Текст книги "Записки рядового радиста. Фронт. Плен. Возвращение. 1941-1946"
Автор книги: Дмитрий Ломоносов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 25 страниц)
Болшево. 1931–1937 гг.
Еще в «лесной школе» я узнал, что мне посчастливилось жить в Москве – столице единственной в мире страны, где все ее богатство – фабрики, заводы, пашни и леса – принадлежит тем, кто работает, тогда как во всем остальном мире этим владеет кучка буржуев, наживающихся за счет трудящихся. Заботливые воспитатели рассказывали нам, что счастье достигнуто многолетней борьбой революционеров с царским режимом, под гениальным руководством вождей народа Ленина и Сталина совершилась Октябрьская революция. Ее достижения пришлось защищать в ходе Гражданской войны от белогвардейцев и иностранных интервентов четырнадцати капиталистических государств. И теперь наша страна окружена врагами, не оставившими надежды вернуть богатство страны хищникам капиталистам и помещикам. Поэтому мы должны готовиться к тому, чтобы, когда подрастем, стать на защиту своей родины. В «лесной школе» семи-восьмилетние дети учились ходить строем и хором пели:
Возьмем винтовки новые и к ним штыки
И с песнею веселою пойдем в кружки…
О недавно закончившейся Гражданской войне напоминала песня, которую мы заучивали на музыкальных занятиях:
Полегли, уснули под землей сырою
Скошенные пулей Октября герои…
И еще, в память о китайском конфликте 1929 года:
Нас побить, побить хотели,
Нас побить пыталися,
Но мы тоже не сидели,
Того дожидалися…
Вот с таким «багажом» знаний о мире я оказался в Болшеве, в доме бывших политкаторжан, к числу которых принадлежала и моя мать. Мы, обживаясь в доме, быстро перезнакомились с соседями, и о каждой семье мама, хорошо знавшая жизнь дореволюционного подполья, каторги и ссылки, рассказывала легенды. Я теперь уже смутно помню лишь отдельные эпизоды биографий соседей, о которых связного рассказа не получится. Особенно отложился в памяти Огороднов, с семьей которого мы особенно сблизились.
В годы столыпинской реакции приговоренный к смертной казни через повешение, он уже стоял на табуретке с мешком на голове и петлей на шее, когда услышал из приговора, который зачитывался перед исполнением, что «высочайшим повелением» смертная казнь ему заменена тюрьмой и последующей пожизненной ссылкой.
Вскоре появился электрический свет и на стене повисла черная тарелка «Рекорд» радиотрансляционной сети. Мы стали слушать известия и рассказы о событиях; мама всячески старалась привить мне интерес к ним: освоение Арктики, колоритная бородатая фигура Отто Юльевича Шмидта на газетных страницах, челюскинская эпопея… На встречу с героями-челюскинцами и их спасителями – полярными летчиками мы ездили в Москву. Ездили мы с мамой и на праздничные демонстрации и мероприятия, связанные с другими событиями: проводы умершей Клары Цеткин, похороны последнего коммунара – члена Парижской коммуны. Осталась в памяти трагедия первых стратонавтов, поднявшихся на стратостате в атмосферу на немыслимую высоту – 22 километра – и погибших при этом. На воздушном параде одной из праздничных демонстраций мы видели гигантский аэроплан (так в то время называли самолеты) «Максим Горький» в окружении армады истребителей и бомбовозов (тоже термин тех лет), затмившей всю видимую часть неба.
Слушая радио, читая газету «Пионерская правда» (кстати, в ней тогда из номера в номер печаталась сказка А. Толстого «Золотой ключик»), журнал «Пионер», я принимал на веру все, что говорилось о вождях революции, руководителях партии и правительства. На стене над своей постелью я повесил известную фотографию товарища Сталина, зажигающего трубку. На этом снимке он казался особенно добрым, с хитринкой в прищуренных глазах. И мама не пыталась разочаровывать меня в этих представлениях.
