещадно, в воздухе налита какая-то смертная истома, а Соломонида Потаповна сидит на своем крылечке, и только летят скорлупы. И это изо дня в день… Можно себе представить положение университетских друзей, когда пред их глазами торчал этот вечный живой упрек. Некоторое оживление Соломонида Потаповна испытывала только в моменты, когда кучер Софрон начинал наигрывать на своей гармонии разные залихватские приисковые «наигрыши» или штегерь Епишка выкидывал какое-нибудь коленце помудренее. Эти глупые люди, порядком нечистые на руку, очевидно, были ближе Соломониде Потаповне, и она кокетливо закрывалась рукой, чтобы не выдать душивший ее смех.
– Соломониде Потаповне сорок одно с кисточкой… – галантно здоровался краснорожий кучер Софрон, когда проходил мимо «полубарыни», залихватски подергивая свою десятирублевую гармонию.
Вороватый Епишка держался с полубарыней гораздо осторожнее и позволял себе разные колена только в отсутствие господ. Он делал безнадежно глупую рожу и раскланивался с Соломонидой Потаповной издали «по-господски», то есть расшаркивался, прижимал руку к сердцу и держал свою кожаную фуражку на отлет. Потом садился куда-нибудь на бревно и с помощью скребницы изображал, как господа читают в книжку, глядят в «микорсоп» и т. д. Софрон наяривает на гармонии, встряхивая волосами, Епишка выкидывает разные колена, а Соломонида Потаповна, сидя на крылечке, задыхается от смеха.
Не нужно было обладать особенной философской проницательностью, чтобы понять, чем вся эта история кончится в одно прекрасное утро.
Рубцову приходилось нелегко, и мы целые дни вдвоем бродили с ним с ружьями по лесу, делая привалы в излюбленных местах, где-нибудь под Дымокуркой, на Пальнике или под Сосуном-Камнем. Это шатание по лесу всегда оживляло Рубцова, и он точно встряхивался, веселел и без конца декламировал разные стихи, а больше всего, конечно, из Гейне. Особенно он любил повторять гейневских рыцарей, Вашляпского и Крапулинского.
Вместе ели, но с условием.
Чтоб по счету ресторана
Не платить им друг за друга:
Не платили оба пана…
– Не правда ли, какая чертовская ирония? – спрашивал Рубцов, бросая ружье… – Ха-ха. Это как мы с Петькой!..
Нет, не все еще погибло!
Наши женщины рожают.
Наши девушки им в этом
Соревнуют, подражают…
Эти два рыцаря как-то живьем засели в моей голове, но теперь я не могу слышать этих стихов: под этой иронией крылась трагедия, та трагедия, которая одинакова как в патентованных трагических странах вроде Италии, так и в самом обыкновенном захолустье.
– Да, черт возьми, наши женщины рожают… – задумчиво повторял Рубцов, когда смешливый стих проходил. – Природа тут немножко того, нерасчетливо поступает.
Студенческая привычка выпивать у Рубцова, кажется, все росла с каждым днем, и, что было всего хуже, он начал пить один, потихоньку от других. Стесняясь показываться пьяным перед Петькой, он обыкновенно уходил куда-нибудь на прииск, пока не протрезвлялся. На охоте стесняться было некого, и Рубцов обыкновенно напивался на привалах настолько, что домой приходил с красными глазами. Мне эти выпивки были хуже всего, потому что пьяный Рубцов питал большое пристрастие к откровенным разговорам, а известно, что такая пьяная откровенность ставит «наперсника» в самое дурацкое положение.
Раз мы отправились после обеда за дупелями в небольшое болотце, до которого от прииска было около трех верст. Рубцов выпил дома да прибавил еще дорогой. У него утром вышел какой-то неприятный разговор с Блескиным, следовательно, нужно было вознаградить себя. Я предчувствовал, что сейчас начнется излияние сокровеннейших чувств, и пожалел, что пошел на охоту.
– Да, я никого не обвиняю… – бормотал Рубцов, ступая неверными шагами. – Это уж последнее дело… да!.. Но это мне не мешает все понимать и все видеть.
Рубцов горько засмеялся и махнул рукой.
– Знаете, что мне говорил сегодня Петька?.. – продолжал он. – «Соломонида Потаповна скучает оттого, что в ее жизни произошел слишком резкий переход от тяжелой работы к безделью… Она слишком здорова и сильна для умственного труда, а ей необходима ручная работа, чтобы не сойти с ума». Чудак этот Петька… Думает, что я ничего не вижу и не понимаю!.. Вот и вы тоже… Нет, батенька, Рубцов все видит: как и Софрон выворачивает глаза на Соломониду Потаповну, и как Епишка подпускает ей турусы на колесах, а Соломонида Потаповна посиживает на крылечке, щелкает орехи и этак из-под ручки: хи-хи-хи!.. Так?.. Ну-с, так работа Соломониде Потаповне работой, а потом настоящий-то муж, чуть что, ее же за косы да хорошую трепку, – вот она тогда будет золотая баба. Тот же Софрон, если бы она вышла за него замуж, дул бы ее не на живот, а на смерть, и она же души в нем не чаяла бы… Так я говорю?..
