355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Дарин » Русский лабиринт (сборник) » Текст книги (страница 7)
Русский лабиринт (сборник)
  • Текст добавлен: 17 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Русский лабиринт (сборник)"


Автор книги: Дмитрий Дарин


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 33 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

– Гуляет молодежь, – нарушил молчание Платон, – только гитар не хватает. Вот мы по молодости на сельские танцы ходили, так обязательно кто-то с гитарой был, тогда гармонь уже из моды вышла. Познакомишься с девчонками на этих самых танцах, и потом где-нибудь у костерка песни пелись, такие душевные… и девчонки пели. Все песни знали, парни к ним присматривались, ну и они к нам, конечно. Гитарист, ядрена-матрена, завсегда первым парнем на деревне был… вообще кто слушал больше, чем пел, тот потом больше завидовал, чем целовался.

Андрей хмыкнул.

– Изменились времена, Сергей Васильевич. Теперь не присматриваются, а прицениваются.

Платон хотел переспросить, в каком смысле, но через секунду понял и развел руками. Андрей притормозил через пару кварталов у небольшого уютного здания с громкой вывеской «Монарх».

– Ну вот, приехали. Как я говорил, подойдете к Елене Григорьевне, она вас вселит без всякой лишней бюрократии. Если что – она знает, как со мной связаться. Океюшки?

– Да вы просто волшебник, Андрей Ефимыч… – Платон уже собирался вложить свою благодарность и в рукопожатие, но вдруг сам собой вырвался вопрос. – Тут такое дело… Андрей. Вы, случайно, не знаете, где Надя… ну моя бывшая супруга, мать Зины, она и не пришла сегодня, потому что поминки по бывшему мужу… второму… вот где бы она могла их проводить, а?

Андрей внимательно посмотрел на Платона, и тот только сейчас заметил, что к доброй, мягкой улыбке и ровному, спокойному голосу уверенного в своих силах человека прилагались ранние морщинки вокруг бирюзовых глаз – спутники переживаний. А может, и страданий, и виски, уже изрядно присыпанные ранним снежком. Платону стало ясно, что Андрей не просто делал добро, он защищался добром от всех несправедливостей своей жизни, и судя по лицу – и того, и другого в его жизни было много. Андрей, не говоря ни слова, нажал на газ и повел машину куда-то по ночному городу.

10

Ветерану не спалось – он сидел один за столом в своей комнате и смотрел в темное пустое окно. Он уже устал праздновать, пил-то Иван Селиванович Грищенко по маленькой, поэтому чувствовал усталость не физическую, но душевную – счастье тоже бывает утомительным, особенно, если сваливается на тебя внезапно. Начинали вчера, продолжили сегодня, хватит уж. Только жаль вот, Платон уехал – с ним бы он еще посидел бы. Набрались, конечно, прилично, но дело было еще и в том, что Иван Селиванович никак не мог да и не хотел ограничивать мужиков, даже когда у него начинали слипаться глаза. Отпускать людей, счастливых твоим счастьем, все равно что отклеивать от себя частицу этого самого счастья, а другого слова для своих ощущений Ветеран и не искал. Именно счастье – потому что к нему вернулись не награды боевые, а сама боевая юность. Вернулся сам смысл его непростой и, чего уж говорить, героической жизни, отлитый в этих медалях и орденах. После Победы Иван Селиванович, молодой еще старший лейтенант, красивый и статный, жил, не особенно замечая какие-то там мелкие трудности. Не отапливаемые бытовки на стройках коммунизма, пьяная поножовщина на золотых приисках Магадана, армии прожорливого гнуса в таежных экспедициях. Много чего делал и много чего повидал Иван Селиванович в мирной послевоенной жизни и никогда не задумывался о том, что главное в своей судьбе он уже осуществил, предназначение свое выполнил, и все мирные годы – только ветки от основного ствола – Победы. А сейчас это стало щемяще ясно – и не то, чтобы зря жил после войны, а не для того, не для главного уже, не во имя. И жил уже один, воевал со всем народом, а жил после один. Смело жил, красиво, набело, но… цели уже никакой – не то что великой, крупной – и то не было. Несло как-то по течению, туда прибивало, сюда… Первая жена… потом вторая… ни одна не оказалась надежной пристанью, дальше понесло. Были б дети, тогда понятно, в них главный смысл и есть не только у человеков, у всей природы, да, видно, Бог подсобил на войне не сгинуть и решил, довольно – его жизнь сохранил, а уж на продолжение милости не хватило.