В стране в то время свирепствовал голод, продукты выдавались по карточкам, но нам – семьям бывших революционеров – было значительно легче, чем остальным болшевцам, с детьми которых я учился. Запомнились понятия «закрытый распределитель» – магазин, в котором прикрепленным к нему «льготникам» выдавались продукты, «заборная книжка», в которой отмечалось, что, сколько и когда выдано. Это название в моем представлении происходило от слова «забор» (ограда), что вызывало у меня недоумение. Вместе с ребятами-соседями я ходил на станцию Болшево за хлебом, который нам с мамой полагался по карточкам в количестве два с четвертью фунта (900 граммов). В связи с тем, что мама работала на химически вредном производстве (артель «Химкраска»), ей полагался специальный дополнительный паек – поллитровая бутылка молока, которую она привозила домой для меня.
В школе за дополнительную плату, взимаемую с родителей (это называлось «самообложение»), нас первые два года подкармливали. Помню вкус каши, кажется пшенной или ячневой, сваренной с воблой. В школе было подсобное хозяйство. О том, что предполагается обед со свининой, задолго до того перешептывались мои соученики. Конечно, мои порции, а часто и приносимые с собой бутерброды доставались товарищам.
Период жизни в Болшеве для меня знаменателен тем, что в памяти он сохраняется уже не в виде отдельных картинок, а как слитный период времени, в течение которого во мне уже проявился интерес к жизни, стал формироваться характер, проявились пристрастия.
Особенно меня привлекало чтение. Одной из первых прочитанных мною «толстых» книг была «Книга чудес» – адаптированное для детей изложение Одиссеи и Илиады и других сказаний Древней Греции. Отсюда – особый интерес к истории. Книжки для детей – тоненькие, с картинками – меня перестали удовлетворять, и я стал залезать в книги, которые приносила из библиотеки мама.
Читал, понимая не все, Бальзака и Мопассана, зачитывался Жюлем Верном, Диккенсом, Майн Ридом и Вальтером Скоттом. Даже пробовал читать Виктора Гюго и Эмиля Золя, но показалось скучно. Очень увлекался я фантастикой (и до сих пор люблю этот жанр). Журналы «Вокруг света» и теперь уже забытый всеми несправедливо «Всемирный следопыт» печатали научно-фантастические повести и романы. В них действовали советские ученые, создававшие чудеса техники, способной проникать под воды океанов, в Арктику, в стратосферу. В этих исследованиях им препятствовали враги, как правило – германские и японские фашисты. В борьбе с ними советские люди неизменно побеждали, несмотря на засылаемых шпионов и диверсантов.
Мама всячески поощряла это мое увлечение. Объясняла непонятные мне термины и ситуации.
Особый след в памяти остался от знакомства с известным в те годы писателем, кажется, его фамилия была Васильев. Он жил неподалеку от нас в небольшом особнячке на участке бывшего барского парка, называвшемся Школьная площадка (рядом в двух приземистых одноэтажных деревянных зданиях располагалась школа, в которую я ходил). Однажды вечером он был у нас в гостях и читал свой рассказ, название которого я не помню. Однако под влиянием проникновенной манеры чтения и того внимания, с которым собравшиеся у нас соседи его слушали, я запомнил основное его содержание. Оно во многом повлияло на мое, лишь значительно позднее сложившееся мировоззрение. Речь шла об эпизоде Первой мировой войны.
На нейтральной полосе в разведывательном поиске встретились русский и немецкий солдаты. Верные присяге, они начали охоту друг за другом. В рассказе очень реалистично, по-видимому, описываются различные боевые ситуации, которые несут явную угрозу жизни каждому из них. В какой-то момент они вдруг осознают, что у них отсутствуют взаимные претензии и их смертельная вражда ничем не вызвана. Завершается эпизод тем, что они расходятся, пожав друг другу руки, уже не как враги, а как друзья – жертвы тех, кто послал их убивать друг друга.