– Нет, вы уж слишком, Михаил Павлович… так нельзя.
– Ну, уж, батенька, извините: вот так, как я делаю, это действительно нельзя, курам на смех, недаром Софрон и Епюшка считают меня дураком. Но ведь не могу же я ее бить смертным боем… Боже мой, боже мой!.. Нет, это страшно, вот на какие нелепости сводится наша жизнь… Учитесь, батенька!.. В самом деле, если разобрать всю эту историю, – ничего дурного… Живет созревший молодой человек в лесу и встречает созревшую молодую девушку; естественно, что он получает известное влечение… так? Ну, она необразованная, глупая, но зато такая здоровая и цветущая. Природа всесильна… Она делается матерью. Тут уж начинается другая аллегория… Посидимте, батенька, я устал что-то. Еще успеем дупелей погонять…
Мы расположились на лесной опушке, в тенистом уголке. Над нашими головами шатром поднималась старая рябина; вдали синели горы. Жар свалил, и из лесу потянуло вечерней сыростью. Рубцов еще выпил стаканчик из походной фляжки.
– Знаете, сначала я действовал под влиянием одного чувства, как животное… – продолжал он на ту же тему. – И красивая девка была – у кого угодно голова закружится. Ну, сошелся с ней… Когда чисто животный жар прошел, явилось более глубокое чувство: поднять ее до себя, выучить, дать приличное образование. А тут еще плод явился – значит, оставалось идти вперед. Ведь я сколько раз предлагал ей повенчаться – не хочет.
– Почему?
– А шут ее разберет… Раскольники они, вся семья, не признают церковного брака, а, согласитесь, венчаться мне у ихних старух тоже не приходится. Вот бы веселенький пейзажик получился: студент Казанского университета совратился в раскол… ха-ха!.. Хорошо. Ну, замуж не хочешь идти, так будем жить, а. тут вот какая музыка получается… Что же мне-то делать: остается ревновать ее к Софрону или к Епишке, вернее, к обоим зараз?.. Или изобразить венецианского мавра Отелло?.. Но ведь Солонька походит на Дездемону так же, как свинья на пятиалтынный… Софрон – Кассио, Епишка – Яго, а я – венецианский мавр… тьфу!.. Все это было бы очень смешно, если бы не было так грустно. Ведь самое страшное в таких вещах – сознание, которое гложет тебя и день и ночь… В самом деле, чем виновата Солонька, что она бессовестно здорова и глупа до святости, а я еще меньше ее виноват во всем этом, хотя она, вот эта самая Солонька, дорога мне и как объект моей страсти и как мать моего ребенка. Ведь из этой глупой личинки Нютки вырастет большой человек и скажет: «А что, тятенька, разговоры хорошие вы умели разговаривать, а вот живете по-свински…» Понимаете: вот этот беззубый Нютин ротик и скажет… Что же получается-то? Дрянь и мерзавец ты, Михаил Павлыч, и всего твоего ремесла было откозырять трепака!..
– Ну, уж вы очень хватили!..
– Нет, позвольте… Даже самая положительная дрянь, голубчик, по всей форме, особенно если сравнить вот с этим Софроном или Епишкой… Как бы вы думали?.. Конечно, дрянь… Что бы сделал Софрон на моем месте, если бы заметил за женой шалость и если бы ее действительно любил, как это думаю я сам про себя? Самое простое дело: взял топор и рассек Солоньку на мелкие части, асам сначала со страхов убежал бы в лес, а потом, как пришел бы в себя, сейчас в волость и в ноги старшине: «Так и так, мой грех…» Вот как сделает Софрон, и ему и книги в руки. Так что он, говоря логически, имеет полное право выворачивать Солоньке всю душу своей гармоникой, а Михаил Павлыч должен смотреть и казниться… Э, батенька, да тут такие кружева в башке заходят, что жизни не рад!.. Каких-то винтов не хватает, вот машина и фальшит. Вся суть-то в одном тебе сидит, а ты в жизни злостный банкрот: напечатал в газетах объявление, заманил публику, наобещал самому себе золотые горы, а хвать – в кармане кукиш с маслом. Да что тут говорить, голубчик: все это самому надо размотать… своим умом.