Иван Селиванович потеребил свою широкую бороду и снова, в который раз уже взял в руки медаль «За Отвагу». Эх, сколько лет минуло, а как вчера это было… Не кошмар даже, ад. Немыслимый труд и немыслимый риск. Зато все ясно было – здесь свои, там враг. Убил одного врага – свою жизнь оправдал, убил больше – смерть товарища оправдал. В мирной жизни таких оправданий уже не было. А теперь, глядя в телевизор, и вовсе непонятно – ради этих раззолоченных эстрадных полудевок-полупарней он воевал? Ради Зурабова, от которого вся пожилая Россия по аптекам стонет? Ради генеральских жен, хвастающих на всю страну бриллиантовыми ошейниками своих холеных собачонок? Или ради ограбивших страну олигархов, разбежавшихся по заграницам? Если б знали, кто будет править бал в России, подставляли бы они свою грудь под пули, бились бы намертво в штыковых атаках, горели бы заживо в танках? Иван Селиванович не знал ответа, но точно знал, что вопрос этот существует, он незримо и неслышно, но неизменно читался в глазах однополчан, на встречи с которыми, впрочем, Иван Селиванович последние годы – больше по финансовым причинам – не выбирался. Горький вопрос. А на горькие вопросы сладких ответов не бывает. И так выходило, что и самый главный смысл его, Ивана Селивановича Грищенко, старшего лейтенанта запаса, участника почти всех крупных сражений Отечественной, смысл его жизни сам ставился под вопрос. Но все-таки они свое дело сделали – как бы нынешние справились? Иван Селиванович еще раз погладил бороду и полез за своим «походным» кипятильником – в холодильнике оставалась какая-то колбаса, не мешало бы испить горячего чайку с бутербродом на ночь, а то в желудке опять начал проворачиваться какой-то буравчик. Вставив провода в розетку, он подошел к «Юрюзани», взялся за ручку и вдруг, охнув, опустился на пол. Живот заполнила резкая боль, словно в него попал осколок. Иван Селиванович закрыл живот руками, подогнул ноги, скрипя зубами, попытался встать, опираясь плечом на холодильник, но новый осколок согнул его пополам. Последнее, что успел подумать Иван Селиванович: не надо бы награды оставлять не прибранными на столе. Потом из ночного окна ворвалась темнота и заполнила собой весь мир.