1 декабря 1934 года был убит Киров. На следующий день после появления сообщения об этом в газетах Васильева арестовали. Вскоре в «Известиях» появилась заметка, сообщавшая о том, что раскрыта террористическая организация, причастная к убийству Кирова, члены группы осуждены к высшей мере наказания, а приговор приведен в исполнение. Далее следовал список осужденных, в том числе наш знакомый Васильев. Трудно передать, какое страшное впечатление это событие произвело на меня. Совсем недавно я был с мамой у него в особнячке, сидел рядом с ним, мое лицо еще ощущало прикосновение его колючей небритой щеки (он поцеловал меня при расставании), и вот – он, оказывается, расстрелян!
Я впервые не поверил тому, что сообщила центральная газета. Он ведь не ездил в Ленинград, где было совершено преступление, да и по своим взглядам и убеждениям он никак не мог оказаться террористом-убийцей!
Я впервые узнал, скорее, почувствовал существование какой-то страшной силы, которая вскоре сломает и мою судьбу.
Общество бывших политкаторжан имело свою столовую. Одно время она помещалась в зеркальном зале ресторана «Прага». Мы с мамой в выходные дни ездили туда обедать и брали несколько обедов на дом, чтобы не мучиться с готовкой еды в наших болшевских, отнюдь не комфортабельных, условиях. Мне были интересны не столько обеды, которые действительно были вкусными, сколько встречи с людьми, о которых рассказывали легенды. Мама со многими была знакома, многих она мне просто показывала, с тем чтобы потом рассказать о них. Это были известные в то время революционеры, борцы с царизмом. Я хорошо помню народовольца Морозова, отсидевшего 25 лет в Шлиссельбургской тюрьме, написавшего книгу об этом. Почему-то запомнились его руки с длинными тонкими пальцами, которые он все время скрещивал и распрямлял, щелкая суставами. А Вера Николаевна Фигнер – тоже узница Шлиссельбурга и Петропавловской крепости – была даже нашей соседкой, жила в небольшой дачке неподалеку от нашего дома. При встречах эти люди с явным удовольствием общались, собирались в группы и оживленно беседовали о непонятных мне вещах, нередко даже на непонятном языке. Я часто слышал возглас: «Ванда!» Мама откликалась и вступала в разговор (Ванда – ее партийная кличка, ее так и называли в Обществе при встречах).
После 1 декабря обстановка резко изменилась. Люди помрачнели и явно стали сторониться друг друга.
Непонятные нам, детям, события стали происходить и в нашем доме, жители которого – семьи революционеров, переживших царские суды, каторгу и ссылку. Как-то утром вдруг стало известно, что прошедшей ночью приезжала машина с сотрудниками ГПУ и ими был взят и увезен куда-то наш сосед Немзер. Сразу же возникла напряженность в отношениях. Ранее охотно общавшиеся между собой люди, знакомые еще с дореволюционных времен, стали сторониться друг друга, опасаясь сказать неосторожное слово. Вскоре последовали и другие аресты. При очередной нашей поездке в Москву, где мы часто навещали близкую подругу мамы по ссылке в Красноярский край Калерию Васильевну Калмыкову, она потребовала, чтобы я хорошо запомнил дорогу. На мой вопрос: «Зачем это?» – мама сказала, что, вероятно, скоро придет и ее очередь и за ней приедут…
Последний новогодний вечер 1937 года. Не помню, что конкретно говорила мне мама, но ее терзало предчувствие скорых изменений в нашей судьбе. И немудрено: уже каждый второй из наших соседей к тому времени был арестован и судьба их неизвестна.
8 марта 1937 года днем, в то время, когда я был в школе, маму арестовали…
Калерия послала телеграмму в Ростов семье Файкиных, где жила сестра отца тетя Соня, та вскоре приехала и увезла меня. В присутствии тети Сони и соседей милиционер, приезжавший из Мытищ, три дня составлял опись нашего имущества, подлежавшего конфискации. Думаю, что не очень обогатилось этим имуществом наше государство: кроме самодельного, сбитого соседом Раухманом, дощатого стола, кровати и сундука, на котором я спал, ценность представлял лишь радиоприемник, недавно появившийся в продаже, СИ-235.