Опять наступила осень. Мне нужно было ехать в один из столичных университетов. Сцена прощания с Мочгой была самая трогательна я. Даже Блескин расчувствовался и со слезами на глазах долго жал мою руку.
– Поклонитесь же Казани, как поедете мимо, – прошептал упавшим голосом Рубцов и убежал в свою комнату, чтобы скрыть душившие его слезы.
– Да, да… это хорошо, – повторил Блескин. – Учитесь много, это наше счастье… Наука – все.
Свидетелями этой сцены были Софрон, Епишка и Соломонида Потаповна. Они, видимо, ничего не понимали и переглядывались. Епишка сделал плаксивое лицо, чтобы рассмешить полубарыню.
VIII
Когда на Руси расстаются истинные друзья, они всегда дают взаимное обещание писать, но исполнение прерывается много-много на втором или на третьем письме… В данном случае было то же самое: я написал из Петербурга первое письмо и получил на него ответ от Блескина, второе осталось без ответа, а третье я уже имел право не писать.
Время катилось быстро среди новой обстановки, новых людей и новых занятий. Я безвыездно прожил в Петербурге целых пять лет и только стороной узнал, что через год после моего отъезда с Урала Рубцов застрелился… Как, где, почему – я ничего не знал, хотя имел много оснований догадываться об истинных причинах этой печальной развязки. Это с одной стороны, а с другой, стоит развернуть любую газету, и вы везде найдете эти коротенькие известия о самоубийствах, сделавшихся настолько заурядным явлением в нашей жизни, что как-то даже не обращают на себя никакого внимания. Застрелился – и только, причины остались неизвестны, осталась записка – «в смерти моей прошу никого не винить» и т. д. Печальное явление печальной жизни, больше ничего. Вероятно, и Рубцов оставил после себя такую же записочку, прежде чем пустил пулю в лоб, а впрочем, могло быть и иначе.
Прошло семнадцать лет. Много русской воды утекло за это время… «Мыслящие реалисты» шестидесятых годов оказались идеалистами, хотя и занимались по преимуществу точными науками. Новое поколение, не отрицавшее искусства, оказалось практичнее своих «детей-отцов», хотя в погоне за практическими целями обходилось без всяких принципных построений. Шла какая-то громадная перестройка, и в этом рабочем гвалте вчерашние друзья оказывались сегодня врагами, а враги друзьями. Хищения, ренегатство, философия бессознательного, самоубийства, всевозможные репрессалии – все это перемешалось в шевелившийся живой ком, где трудно было что-нибудь разобрать. А «дети-отцы» с их наивным реализмом оказались такими наивными среди этой торжествовавшей «правды жизни»… Естественные факультеты пустели, молодежь стремилась в юристы, медики и тому подобные хлебные профессии!
Года два назад мне случилось ехать по Волге. Великолепный американский пароход только что отвалил от пристани в Казани и бойко пошел вниз, оставляя за собой широкий двоившийся след. День был солнечный, светлый, и публика толпилась на трапе. Показались новые пассажиры, севшие только в Казани. Тут были и студенты в новой студенческой форме, и казанские татары, и сомнительные помещики, и чиновники, и купцы разных формаций. Все любовались красавицей Волгой. Я сидел на деревянном диванчике у самой мачты и смотрел туда, в синевшую даль, где одно за другим, как бурые пятна, вставали печальные волжские села и деревушки.
В числе других пассажиров обращала на себя внимание серьезная молодая девушка лет восемнадцати, которая сидела на диванчике с книгой в руках, а около нее грелся на солнце старый серый кот. Простое летнее пальто, простая соломенная шляпа, густая темная коса, заплетенная по-дорожному; серые глаза смотрели строго и как-то странно гармонировали с этим цветущим женским лицом. Таких девушек можно часто встретить на русских пароходах – все это учащийся народ: бестужевки, курсистки, слушательницы, студентки. Кто она? Куда едет? Что она читает в своей книжке и что везет в своей красивой головке туда, в родную глушь? Некоторый диссонанс представлял только кот, который ходил за девушкой, как собачонка. Ни она, ни он не обращали на публику никакого внимания: она читала, он спал.
Во время обеда девушка с котом исчезла, а вечером вышла на трап в сопровождении плотного господина в золотых очках. У него была такая великолепная темная борода, уже тронутая сильной проседью. Кот лениво шел за ними.
– Нет, ты, Аня, ошибаешься… – спокойно заговорил господин, очевидно продолжая какой-то старый разговор. Он достал сигару и, не торопясь, закурил ее по всем правилам курильного искусства.
Девушка с живостью что-то ему возражала и так любовно и ласково заглядывала в лицо. «Вероятно, дочь или сестра», – подумал я, наблюдая интересную парочку. Но, когда господин заговорил еще раз, я узнал его по голосу: это был Блескин.
– Мы, кажется, знакомы с вами… – заговорил я. – Если не ошибаюсь, Петр Гаврилович Блескин?
– Да…
– Помните прииск Мочгу?
Блескин быстро поднялся и с несвойственной живостью заключил меня в свои объятия. Девушка смотрела на нас каким-то недоверчивым взглядом и несколько раз пытливо переводила глаза с меня на Блескина и наоборот.
– Да как это… какими судьбами? – повторял Блескин, не выпуская моей руки. – Сколько лет, сколько лет прошло…
– Лет семнадцать будет.
– Да, время не ждет. Аня, рекомендую: наш общий знакомый, который знал еще твоего отца, – отрекомендовал меня Блескин и прибавил: – А это дочь Михаила Павлыча… Помните маленькую Аню?
– Да, да… и кот, кажется, назывался мыслящим реалистом?..
– О да, он самый… Это Михаил Павлыч его так называл. Послушайте, что же мы здесь будем делать, пойдемте хоть в рубку или к нам в каюту.
– Лучше в каюту, – заметила Аня.
Они ехали вдвоем в каюте второго класса. Пока Аня ходила распорядиться относительно самовара, Блескин с самодовольным лицом проговорил, кивая головой на затворенную дверь каюты:
– А как мы выросли-то… а? Из личинки человек вырос… Теперь Аня на курсах в Казани. Мы ведь там живем… вдвоем…
– Извините, нескромный вопрос: о смерти Михаила Павлыча я слышал; а где Соломонида Потаповна?
– Гм… Она вскоре вышла замуж за нашего штегеря Епишку. Да… Рассказывают, что она отлично устроилась, по-своему, конечно. Сначала Епишка был сидельцем в кабаке, потом писарем, а теперь, кажется, служит или членом земской управы, или даже председателем. Не шучу…
Блескин печально улыбнулся и замолчал. Вернулась Аня и опять недоверчиво посмотрела на нас, впрочем, это могло показаться мне. Не могла же она меня ревновать к Блескину, хотя нечто подобное бывает при встрече друзей разных формаций: молодые друзья всегда немножко ревнуют старых.
– Вероятно, опять разговаривали о своей старости? – спросила Аня Блескина с едва заметной улыбкой, спрятавшейся у нее в углах рта.
– Что же, дело не к молодости идет… – ответил Блескин, снимая шляпу.
Он носил теперь длинные волосы, почему я и не мог узнать его с первого раза, да и волосы эти, как и борода, точно были перевиты серебряными нитями преждевременной седины. Лицо было такое же спокойное и очень свежее для своих лет. Блескин так же во время разговора смотрел через очки. Но вместе с тем и в этом лице, и в движениях, и во всей фигуре чувствовалось что-то новое, чего раньше не было, – это та мягкость, которую придает близость любимого человека.
Аня делала чай, а мы болтали, как это и приличествует старикам. Вспоминали жизнь на Мочге, разные эпизоды приисковой жизни, наше знакомство и т. д. Серый кот сидел тут же, на триповом диванчике, и, сложив под себя передние лапы, точно слушал наши разговоры; он щурился, закрывал глаза и опять принимался дремать стариковской дремотой. Глядя на кота, я рассказал свое первое пробуждение на Мочге, когда серый котенок падал на пол вместе с приманкой. Девушка засмеялась, посмотрела на Блескина со счастливой улыбкой и смеющимися глазами и молча долго гладила мурлыкавшего реалиста.
– Да, если разобрать, так, право, тогда было хорошее время, – задумчиво говорил Блескин, – главное, верп была… что-то такое бодрое было в самом воздухе, и жизнь казалась такой простой.
– Везде всё клеточки учили? – спросила Аня, – Действительно, все уж очень просто.
– Это она смеется над нами, – объяснил Блескин. – И представьте себе: дочь Михаила Павльча Рубцова, реалиста до мозга костей, занимается, чем бы вы думали? Эстетикой… да. Вот где житейская ирония.
– И не эстетикой… – вспыхнула девушка, – а просто вопросами искусства! Если это меня интересует? Притом меня занимает специально научная сторона этих вопросов.
– Это и есть эстетика, голубчик. Впрочем, мы не будем вам надоедать продолжением нашего бесконечного спора: наша песенка спета… По требованиям эстетики, нужно выразиться в такой форме: мы умираем на своем посту, держа высоко знамя реализма. Так, Аня?
– Ирония к тебе нейдет, это не в тво ём характере…
После чего девушка ушла, понимая, что нам хотелось о многом переговорить с глазу на глаз, тем более что многого мы не могли говорить при ней. Мы закурили сигары и несколько времени молчали. Хотелось так много сказать, и вместе так было трудно начать.