Колька прошлую ночь и весь день провел на чердаке какого-то заброшенного и почти обвалившегося дома – попасть под горячую руку матери ему не улыбалось. Ухо, накрученное Шелапутом, еще горело, горела и обида. Колька твердо решил отомстить этому вонючему урке. Перед глазами вставали картины страшной, но справедливой расплаты: вот он держит Шелапута под прицелом пистолета, а еще лучше, «Калаша» и заставлет его отрезать себе ухо, нет, лучше оба уха или – пуля между ними. Правда, насчет оружия было не очень понятно, где его раздобыть, но мечтать это пока не мешало. Потом Колька представил себе, как он подбирается к Шелапуту во сне и пронзает его какой-нибудь заточкой, но, подумав, этот план отверг – все-таки убивать человека, пусть даже худшего из них, Шелапута, было чересчур да и опасно. Урка мог не вовремя проснуться, или потом менты вынюхают и повяжут. Из-за накрученного уха садиться в колонию для малолетних Кольке не хотелось. Можно было бы его отравить – подсунуть паленую водку, к примеру, или промышленный спирт, Колька знал, у кого его можно было достать. Но как подсунуть, чтобы отвести от себя подозрения и вообще чтобы Шелапут это выпил, он пока не знал. Очень захотелось есть – со вчерашнего дня во рту не было даже маковой росинки. Зачем так говорят, разве можно поедать маковые росинки, и почему именно маковые, спрашивал себя Колька, изо всех сил отгоняя от себя менее кровожадные мысли – что у мамки сегодня на ужин и что ему вообще будет, если случится невозможное и он все-таки вернется домой. Колька начал представлять себе, как всплеснет руками мать, заливаясь слезами вины за то, что хотела его наказать. Как все жильцы, несомненно, осуждающие его мамашу за такую суровость, будут его встречать, словно путешественника из дальних стран. Нет, лучше, как солдата, вернувшегося с войны, предлагать наперебой отужинать у них, а Колька, великодушно простив мать, все-таки отведает ее стряпни. Он будет есть горячий суп, а раскаявшаяся мамаша будет сидеть рядом, подперев щеку огромной рукой, не раз поднимавшейся на него, ни в чем не повинного Кольку, и умильно глядеть, как он небрежно, даже нехотя ворочает ложкой. И даже Шелапут зайдет к ним, сядет, посмотрит на шамающего Кольку – он даже глаз не поднимет, кто такой Шелапут – мелкий урка и вообще пустое место – протянет ему руку и скажет, извини, Колян, уж так вышло, виноват я перед тобой, с кем не бывает. Не держи зла, а я тебе со стройки принесу… ну, что там у него есть… ну, велик, к примеру. Но не сразу Колька простит Шелапута, даже за велик. Сначала покатается, опробует, вдруг цепь слетает или колесо восьмерит. Вот если все будет классно, вот тогда слезет Колька с велосипеда не спеша, подойдет к Шелапуту и скажет, ладно, мол, прощаю, но чтобы больше рук не распускать – с него и мамаши довольно. А то, ишь, чего придумал – к Ветерану в услужение, да еще и задарма, поступать. Он что ему, халдей, что ли, какой? А то, что на медальки навел, так каждый сейчас зарабатывает, как может. Лучше прятать надо было, вот и весь сказ. Подумаешь, воевал – тогда все воевали. Живой остался, ну и пусть радуется. Хотя старикан-то он, конечно, неплохой, но как Витька Две Бутылки – тот самый, который этот налет и организовал – говорит, хороший мент – мертвый мент, а хороший фраер – общипанный фраер. Интересно, неужели братва в ментовке раскололась – откуда иначе Шелапут знает, что это он навел? Витька да и другие пацаны все время про блатное братство говорили – это только фраера друг друга сдают, а конкретная братва – друг за друга горой, а если что – всегда подогреют, для этого и на общак скидывают. И с его, Колькиной доли забрали – три тысячи рублей, ну да не жалко, если на общее. Жалко, что его долю ему не успели отдать, замели мусора, а то бы он с хавкой еще две недели бы кантовался, а может и вообще бы отсюда подался бы. В Москву куда-нибудь, в товарняке или даже на юга. Хорек раз был в Геленжике, рассказывал – клево там, тепло, сытно, пощипать лохов в сезон самое милое дело. И все-таки – откуда ментам известно, что он навел? Да нет, не может такого быть, чтобы Витьку и Хорька раскололи – реальные пацаны, просто Шелапут, как бывший зэк, сам фишку просек, мамке рассказал, а про ментов так ляпнул, стращал. Или все-таки сдали, суки?

Наступала вторая ночь, как Колька изображал Тома Сойера. Где-то неподалеку проехала машина с сиреной и отвлекла его от подозрений в адрес старших дружков. Подросток поежился, к голоду прибавился холод – хоть и лето, а зябило будь здоров. А что, подумал Колька, может, и вправду домой возвратиться – не убьет же его родная мать, поколотит чуток, да и накормит. Что он – беспризорник, по чердакам жить? Колька вздохнул, потрогал ухо и, опираясь на стены в темноте, спустился к выходу. К дому он уже не шел, а бежал – если мать спит, то кто ж его кормить будет? Завернув за последний угол на Юбилейную, Колька встал как вкопанный – их дом горел, горел весь, как факел, со всех сторон. Высокие огненные языки лизали небо, искры от обрушающихся балок летели во все стороны метров на сто. Рядом стояли две пожарные машины, но струи не было – пожарники, ругаясь, искали, куда подключить брандспойт.

– Мамка! Мамка! – заорал Колька и бросился к огню.

Его еле успел поймать за шиворот дюжий пожарник. Колька забился в мощных лапах, но через минуту затих, отвернулся и, сев на землю, заплакал. Рядом сел его спаситель.

– Много народу там было, пацан?

– Мамка… мамочка… Анютка. – Колька ничего не слышал, только размазывал слезы по лицу.

Пожарник взял его за плечи и прижал к себе, гладя по голове.

– Поплачь, поплачь, пацан… может и полегчает. Сирота ты теперь, я так понимаю. Ну ничего… глядишь, и образуется. Плачь, не стесняйся, пацан.