Так закончился болшевский период моей жизни, закончилось детство. При живых, где-то обитавших родителях я превратился в круглого сироту.
Мама
Мать избрала для себя путь профессионального революционера. Думаю, что в свои 16 лет вряд ли она была достаточно знакома с положениями марксизма, но идеи освобождения от гнета царизма, естественная реакция на черносотенный произвол и государственный антисемитизм привели ее в кружок революционеров, которые называли себя «социал-революционерами – коммунистами». Вероятно, работала она активно, чем вызвала интерес жандармского ведомства. Была арестована, затем – суд и рижская каторжная тюрьма.
Несмотря на тяжесть неволи, условия содержания политзаключенных по сравнению с советскими местами заключения казались весьма комфортными. Находясь в камере вдвоем с другой политзаключенной, имя которой я забыл, она смогла, пользуясь богатой тюремной библиотекой, заняться самообразованием, изучить немецкий и французский языки.
Понятие «каторжная тюрьма» означала привлечение к принудительному труду – работе в переплетной мастерской. Я помню переплетенные ею книги, в том числе многотомник Брэма, который был в числе первых прочитанных мною «взрослых» книг.
После каторги – ссылка в глухую деревню в Канском уезде Енисейской губернии, где она жила до Февральской революции. У меня сохранилась почти выцветшая фотография, на которой она вместе со своей подругой по ссылке – Калерией. В Канске она познакомилась с отцом.
После смерти от тифа ее первого мужа, о котором мне ничего не известно, кроме того, что его звали Дмитрий Иванович (я назван Дмитрием в память о нем), и через несколько лет после возвращения отца с фронта она вышла за него замуж.
После Октябрьской революции и завершения Гражданской войны мама стала получать персональную пенсию, как бывшая политзаключенная. Активно занималась общественной деятельностью в МОПРе [4]4
МОПР – Международная организация помощи борцам революции.
[Закрыть], в Обществе бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев.
В 1922 году отец с матерью переехали в Красноярск, где 22 ноября 1924 года появился на свет автор этого опуса. Вскоре после этого отец получил приглашение на работу в Уральском губернском правлении Потребсоюза, и мы переехали в Свердловск.
Во время следствия мама находилась сначала во внутренней тюрьме на Лубянке, затем – в Бутырке. О том, как проходили допросы, мама мне не рассказывала. Эта процедура многократно описана в нашей самиздатовской и легальной послеперестроечной литературе Солженицыным, Шаламовым и другими. Закончился процесс тем, что маме зачитали приговор, вынесенный «чрезвычайной тройкой» Верховного суда: 8 лет лагерей с последующим поражением в правах. От нее даже не потребовали формального признания себя виновной.
При нашей встрече мама рассказала мне, что ранее она не могла понять, почему отец согласился с выводами обвинения: «При царизме мы превращали суд над нами в суд над царскими палачами», – говорила она. А здесь и суда как такового просто не было.
В то время ничего об этом вообще не было известно: оттуда, как правило, никто не возвращался. Если же кто-нибудь и возвращался, то…
Вспоминаю один случай: в техникуме преподавала историю и немецкий язык Сара Абрамовна Франкфурт – жена немецкого коммуниста, профессора, приехавшего в СССР после установления в Германии фашистского режима. Некоторое время он преподавал что-то в Ростовском университете, в 1936 году (или ранее) был арестован. Во время допросов сошел с ума и в совершенно бессознательном состоянии был отпущен, но вскоре умер. Рассказывали, что он целыми днями молча сидел, обратившись лицом в угол. Вздрагивал при малейшем звуке. Когда к нему обращались, плакал, глядя на собеседника виновато. Выражение лица его было похоже на морду побитой собаки…
Письма от мамы приходили сначала из Ярославля, где в это же время сидел отец, затем – из Вологды и, наконец, – из различных лагерей, расположенных в Новосибирской области. В этих письмах не содержалось ничего о том, какие условия существования были в многочисленных лагерях. Рассказывать об этом ей было категорически запрещено.
Тетя Соня (сестра отца) периодически посылала маме посылки по адресам новосибирского ГУЛАГа на станции Чаны.
Маме пришлось перенести и лесоповал, и все прочие атрибуты лагерной жизни. В какой-то мере ей повезло: ее взял на работу в лагерную санчасть врач-заключенный, знакомый ей по Обществу бывших политкаторжан. Благодаря этому она выжила в особенно суровые годы войны.
Несмотря на окончание срока заключения, ее задержали до конца войны. А ведь ей предстояло еще отбыть трехлетнее поражение в правах.
Я ожидал, что после выхода на свободу она сможет временно (до окончания моей военной службы) поселиться либо у родственницы отца в Иркутске, либо у племянницы отца Нюры Файкиной, устроившейся после войны в Черемхове. Но оказалось, что поражение в правах влечет за собой принудительное поселение в отдаленных районах страны.
Это была деревня Кыштовка в 250 километрах севернее Новосибирска.
26 октября 1998 года я, случайно переключив телевизор на пятый канал, обнаружил, что в передаче речь идет о той самой Кыштовке, которая, оказывается, была в числе пяти районов, отведенных для расселения политических заключенных, отбывших срок наказания. Увидел улицу деревенских домов, в конце которой ранее находилось здание милиции и районного отдела МГБ, кусочек кладбища с покосившимися крестами и множеством безымянных холмиков. Под одним из них лежит мама…
Приехала она туда без средств к существованию, без жилья, без специальности, которая могла бы найти применение в этом месте.
В дореволюционное время политическим ссыльным полагались так называемые «кормовые» – 15 рублей. По сибирским условиям этого было недостаточно для проживания, но ссыльные объединялись в коммуны и, складывая в «общий котел» получаемые из дома посылки и денежные переводы, существовали вполне сносно. В Советском Союзе сосланные в глушь бывшие заключенные были обречены на голод и нищету, не имея никаких средств к существованию. Те из них, кто имел родственников на «большой земле» могли получать от них, хоть и бедствующих в послевоенной голодухе, небольшую помощь. У мамы, кроме меня, солдата-стройотрядовца, получавшего 10 рублей в месяц (стоимость одной пачки «Беломорканала»), не было никого.
В районном центре Кыштовке, кроме местного совхоза и мелких бытовых производств, не было никаких предприятий, где можно было бы найти какую-нибудь работу. Мама подрядилась к какой-то женщине помогать по дому без всякой оплаты, только за угол.
После долгих мучительных мытарств она, наконец, обнаружила, что находит сбыт ее умение вышивать: в деревенских избах, состоявших, как правило, из чистой половины («залы») и черной, повседневной, постели застилались простынями с кружевными подзорами, горки подушек накрывались кружевными салфетками. Отсутствие кружев возмещалось узорной мережкой, которую умела выполнять мама.
Когда в 1947 году я приехал к ней, добравшись на средства, собранные Калерией и другими оставшимися в Москве ее друзьями, избежавшими общей участи бывших революционеров, она снимала угол за 50 рублей в месяц и зарабатывала на скудное пропитание вышиванием. Наряду с радостью встречи после долгой разлуки и военных невзгод (два года отсутствия сведений обо мне) мой приезд принес ей и большую боль: мы оба были нищими, без крыши над готовой и средств к существованию.
Обстоятельства, предшествовавшие моему приезду к маме, рассказаны в главе «Приключение на Ярославском вокзале».
В личном общении она была человеком очень сдержанным. Посторонним казалось – даже суровым. В то же время в письмах ко мне содержалось столько чувства и ласки, столько излияний в материнской любви, что эти письма мне даже стыдно было читать.
Особенно тяжело ей приходилось зимой, очень суровой в тех краях, без теплых вещей, с открывшимся туберкулезом легких, полностью расстроенным здоровьем.
Весной 1948 года она умерла в местной больнице; я узнал об этом от какой-то сердобольной служительницы, написавшей мне на Кавказ.