К ним подошел другой пожарник.

– Бесполезно, Иваныч, своей воды нет, а ближайший гидрант – черт знает где. Да и тушить нечего – пока добирались, крыша рухнула, все. Если б здесь наша часть была, успели бы, так расформировали, сам знаешь. В общем, хоть четыре ствола наводи, хоть четырнадцать – все одно писец. Сам видишь, дом-то деревянный, уж сто лет стоит, под снос шел – барак, он и есть барак. Никаких шансов. Будем ждать – к рассвету догорит, даже раньше. Да и спасать некого – кто внутри был, там и остался. 11

Платон не знал, что и думать: судьба – не судьба, но его Надя, Надюша приняла его ласково. Она была такой же, как приснилась – похудевшей, помолодевшей, но уже не бойкой, не громкой, как раньше, с остановившимися глазами. Горе прибило непоседливый характер, как дождь прибивает пыль на проселочной дороге. Гости уже почти все разошлись, кто-то из женщин закрывал крышкой кастрюлю с недоеденной кутьей, кто-то завинчивал пробки на початых бутылках с водкой и складывал их в сетку. Один сильно пьяный мужик громко спорил с официантом. Надя как будто и не удивилась, когда Платон появился на пороге кафе.

– Здравствуй, Соломатин. Здравствуй, Сереженька. – Надя показала на место рядом с собой и подвинула фужер с недопитой кем-то водкой.

Платон, не сводя глаз со своей бывшей жены, разом выпил и поставил фужер на стол.

– Как ты, Надюш? Я хотел сказать – соболезную и…

– Спасибо, Сереженька… и не надо об этом больше. Бог дал – Бог взял. Рак поджелудочной у него был, сгорел за три месяца, как свечка. Ты-то как? Внука видел уже?

Платон кивнул.

– Это ты молодец, что приехал. Я думала – не приедешь.

– Почему же не приехать? Внук родной… дочь, тебя повидать… Как же не приехать, Надюш?

– Налей мне, Сережа, немного только. Не берет водка, зачем зря изводить.

– Ага… – Платон дотянулся до не убранной еще бутылки и плеснул.

– Пусть земля ему пухом будет… Прохору моему… его Прохор звали.

– Прохор Николаевич?

– Да… ты откуда знаешь? Ах да, Зинка, верно, рассказала. Не любила она его, что уж греха таить. За тебя не любила, на тебя-то сердилась всю жизнь, но любила. Да и было на что сердиться, а вот на Прохора – не за что, по большому счету, но к нему так и не притерпелась. Ни разу папой не назвала, даже дядей Прохором – все по имени-отчеству да на «вы». Очень Проша огорчался через это, но терпел… терпел, а потом помер…

Платон осторожно обнял жену – как не бывшую, а самую настоящую – за плечи, Надя, склонила голову на его плечо и тихонько заплакала. Так они сидели несколько минут, Платон боялся пошевелиться, чтобы не спугнуть то щемящее, нежное, что вдруг вернулось из прошлого и заполнило его сердце. Надя отняла голову и встряхнула волосами.

– Все! Все! Выплакалась уже. Налей еще немного, Сережа.

Платон плеснул в фужеры.

– Ты где остановился?

– Да в гостинице – помог Андрей Ефимович, очень выручил.

– А… Андрюша всем помогает, святой человек, хоть и еврей. Только знаешь что – не поедешь ты в гостиницу, Сережа.

– Как это? – не веря своей догадке, переспросил Платон.

– Ты, Сереж, ничего не понял. Это я Зинку попросила тебя на крестины вызвать, да и крестины специально для этого устроили, чтобы ты приехал. Даже хорошо, что с сороковинами совпало, чтобы ты сам мог решить – прийти ко мне или нет. Вот ты и пришел. И я ждала, надеялась, что придешь, потому что… неправильно мы расстались, Сережа. И мне бы перетерпеть тогда, хоть бы ради Зинки, и тебе бы поспокойнее с семьей своей вести. И ведь любила я тебя, тебя одного, Сережа, просто ты этого не замечал никогда. Я ведь как-то не по-бабски любила, по-мужицки – делами больше, не словами разными, не лаской, такой уж у меня характер. Для тебя старалась, а ты как-то… ну да ладно, чего прошлое поминать…

Платон сидел, не шелохнувшись, и смотрел на Надю во все глаза. Его жизнь, вернее, жизнь Сергея Васильевича Соломатина, похоже, делала снова крутой поворот, но вот Платон в него не вписывался. Получалось – этот Прохор заменил его, а теперь он заменяет покойника, а его эти годы держали, словно в резерве. В Платоне заговорила былая мужская гордость.