Ей было 57 лет, из которых более 20 пришлись на тюрьмы и ссылки.
Все прошедшие с тех пор годы я несу в своей совести и памяти тяжелый груз: все ли я сделал, что мог, для помощи матери, оказавшейся в немыслимых условиях? При нищенской заработной плате, которую мне платили в те годы, иногда можно было выкроить хоть что-нибудь для того, чтобы мама могла хотя бы уплатить за снимаемый угол…
Представление о том, в каких условиях пришлось ей пребывать в Кыштовке, дают приведенные ниже письма Марии Викторовне Нестеровой-Рогожкиной в Лосиноостровскую, человеку редкостной доброты и отзывчивости, сыгравшей неоценимую роль и в моей судьбе.
18/1-48 г.
Маруся! Я прямо счастлива, узнав, что ты жива, хоть не совсем еще здорова, но это придет. Самое главное, жива. Ну скажи, разве не грешно держать меня в неизвестности почти два месяца? Так как для меня и ты и Калерия кое-что значите.
Ведь нас только трое таких старых товарищей. Разве теперь таких друзей наживешь?..(неразборчиво) и так как я получила твое письмо от 26.12 (еще!!), теперь я жду снова письма с описанием встречи твоей с Калерией и что узнала о Л.?(Леониде, муже Марии Викторовны, арестованном в 1937 году и осужденном «без права переписки», надеюсь, читатели знают, что это значит? Теперь уже доподлинно известно, что он был расстрелян и зарыт в общей могиле в Бутове. – Авт.).
Хочу надеяться, что так долго в неизвестности о всех вас не будешь меня больше держать, так как новый быт меня пока ни одним боком не затрагивает… (неразборчиво) У нас начали давать хлеб в одни руки по 2 килограмма, дают и сахар (только пайщикам) по полкилограмма. Молоко стало из 8 рублей литр – 3 рубля, яйцо 3 рубля штука было раньше, теперь – 1 рубль, хорошее мясо 15 рублей килограмм, масло было 120, стало – 60 рублей. Мануфактура тоже появилась, говорят, дешевая, но… мимо меня. Понятно, нет денег. Незадолго до девальвации мне одна заказчица (две шторы, т. е. 6 штук на два окна) работы, которую я кончу не раньше двух месяцев, дала вперед за работу. Купила 8 кг муки, вот и живу.
Пропали ли деньги? Наивная, ты, должно быть, ни-ни себе не представляешь, как можно жить, не имея обеспеченного завтрашнего дня. Зарплаты нет, пенсии нет, есть иногда грошовая работа или случайная присылка денег (в 47 году за весь год от сына 200 рублей!), а угол съедает все! Только уплатила за месяц, уж седеешь о том, как и откуда набрать на следующий месяц. Знаешь ли, что значит жить без крыши? Нет, и не дай Бог этого не знать и тогда даже недругу – скверная вещь. Ты наивная, как ребенок. Здесь квартирантка рассматривается, как прислуга, как из милости, «не смей дыхать», как говорит моя хозяйка. Хозяин – барин, что хочет, то делает, так говорит она, и это – правда. Хочет она, встает в два часа ночи, вытопит печку, настряпает блинов, шаньги, похлебку и ляжет снова спать. В 7 часов встает, будит мужа и сына, наедятся и в школу, и на работу. И ты приноравливаешься, прислушиваешься чутко, чтобы сварить свою похлебку или состряпать лепешку. А похлебка состоит из пяти картошек (картошка стоит теперь 10 рублей ведро, а стоила 35–40 рублей) и пары костей (за кг костей я платила еще месяц тому назад 3 рубля 80 коп), а другой день затопит печку только в семь утра, и все считают, что ты пользуешься дровами…
А угол! Угол – это две голых доски – постель. И вся жизнь моя проходит на этих двух досках. Но считают услуги, будто бы без меня не топили бы, без меня пол не мыли бы и проч. Плачу 70 рублей, и то велели искать квартиру, и я ищу. Будто бы продают хату и уезжают. Ищу уже 10 дней и найти не могу. Если бы я где-нибудь служила! На вопрос: «Где работаете?» – «Нигде». – «Чем же живете?» – «Вышиваю, свои немножко помогают». – «Нет, не сдаем». А после тебя идет служащая аптеки или врач-инспектор – сдают за 100 руб. комнату с отоплением квартиранта…
Маленький возик дров стоит 40 рублей, керосина нет. Ну, в общем, я живу из милости, мне делают «бедной старухе одолжение». Вот и скажи, что ты будешь вместо 70 рублей платить 7 рублей! Они выгонят на мороз без пощады…
Нет, Маруся, – зарплата не уменьшена, и заикнуться о снижении нельзя.
Вот задача моя, найти угол, и уж до тепла как-то дотянуть. Это не жакт и не служебная квартира. Вот я хотела бы, чтобы сын мой обеспечил мне хоть угол. Уезжая, он просил меня ехать с ним. Это его последние слова здесь. Он разве ничего не рассказал вам? Но я так хотела что-нибудь веселое, радостное написать тебе и Калерии! Где это взять? Что ты узнала про Леонида? Как ты нашла Калерию? Работаешь ли ты сама? Пиши разборчиво. Кончаю. Пока хватит. Привет всем. Пиши до востребования.
Катя.
20/1-48 г.
С добрым утром! Который раз читаю твое письмо и все же до конца не разобрала его. Еще раз написала просьбу в Новосибирск. Так или этак, меня (дай Бог!) хватит до весны, сил не хватает ходить около жизни и не жить… Вот и тоскливо очень становится.
Куда поеду? (если будет на что) – не знаю, но! Отсюда надо домой. Таких ископаемых, как кыштовцы (это что-то особенное!), на всем свете не найти. И подумай только, Маруся, вот скоро два года и ни одного интеллигентного человека, культурного около меня, и как только я еще продолжаю говорить своим языком. М. б., даже кинусь в Канск. Как много было там пережито мною. Поэтому я сразу уехала куда глаза глядят, только не в Канск. А теперь там есть люди.
Целую, привет всем, Катя.
26/1-48 г.
Маруся, дорогая! Два дня тому назад получила от Кал(ерии) второе (на одной неделе) письмо, а вчера и от тебя (тоже второе после такого длинного перерыва). Да, хорошо то, что хорошо кончается; выкарабкались и Кал(ерия), и ты… Но ты мне не нравишься. Кал(ерия) говорит, что тебе нужен длительный отдых. Я тоже думаю. Но говорить и думать – это даже не сотая доля реальной помощи. Что ты поделаешь, когда вокруг тебя столько беспомощных (правда, желающих тебе добра) людей. Сколько я тебя помню – ты как белка в колесе вертишься, а отдых откладываешь «все на потом», а это «потом» не приходит.
Маруся, говорят, что на станциях теперь нет никого ожидающих, что в поездах свободно. Сказки это? Или правда? А меня всегда беспокоит мысль о жизни неделями на станциях, на грязном полу, как это было, когда я добиралась до своего рая…
Маруся, Калерия умнее нас с тобой. Мы с тобой всегда тратили себя безрассудно, бросали свою энергию пригоршнями, загорались, не жалея себя. Она же бережлива, рассудком живет. Сердце не прыгает вперед. Вот и сейчас пишет: «Твое письмо на ночь не стала читать, иначе не буду спать». Умно. Умно. Вот и мы, окружающие, ее тоже должны беречь. Поэтому, пишу только для тебя. Мне живется особенно тяжело сейчас. Дело в том, что мое здоровье (я нарадоваться не могла на себя, предвкушая весну…) начинает подводить меня… Приближается февраль (в прошлом году как раз в это время началось и свалилась на полтора мес. и до сих пор восстанавливаю силы), мой кашель и одышка повторяются… Антоновна говорила мне: «Не кашляй, ты будишь ребенка». А вчера Ивановна моя сказала мне: «Твой кашель не дает нам спать». А я, лежа, не могу дышать, целыми ночами просиживаю на своих двух досках, мерзну, как собака, все тряпки одену на себя и зуб на зуб не попадает.
Температура каждый день 37.4, 37.6. Я думала сначала, грипп, нет, не то.
Ну, в общем, я должна сказать тебе другое, что особенно беспокоит меня: квартира и опять квартира. Откуда-то моя хозяйка узнала, что я почти договорилась с одной (через два дома от нас), что она пустит меня к себе. Вчера налетела на меня: «Что же ты не идешь к Шабановой, она ждет тебя!» Я сказала ей совершенно спокойно: «Сейчас я просто не в состоянии двигаться лишний раз. А как только немножко потеплеет на улице, я уйду. Мне самой уйти хочется от вас, Ивановских, избавиться. Не будь это и моим желанием – я и не ушла бы до тех пор, пока отсюда не уйдете и вы (она же собиралась продать дом и уехать), и вы ничего не сделали бы, так как зима на улице…» Сказала это, но мне тяжело здесь пробыть лишний час.
Короче: знаю, Маруся, как тебе тяжело. Верю. Хочу навязать тебе еще одну тяжесть. Сама я как-то живу без денег. Чудно, правда? Но вот, за квартиру-то ее я уплатила Ивановне, залезла в долги, а долгов 45 рублей там, где меня иногда на пару часов (пока мать сбегает в лавку за хлебом и еще чем-нибудь) оставляют домовничать и возиться (качать люльку) с двухмесячным ребенком. Теперь нужно мне дать задаток на новый квартал и выплатить за эти дни квартиру. Думаю, новая пустит рублей за 50, иначе и быть не может. Они умрут, а не пожалеют тебя. Ты не знаешь, что это за люди. Все бывшие кулаки. Сегодня соберусь с силами и пойду договариваться относительно угла. Может быть, еще и не пустят. Я уже привыкла думать, что они делают мне одолжение. Ну, так вот, Маруся, если б Дима что-нибудь прислал мне – я не просила бы твоей помощи. Зная, как тяжело тебе, но от него третий месяц нет ничего. Неужели опять хворает? Боже мой, как много горя у каждого из нас! Так вот, Маруся, чтобы выйти мне из квартирного кризиса, пришли мне сколько только удастся наскрести… И стыдно мне и обидно за себя, но что уже, слова, слова, слова…
12 часов дня. Сейчас ходила договариваться с новой хозяйкой. Кто их поймет, в душу не залезешь. Но вот, простая женщина. Просит 50 рублей в месяц. Говорю: «Дорого». Она: «Маленький воз дров хватает на неделю, стоит 40 рублей, уж зимой никак невозможно дешевле». Договорилась, пока топят плиту и железку, буду платить 50 рублей, а как перейдут на русскую печь, тогда особо договоримся. Перееду, как только почувствую себя лучше. По дороге одолжила (где оставляют возиться с ребенком) еще 20 рублей на расчет за эти дни с Ивановной и для уплаты мальчику, который на санках меня перевезет. Пиши до востребования. Это все же спокойней будет. Привет всем твоим и Кал(ерии). Что узнаете о Диме, неужели он опять болеет?
Комментарий
Неописуемая тяжесть ее положения пояснений не требует. Нужно отметить только полную безнадежность, сквозящую в самом тоне письма. Мне больно сейчас читать ее слова о том, что «сын не может мне оплатить хотя бы угол»… Было это в моих силах или нет, но я все же хоть 360 рублей, и не всегда, но получал!
Упоминание о болезни Марии Викторовны: она с сыном Левой купила дрова на зиму и ехала в кузове грузовой машины, нагруженной ими. Машина попала колесом в кювет, и Марию Викторовну вытряхнуло на землю. Она долго лежала в больнице с переломом нескольких ребер, осколком одного ребра ей задело легкое.
В письме упоминается ситуация, связанная с обменом денег один к десяти и отменой карточек. Предчувствие скорой кончины: она не дожила до весны, умерла в апреле этого же года.