– Да разве теперь склеишь, Надюш? Я, как только один остался, да еще кинули меня с квартирой-то, только потом понял, как мне без тебя плохо. Как говорится, что имеем, не храним, потерявши, плачем. Я все это время без тебя, Надь, плакал. Плакал, только молча, в себя, чтобы слез моих никто не видел. А теперь вот тебя увидал и не знаю – радоваться или еще больше заплакать. Я же один все годы жил, ни женщины, ни семьи, ничего… понимаешь, совсем ничего! И друзей никаких, одни соседи, ни одного родного человека. От такой пустыни и сердце пересохло. Не знаю, Надюш…

Надя вскинула голову.

– Что ж, не пойдешь со мной? Одну бросишь?

– Дай мне времени чуток, Надь, ладно? Вона сколько времени у меня было, а, оказывается, еще надо. Ты не обижайся, не готов я так сразу-то… ядрена-матрена.

– А ты изменился… – Надя погладила Платона по голове. – Рассудительный стал. Давно, ох как давно я твоей «ядреной-матрены» не слышала, ну да ладно. Ты, конечно, обиду свою забыть не можешь, так я тебя не неволю, думай, сколько надо. Я про себя верно решила – либо одна теперь до конца жизни, либо с тобой. Другого мужика искать не буду, уж это точно. Так что в этом смысле – не ревнуй, да и к покойному тоже ревновать уже поздно. Ну что, помянем Прохора еще раз на послед, да пойду я. Ты меня не провожай, Сережа, а если надумаешь, мой телефон и адрес у Зинки имеются. Ну, налей еще. Странно как – расставались грустно и встретились на поминках.

Платон сидел и пил один, пока официант после включения-выключения света, мельтешения перед глазами и прочих намеков уже прямым текстом не потребовал освободить зал. Платон пододвинул к официанту пустой Надин фужер, но и это не помогло, хотя тон официант сбавил. Разузнав у него, как дойти до гостиницы, Платон хряпнул на посошок, взял незакупоренную бутылку, нахлобучил шляпу на брови и вышел на улицу.

Проходя через привокзальную площадь, он увидел тех же парней и девчонок, мимо которых они проезжали с Андреем. Платон зачем-то остановился. От стайки молодежи отделилась одна девица в немыслимо короткой юбке, чулках в крупную сетку и с сигаретой в пухлых, ярко накрашенных губах. Через прозрачную блузку коричневели неприкрытые соски.

– Красивая шляпа, папаша, чего ж без дамы? – выплюнув сигарету, развязно спросила девица, – Пьешь из горла, не закусываешь? Повеселиться не желаешь?

– Не до веселья мне чего-то.

– Чудной какой, – фыркнула «бабочка». – Я спрашиваю, трахаться хочешь? Можно с двумя – вон подруга стоит. Тебе со скидкой, как ковбойскому пенсионеру.

Платон устало посмотрел на профессионалку.

– Тебе бы, дочка, хорошего парня найти, семью завести, детей родить, а ты… красоту продаешь. Да и прикрылась бы, сраму не боишься, так простуды поостерегись.

Проститутка залилась хохотом, к ним подошли двое парней из компании.

– Не, Вить, ты понял, этот шериф меня морали учить вздумал.

Витя тоже засмеялся, потом быстро и коротко ударил. Платон повалился на асфальт. Как долго его били, он, очнувшись, не помнил, помнил только ботинки с металлическими подковками на носках – кто-то из парней все время целил ногами по лицу. Он лежал в кустах, за зданием вокзала, куда его оттащили подальше от ментовского взгляда. Прямо над ним желтым котом выгибал спину месяц и щурились звезды. Боль почти не грызла, только во рту было солоно. Рядом валялась техасская шляпа – помятая, в грязи и крови. Платон попытался приподняться на руках, голова резко закружилась, его замутило, и он упал снова, сблевав прямо под себя.«Надо было с Надей идти, она ко мне с добром, а я… запротивился. А рубашка-то зятя… ядрена-матрена, и Артисту… шляпу… отдавать неловко-то как…» – успел подумать Платон, потом звезды слились в одну – очень яркую, ярче месяца и даже ярче солнца, и вдруг разом потухли.

Пожар с рассветом съел сам себя. Приехавший эксперт копался в обугленных остатках того, что еще вчера было Колькиным домом и домом тех, чьи черные тела клали на брезент для опознания. Колька притих в сторонке, обняв колени, и смотрел пустыми глазами на будничные действия милиции, медиков и пожарных. К нему подошел милиционер.

– Ты здесь… жил, мальчик?

Колька ничего не ответил.

– Ты меня слышишь? Может, врача?

Милиционер присел на корточки и протянул руку.

– Я – капитан Головань. Юрий Александрович. А тебя как?

Колька не шелохнулся. Капитан убрал ладонь и погладил Кольку по голове.

– Понимаю, пацан… что же теперь сделаешь… ничего не сделаешь, брат. Судьба, брат. Своих хоть сможешь опознать? Сил хватит?

– Не трогай мальчишку, начальник. Я смогу… кого узнаю.

Колька и милиционер повернули головы – рядом с ними стоял жилистый мужик с коротким седым бобриком.

– Шелапут? – слабо удивился Колька, милиционер поднялся во весь рост.

– Так. Вы, гражданин, здесь проживали? Что здесь случилось? Документы у вас имеются?

– Имеются, начальник, не волнуйся. Только вот пацана отсюда уведу. Я на стройке сторожу – отсюда неподалеку. Только вот смену кончил, домой шел, а тут… Пусть у меня в вагончике посидит покудова – не смотреть же ему.

– Капитан, ну, в общем, так, я потом письменно в рапорте изложу, но здесь и ежу ясно. – К ним подошел эксперт. – Короткое замыкание, голые провода в розетке торчат. Вот в этом месте, глянь.

Шелапут подошел к ним, капитан неодобрительно посмотрел на него, но ничего не сказал.

– Вот… – Эксперт присел. – Обуглено как бы изнутри и, видишь, провода… А ну тем более вон… – Эксперт поднял с пепелища кусок провода с бритвенным лезвием. – Кто-то воду кипятил, да не усмотрел, заснул, наверное. Кто с сигаретой засыпает, кто с кипятильником самопальным, ничему народ не учится. Так что я работу закончил, вечером рапорт напишу. Все, бывай.

Шелапут смотрел на то место, где копался эксперт, потом нагнулся, поднял что-то, отряхнул от золы. На заскорузлой ладони под холодным архангельским солнцем, хоть и оплавившаяся, сверкала медаль. Еще различались контуры самолетов, танка и букв «За О…». Шелапут сузил глаза, положил медаль в карман, подошел к Кольке и поднял его с земли.Капитан Головань закурил, посмотрел им вслед и подумал, что теперь такое резонансное дело по разбою с этим ветераном, сгоревшим, судя по всему, здесь вместе со всеми, рассыплется, как этот сгоревший барак. Теперь не ему грабителей, а его самого опознавать нужно. А жаль, за такое громкое раскрытие полковник Демиденко обещал ему майорскую звезду.

...

2009

Зáваль (Повесть)

1

Дед Сидор был молчуном. Как его помнила верная жена его, Степанида, пары лишних слов не скажет. Даже когда женились, до войны еще, на свадьбе и пил, и плясал, но не брехал. Сказал только на ушко молодой: «Пошли, что ли?» – да и повел от гостей. Только эти слова со свадьбы и помнила Степанида. Мож, и еще были, но вряд ли. Да и потом всю жизнь – если недоволен, скажет: «Не дело». И все. А если что по его душе – хмыкал обычно да улыбался. В общем, не такой был дед Сидор, чтобы без дела слова ронять. С войны когда вернулся, вся Ивановка охала, плакала и радовалась одновременно, Сидор же только кивал да хмыкал. Даже Степаниде одно только и сказал: «Ну, здравствуй, что ли?» Вернулся Сидор Поликарпович Липунов вторым. Первым пришел Колян-Жиган. Жиганом не зря звался – на фронт попал уже из лагеря, лихой был парень. И дрался много, ножом не гнушался, хотя загремел не за это. Где воевал, в штрафниках или нет, не говорил Колька, а только медалей не меньше, чем у Сидора, грудь освещало. Но разница была. Колька хоть и отчаянный с детства на всю голову, а целым вернулся. Сидор же без правой руки. Оттяпали в медсанбате под Прагой, когда война уже официально кончилась.

– Не журись, земеля, – говаривал, бывало, Колян, а для кого уже и Николай Дмитриевич, – следующий вовсе безруким притопает.

Сидор хмыкал в рыжеватые усы и ловко мыстарил самокрутку одной левой. Несмотря на Колькины прогнозы, вернулись еще семь человек, и почти все целые. Семь из двадцати двух. Заштопанные в госпиталях, конечно, но без культей. И только самому тихому пареньку из их деревни, сыну агронома, рябому Сеньке, повезло меньше всех – уходил целым, вернулся «самоваром» – без рук и ног. На руках, правда, только кисти обкорнали. И тут Колян свое вставил:

– Руки-ноги – ладно. Приспособиться можно. Подадут – и ртом возьмешь. А без глаз уже и клешни не нужны – все одно не видишь, что берешь. Глаза – они конечностей важнее. Так что не журись, Сенька, не пропадешь со зрением-то.

Но Сенька пропал. Запил в черную. Пил и скрипел зубами, проклинал всех: фрицев за то, что не добили, военврачей – за то, что спасли, живых, что целые, мертвых, что отмучились, жену Анфису – за то, что жалела. Старенький папаша-агроном долго не выдержал, преставился в тот же год. Анфиса, хохлушка из полтавских переселенцев, терпела, как могла, забеременела даже от Сеньки, но и это не помогло – тот еще пуще весь белый свет возненавидел. Кричал, что калекам дети не положены, что такой отец – только позор и еще неясно, может, баба от другого в подоле принесла, а им прикрывается, как им все на войне прикрывались. Тут и Анфиса не выдержала – ушла из дома к матери. Тогда Сенька и вовсе покатился. Трезвым его в деревне уже никто не видел, ни у кого духу не хватало отказать в зелье полному инвалиду. Остановит тележку у избы, так баба завздыхает, морось из глаз пустит да вынесет стакан водки или первача. Сенька прижимал обрубками стакан и выпивал одним махом, в глоток. Степанида тоже жалела, выносила, когда мужа не было. Но как-то раз Сидор случился дома. Он поглядел в окно на Сеньку, сказал свое «Не дело!» и не дал. Сенька тогда его проклял, кричал, что руки ему только бы на минуту обратно, чтобы стекла в Сидоровой избе повыбивать, а самому Сидору – зубы. Сидор вышел за калитку, долго смотрел на пьяного инвалида в упор, прямо в мутные зрачки. Смотрел тяжело и молча. Сенька уронил голову и покатил на своей тележке прочь, отталкиваясь культяшками. Не оглянулся ни разу. После этого случая и пропал куда-то рябой Сенька. Бабы судачили, что в город подался милостыню просить, вроде кто-то видел его там на вокзале. Анфиса в городе все вокзалы и пивные обыскала, даже к коменданту прорвалась, но и следа не нашла. Никто ничего не знал или говорить не хотели. Кто-то обмолвился, что в монастырь подался «самовар» Сенька – то ли на Соловки, то ли еще куда. Ну а кто-то добавил, шепотком уже, не своей волей, мол, отправился. Калек с глаз долой из городов убирали куда подальше. И как он до станции добрался, до которой верст пять с гаком было, да на пароме, да по болотам по слани [1] , как на поезд сел, никто не представлял. Но в Ивановке его с тех пор не видели. Ну а потом и вспоминать перестали.

Сидор Поликарпович устроился в леспромхоз – маркировал лес. Да так навострился одной рукой на лесины даты ставить, что про него один раз даже в местной газете написали. Сидор, когда почтальонша ему ту газету принесла, только и сказал: «Дело!» Мужики и до войны здесь лес рубили и сплавляли по Кану да еще рыбой промышляли, а тут подфартило – в 4 километрах специальный поселок под леспромхоз построили, Борки. В ЛПХ и свою электростанцию построили, и магазин, и даже клуб, куда кино из Ивановки привозили. И даже библиотеку в Красном уголке открыли – двести с чем-то книжек, домино, шашки и даже шахматы. И хотя в шахматы никто, кроме агронома, играть не умел, в той же газете прописано было, что лесорубы после смены любят фигуры подвигать. А со временем и школу построили. Начальную, до 4-го класса. Но, когда Сидор туда со Степанидой переехали, только магазин стоял, где еще не каждый день махрой разжиться можно было. Еще пекарни не было, да и не у всех печи-то были, хлеб пекли в яме, вырытой прямо в береговом склоне. Так и жили, хоть и впроголодь – хлеба по первости не больше двухсот граммов на рабочего и на одного иждивенца давали. Но собирали в лесу шишку, ягоду всякую – а ее много на болоте росло, клюква, черника, голубика – да меняли на хлеб или продавали. После частых наводнений ловили рыбу – кто ситом, кто ведрами, солили и тоже продавали в город или в ту же Ивановку или соседнюю Николаевку.

Да и наградные деньги Сидору исправно выплачивали, правда, недолго. За три ордена – Отечественной войны и Славы двух степеней – по пятнадцать рублей, да столько же за пять медалей капало. Так и дотянули до сытных времен. Да и работали хорошо – трелевщики давали до 120 процентов выработки. Скоро поставили вторую пилораму – стране лес был нужен до зарезу. А если стране что-то нужно, тогда и о людях вспоминают. Так что мало-мало зажили. У сынка Филоновых, что в том самом сельмаге работали, Анатолия, даже первый в их районе мотоцикл появился. Сразу самым завидным женихом стал тогда Толик Филонов. Правда, слушок нехороший по деревне ходил про этот мотоцикл. Тогда, в пятьдесят четвертом, в их краях потерпел крушение самолет, причем не простой, с важными пассажирами – польской делегацией и нашими генералами. Самолет летел из Китая в Москву, да сбился с курса под Красноярском, где по плохой погоде ему дали посадку вместо Новосибирска. Это потом уже стало известно, когда кругом появились военные да спасатели. Семь месяцев искали, не могли найти. Нашли потом остатки в верховьях левой Маны, под горой Сивуха. Видимо, в тумане самолет за эту гору зацепился. Но, хотя все и было сверхсекретно, кто-то из промысловиков что-то видел или слышал. Толик Филонов тогда в тайгу зачастил – говорил, на охоту, хотя раньше таким уж заядлым охотником не был. И почти никакой добычи с охоты этой не приносил.

Потом, когда у него мотоцикл появился, охотиться вдруг перестал, говорил, надоело. Что ему «охота», кроме мотоцикла принесла, никто не знал, да и про мотоцикл, может, совпадение было. Однако Николай Дмитриевич, в прошлом Колька-Жиган, выразился при всех в том смысле, что от мертвых живым добра не будет. А не при всех – в бане с Сидором, – что, если бы застал Толика в тайге за таким «промыслом», прирезал бы без всяких разговоров и повесил бы табличку на него «Смерть мародерам». Потому, сказал, что мародер хуже лагерной крысы и даже хуже фашиста – такая заваль даже пули не стоит.

Еще одна была закавыка – много ссыльных в леспромхозы по всей округе согнали. Лихой люд в эти места еще при Александре Первом – Победителе ссылать начали. И солдат провинных, и матросов, и беглых, и бродяг со всей империи скоро столько в старожильческих деревнях скопилось, что, когда уж совсем честному народу с ними невмоготу стало, решил енисейский губернатор казенные поселения ставить. Да и надзор это облегчало. Потом туда, под надзор властей, ссылали народников, народовольцев и поляков после восстания [2] . Позже – революционеров всех мастей. Приличных людей в этот край, правда, тоже переселяли – белорусов, украинцев, чувашей. Ну, и по столыпинской реформе много крестьянских дворов сюда вышло. Но опальный дух в этих местах крепкий был. И погромы случались – татар конокрадов били – и даже мятежи. О самом памятном – Голопуповском 20-го года – старожилы до сих пор говорили, понижая голос. Многие из них сами тогда за винтовку взялись. Из-за диких продразверсток, выметавших из Канской волости все подчистую. И зря Советская власть брехала, что недобитки-колчаковцы да кулаки с ней воевали. А Колька-Жиган свой отдельный мятеж сделал – в четырнадцать лет зарубил топором кого-то из активистов, когда у них за недоимки корову забирали. Это уже лет за семь до войны. По малолетству не расстреляли, но по совершеннолетию из лагеря кровью искупать отправили. Поэтому Колян-Жиган у всех ссыльных в уважении был, к ивановским не лазили и в Борках не баловали особо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю