Текст книги "Любовь и маска"
Автор книги: Дмитрий Щеглов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 19 страниц)
Глава 12
О, нет, вряд ли мягкоголосый и вкрадчивый Григорий Васильевич когда-либо произнес бы подобную фразу. Это было не в его характере, не в его стиле. Да и за что ему было ругать Хозяина? За спасенных «Веселых ребят»? За решающие – всегда в пользу режиссера – слова после каждого фильма? За свою собственную спасенную голову и голову жены? В сущности, он был всем ему обязан – и Америкой, и первой самостоятельной постановкой, и прекращением травли – всем своим прошлым. Даже в его водянистых и мутноватых, уже разведенных старческим словоблудием (как бы не честили редакторы и цензоры) мемуарах считывается благодарная оторопь: «а все же он!., все же…» Да, он был послушным и понятливым – Григорий Васильевич. Он был – как сказали бы психологи – ситуативен. Он не хотел переть, как крутолобый Пырьев, которому даже природный темперамент уличного драчуна не помешал докатиться до «Кубанских казаков». Александров предпочитал присматриваться и выжидать. И, кстати уж: в фильмах этого апологета сталинизма, если смотреть их внимательно, практически не встретишь портретов Вождя и Учителя, тех портретов, которые уже и без надобности, так, на случай, пихали другие.
Тем, кто хотел бы понять сердцевину такого человека, как Александров, следовало бы мысленно проделать один из тех кинематографических фокусов с совмещением пленки, которые так любил сам режиссер, и представить золотоволосого уральского паренька, притопавшего в Москву с пачкой соли и раскатывающего на буферах московских трамваев – без денег, без хлеба, без чего бы то ни было, а затем, без перехода – вальяжного, увенчанного славой и почестями сибарита, неторопливо потягивавшего «Наполеон» из бокала чистейшего хрусталя на даче с гектаром грибного леса, под чистейшим – без облачка – небом родины, не единожды воздавшей ему должное орденами, премиями, самой жизнью.
В конце концов, он просто любил кино, снимал, свои фильмы, как умел и как позволяли обстоятельства, и отлично понимал, что за все надо платить. Где бы он был, если бы не Сталин, лукаво защищавший даже его посредственные фильмы. Он и последнюю по времени «…Эльбу» отбил у Жданова, углядевшего, что немцы в этой картине показаны с недостойной симпатией. Потом, как обычно, состоялся просмотр в ЦК. И, как обычно же, Хозяин сказал решающее слово: «Фильм снят с большим знанием дела».
И никто не вякнул.
Нет, не было у Григория Васильевича личного счета к Иосифу Виссарионовичу.
Разве только за «Чайковского»…
Он так хотел снять этот музыкальный фильм. И Любовь Петровна была бы фон Мекк.
В то время фильмы о композиторах соответствовали той рафинадно-парчевой эстетике, которая воплотилась в знаменитом памятнике Чайковскому у консерватории: идиотически отрешенный тип с поднятыми руками – улавливающий-де звуки мировой гармонии, которая тут же и обозначается в виде чугунных штук на ограде.
Не хочется зря злословить, но, думается, и у Григория Васильевича представлял бы Чайковского этакий нарядный сангвиник с пушистой бородкой – производное от Паганеля Черкасова.
У Сталина, однако, были другие планы. Работа предстояла изрядная. Жанр кинобиографии должен был охватить практически всех классиков русского искусства – от Ломоносова до Горького: в своем гуманитарном хозяйстве Иосиф Виссарионович не терпел беспорядка, намереваясь всех и вся рассортировать в соответствии с собственными представлениями о заслугах и вкладе каждого.
Однажды в монтажную комнату позвонил Жданов.
«Мы тут в ЦК говорили о создании серии фильмов о наших великих композиторах. Слышали, что вы хотите сделать фильм о Чайковском. Но товарищ Сталин считает, что нужно начинать сначала. Ведь основоположником русской классической музыки был Глинка. Хорошо бы вам сделать фильм о Глинке. Мы видали вашего Глинку в „Весне“. Он нам понравился. (В картине „Весна“ кинорежиссер, которого играл Николай Константинович Черкасов, показывает профессору Никитиной киностудию. В павильонах идут различные съемки. Среди прочего они видят эпизод, в котором участвует композитор Глинка.)
Я попытался возразить, напомнив о том, что недавно режиссер Л. Арнштам снял хороший фильм о Глинке, но Андрей Александрович коротко сказал: „Не стоит возражать. Это решенный вопрос“».
Мнения Сталина не обсуждались (цит. по книге Г. В. Александрова «Эпоха кино»).
Какие уж там обсуждения. Александрову даже не удалось отбить утвержденного министерством сценариста картины – Леонида Леонова, попытавшегося внести в материал хоть какой-то драматизм.
Заявку Леонова не приняли, самому писателю указали на дверь.
На освободившееся место претендовали несколько человек, но всех опередил оборотистый Петр Павленко – классический деятель Союза писателей, подключивший к работе свою жену – Треневу.
Вместе с режиссером они очень быстро развесили ту клюкву, которую от них, собственно, и требовали.
Рассказывали, что Орлова была до такой степени возмущена сценарием, что впервые – за долгие годы совместной работы с Гришей – отказалась от роли. Впрочем, ролью это назвать было трудно.
У нее уже был опыт «деликатного присутствия» на экране.
В 1950-м она снялась в очередном биографическо-компиляторском выпуске, задуманном товарищем Сталиным; фильм назывался «Мусоргский», снимал его Г. Рошаль по сценарию, написанному им совместно С А. Абрамовой. Музыкальную редакцию классических партитур осуществил Д. Кабалевский (он же написал и оригинальную музыку).
Изменив своему принципу сниматься только у ОДНОГО режиссера, Орлова поддалась на уговоры Рошаля сыграть очень небольшую роль певицы Платоновой – вдохновительницы «Могучей кучки» (состоявшей из загримированных под различных музыкальных деятелей Н. Черкасова, Б. Фрейндлиха, А. Попова, А. Борисова и других). Но в «Мусоргском» она пела, была необычайно хороша в соболях и вуалях, а тут, в «Глинке», любимейший человек поручал ей роль сестры композитора Людмилы Петровны – существа сердечного, мягкого, немногословного. Любой уважающий себя актер насторожился бы при перечислении подобного набора качеств.
– Это не роль, а какая-то бездейственная и дурацкая функция, – заявила Орлова.
Состоялось довольно бурное объяснение.
Свойство актерской природы таково, что никакие комплименты не кажутся преувеличением. Тем более если они исходят от человека, с которым прожил большую и лучшую часть жизни.
«Я, конечно же, согласилась, – вспоминала Орлова несколько лет спустя. – И была в этом фильме и любящей, и доброй, и понимающей все, что происходило с моим великим братом, роль которого чудесно исполнял Борис Александрович Смирнов (позднее – исполнитель роли Ленина в „Кремлевских курантах“ во МХАТе, сосед Орловой и Александрова по дому на Немировича-Данченко. – Д. Щ.). Потом говорили и писали, что у меня все это чудесно получилось. И я была счастлива, конечно, хотя в – душе до сих пор отношусь к этим оценкам скептически и в их искренность не очень-то верю».
Консультировал фильм бывший царский генерал Игнатьев – знаток одежды и этикета той эпохи. Помогала и М. Ф. Андреева, превосходно разбиравшаяся в женских нарядах середины XIX века.
В мемуарах Александрова есть довольно любопытный эпизод, связанный со знакомством в Одессе (где снимались итальянские сцены фильма) с хирургом-глазником В. П. Филатовым – прекрасным рассказчиком. «Как-то, когда Филатов только начинал свою деятельность, его пригласили к больному на квартиру. В одной из комнат он заметил мальчишку, сидящего за шахматной доской. Поскольку Филатов сам увлекался шахматной игрой, то он посмотрел на доску и увидел сложную ситуацию. Он спросил мальчика:
– Что ты будешь делать?
– Не знаю… Я думаю.
Возвращаясь минут через 40–50 обратно, он зашел в комнату, где сидел мальчик. Ход, который сделал юный шахматист, потряс Филатова. Фамилия этого мальчика Алехин…» (цит. по книге Г. В. Александрова «Эпоха кино»).
…Этот едва заметный лужинский (алехинский) след не имел, однако, никакого отношения к качеству сценария. Павленко с Треневой наворотили довольно сложные и трудоемкие эпизоды, в частности перемещение церкви, мешавшей строительству новой дороги. За действом сочувственно-взволнованно наблюдал Глинка. Во время перемещения был совершен крестный ход. Эпизод этот снимался неподалеку от Истры в деревне Иваново. Александров вспоминал: «Естественно, что верующие – старики и старушки – возмущались изображением такого пышного религиозного обряда. Однажды в выходной день наш съемочный коллектив и массовка – всего народу было человек триста – устроили субботник. Собрали с поля скошенный клевер, наметав высоченный стог. А к концу дня разразилась необычайно мощная гроза, молния ударила в стог, и он сгорел. Был град, который побил поля и стекла в домах. Верующие решили, что Бог наказал нас за киномолебен. Нам перестали продавать молоко и яйца и презрительно относились к нам, затруднив тем самым наши последние съемочные дни.
Картина заканчивалась тем, что молодой Лев Толстой приносил Михаилу Ивановичу Глинке обгоревшие ноты „Славься“ (эта музыка звучала во время боев за Севастополь), а через окно Глинка видел войска, возвращавшиеся с войны, которые пели песню на его мелодию…
Картину решили назвать „Славься“. Через некоторое время после выхода ее смотрели в ЦК партии. Мне было известно, что некоторые руководители высказывались о фильме отрицательно.
Прошло не более двух недель, как меня пригласили в Кремль, на просмотр „Славься“.
В просмотровом зале, уже знакомом мне, стояли большие неуклюжие кресла с высокими спинками, обтянутые белыми чехлами. Мест было не более двадцати.
Вскоре в зал вошел Сталин. Он подошел ко мне и, дружелюбно подав мне руку, сказал:
– Я очень рад вас видеть. Тут некоторые товарищи сомневаются кое в чем по вашей картине. Давайте посмотрим еще раз вместе. Разберемся.
Он сел в крайнее кресло первого ряда и показал мне соседнее место. Смотрел молча. Не было слышно никаких реплик и со стороны. Экран потух. В зале зажегся свет. Все продолжали молчать. Была долгая томительная пауза. Наконец Сталин повернулся ко мне и сказал:
– Когда Карл Маркс выпустил первый том „Капитала“, тоже не все поняли, что это значило для истории. Так что вы не одиноки, – с иронической улыбкой добавил он. – Вот у товарищей есть возражения. Скажите же их автору, – повернулся он к находившимся в просмотровом зале.
– Да нет их, – сказал А. А. Жданов, – после второго просмотра сами собой отпали возражения и замечания.
Так никаких замечаний и не было.
Сталин, подводя итог, сказал:
– Фильм можно выпускать.
По предложению Сталина картину решено было назвать „Композитор Глинка“, так как режиссер не дотянул до ранее заявленного в названии содержания» (цит. по той же книге Г. В. Александрова).
Объем александровских мемуаров, откуда взята эта цитата, – около двадцати (в последнем издании 1983 года) печатных листов. Девятнадцать относятся к периоду до 53-го года. Больше четверти века спокойно разместились буквально на двадцати страницах. Стариковское ворчание о вреде модернизма, пара тычков Феллини и Бергману – в духе правдинской передовицы, цитаты И самоцитаты. Дальше писать было не о чем. Дальше была старость, внуковский покой, размеренное преподавание во ВГИКе (из его мастерской вышли Л. Гайдай, В. Скуйбин, В. Озеров). Григорий Васильевич с удовольствием писал статьи, откликаясь на различные даты, с удовольствием читал чужие сценарии, с удовольствием заседал в президиумах. Он вообще многое делал с удовольствием. Вот только снимать больше с удовольствием не получалось. Вряд ли он тогда сознавал, что мог существовать только внутри того времени, инерция которого так или иначе прекращалась после марта 53-го.
Он еще на многое надеялся, он еще пробовал писать сценарии, аккуратно складируя черновики в своем внуковском кабинете.
Он даже в партию вступил в 1954-м. Тогда многие вступали из тех, что задержались по недоразумению или из осторожности. С Раневской, как всегда, вышел казус. Она всю жизнь очень боялась, что ей предложат «сексотство», стукачество, и горевала, что не способна придумать убедительный повод для отказа. Кто-то посоветовал в случае, если предложение поступит, заявить, что она кричит во сне, – тогда, мол, ее, как профнепригодную, оставят в покое. Прошло много лет, когда к ней обратились из партбюро Театра им. Моссовета с предложением вступить в партию. «Ой, что вы, голубчик! – воскликнула Раневская. – Не могу, я же кричу во сне!» Был ли это затаенный рефлекс или лукавство, в любом случае с подобными глупостями к ней больше не лезли.
А профессору ВГИКа – работнику «идеологического фронта» следовало исправно платить взносы.
Впрочем, все было совсем не так мрачно, не так плоско-бездеятельно, как это может теперь показаться. Жизнь поворачивалась к нему и к Любочке теми сторонами, которые прежде скрывались за железным занавесом. Они много путешествовали после «Весны» и Венецианского фестиваля, представительствовали в международных жюри, познакомились в Париже с маленьким головастым Сартром, пообещавшим для нее пьесу, и с Марселем Карне, не обещавшим ничего, кроме Парижа. На одной из фотографий римский профиль Орловой запечатлен по соседству с рогатой и в целом довольно мирной химерой – где-то высоко над городом. На еще большей высоте нью-йоркского небоскреба она оборачивается к объективу на зов: «Чарли!..» – ее домашнее прозвище, данное Гришей.
С Чаплиным он познакомил ее после швейцарского фестиваля в Локкарно, где «…Глинка» удостоился поощрительной премии.
– После такой работы пять лет нужно набираться сил для нового фильма, – якобы сказал Чаплин об этой ленте.
На что получил улыбчиво-деловитый ответ от Александрова:
– Пять лет подряд у нас отдыхать не принято.
К слову, именно этот срок и отделил «…Глинку» от следующего александровского фильма.
Проницательный Чаплин! Предусмотрительный Григорий Васильевич!
К Чаплину они каждый год ездили на день его рождения.
Когда внучатая племянница Маша подросла настолько, что уже могла сопровождать свою знаменитую родственницу на дальних внуковских прогулках, ее законное любопытство иногда брало верх над удобной немногословностью, за которую ее как раз и приглашали.
Был один такой сырой теплый летний день. Любочка недавно вернулась из Швейцарии – темный английский костюм, шляпка с высокой тульей и белой лентой, высокие каблуки, на которых она легко прыгала через внуковские лужи, односложно и нехотя отвечая на вопросы племянницы.
– Ну что, в самом деле, Чаплин, Чаплин… Какой раз хочу посмотреть, во что одета его жена, а она опять в своем беременном платье! Поездка прошла совершенно впустую.
Подобными комментариями обычно все и ограничивалось. Полноценный, развернутый актерский рассказ в лицах – если только она не являлась слушательницей, – казалось, вызвал бы у Орловой физические мучения.
На этих прогулках – большей частью все-таки одиноких – она собирала цветы, иногда останавливаясь, неторопливо сортируя, подвязывая стеблями букеты.
Есть, видимо, какое-то трезвое биологическое объяснение тому, отчего некогда цветущий внуковский овраг постепенно превращается в сырое крапивное место – малоинтересное и неуютное для прогулок – уже кое-где с гнойничками отбросов и свалок. Памяти старожилов, однако, свойственно синхронизировать запустение любимого места с неким апокалиптическим ветшанием и разором: раньше и дожди были теплее, и огурцы слаще, и в мае уже купались, и внуковский овраг действительно был лилово-голубым от незабудок и лесных колокольчиков. В начале июня на жидковатую грязцу в его низине опускались большие темные бабочки – с белой перевязью и несколько неожиданным желтовато-веселеньким исподом. Через пару недель слегка выцветших и как бы истончившихся тополевых ленточников хронологически сменяли близкие в видовом отношении переливницы – скромные родственницы тропических гигантш, тем не менее гордые своим семейным даром действительно переливаться на солнце. Вначале появлялись те, что покрупнее, – с шоколадным исподом, чуть позже, уже в июле – их уменьшенные и словно смазанные копии с перламутровой внутренней стороной крыльев, нервные и быстрые.
Одна сторона оврага уже и в те времена была сумеречной и влажной, к ней примыкали заборы нескольких участков. А другая утоптанной тропинкой выводила через березняк (казавшийся всегда таким праздничным, образцово-показательным) к полю с поселком.
Однажды сопровождавшая Орлову в этих прогулках Кора (дочь геринговской Кармен) ловко прихватила возле одного из тамошних заборов нерасторопную курицу.
Было много крика, жалели в равной степени и глупую растерзанную птицу, и аристократическую овчарку – не понимавшую, чего от нее хотят и к чему эти переживания.
Размеренная прогулка (в которой не было никакой особой цели) завершалась неторопливым размещением цветов по вазам, стоявшим возле столбов открытой веранды. Это был особый обряд, не терпящий суеты и приблизительности. Юная родственница, слепо ткнувшая неотсортированный букет в первую попавшуюся вазу, была неожиданно сурово отчитана Любочкой: она не терпела неряшливости и, видимо (насколько я это чувствую), страдала той особой формой любви ко всевозможным безответным вещам, преданно служащим людям, которую сплошь и рядом принимают за равнодушие к последним.
В этом доме, из которого так не хотелось уезжать, жизнь вещей была не случайным нагромождением подробностей, а продуманным построением, схожим с жизнью самих хозяев.
Дом, в котором ничто не должно было напоминать хозяевам о кочковатостях жизни, возрасте, тайне текучего времени. И даже именитое исключение, шпыняемый Любочкой коврик, подаренный Пикассо, – причудливое изделие авангардного изыска – по своему развивал ключевую тему.
«Терплю эту гадость только из-за Гриши», – говорила она, брезгливо пиная попугаистого уродца носком туфельки.
Глава 13
Был один день в начале июня – после целой недели дождливого занудства, – необычайно яркий, без облачка, словно бесконечно размноженный на отворенные окна и двери, в которые он жизнерадостно ломился, когда, побежав на голоса, раздававшиеся где-то на втором этаже дома, девочка оказалась перед Гришиным кабинетом.
Там, в кубе сплошного солнца, с очень точно найденным ракурсом, чуть вполоборота, сидела на столе, покачивая ножкой, Любочка и смотрела на расположившегося в кресле мужа. И хотя, по выражению их лиц, было ясно, что племянница появилась не совсем вовремя, вся мизансцена точно загодя группировалась для будущего воспоминания (не имевшего никакого отношения к неловкости, испытанной в тот момент). Это было ощущение первой их встречи, а не двадцати, тридцати, сорока лет прожитой жизни.
«Я храню каждую Гришину записочку, – сказала она однажды, – даже такие: „Буду в шесть“ или „Заеду после восьми“. – И грозила пальцем в сторону кабинета: – А он, наверное, нет».
В этих записках они оставались на «вы» в самом буквальном смысле, даже если речь шла о каких-нибудь бытовых банальностях.
Ритуальная сторона жизни соблюдалась этой парой с сакральной неукоснительностью.
В особый весенний день они оставались вдвоем, отменяя все дела, вне зависимости от их важности. Был ли это день их знакомства, или что-то еще более личное…
Известно только, что даже если в этот день Гриши не было во Внуково (в Москве, в стране, в Восточном полушарии, преимущественно социалистической ориентации), Орлова замыкалась в гостиной, ожидая его звонка. На столике возле камина находились бокал красного вина и неизменный «Филипп Моррис» (не нынешний, уцененно-ларечный, а какой-то безнадежно исчезнувший, реликтовый) – аппетитная белая пачка с бронзовой колонной, и такой же идеальной белизны с темно-коричневым фильтром сигареты. Норма потребления в лучшие годы не превышала пачки в неделю.
Эти одинокие ожидания, по-своему отзывавшиеся временами древнего рода Орловых, – с враждебным расстоянием, поэтично разделявшим влюбленных, – были, в общем, не так уж часты. Планы выстраивались таким образом, чтобы в этот день быть вместе.
Тогда все двери дома наглухо закрывались, телефон отключался и происходило то, чему в старых романах и повестях обычно предшествовала фраза: «Прислугу отпускали домой». (Ее бы, к слову, и отпускали, если б она была допущена во внуковский заповедник.)
На все эти невероятные в нынешнем повседневье пируэты, конечно, можно смотреть с какой угодно точки зрения, в том числе и с юмористической, но меня – в мутно-коммунальном свете всеобщего упрощения нравов – что-то не тянет ерничать. Тем более что фактура этих двух судеб предоставляет для этого другие, менее уязвимые эпизоды.
Невероятная занятость Александрова – действительная и по инерции перешедшая позднее скорее в разряд приятной легенды – требовала соответствующей поддержки и обработки. Семьям, в которых муж в лучшем случае низведен до положения трудолюбивого шофера при многочисленных родственниках требовательной жены, вероятно, трудно будет уловить, про что идет речь.
А Гриша был гений, и в этом незыблемом, как Кремлевская стена, и необсуждаемом, как постановления съездов, статусе, преподносимом родственникам, являлся беззащитно открытым хитросплетениям быта – каким бы отлаженным он ни был. Легенда тщательно поддерживалось самой Орловой, – в сущности она была ее единственным автором. Считалось, что Гриша ничего не умеет и не может. А главное – ничего и не должен уметь и мочь, кроме как снимать свои гениальные фильмы и любить ее, Любочку. Ее внучатая племянница рассказывала о подлинной драме (хронологически относящейся к более позднему периоду), участницей которой она стала.
Орлова уезжала на концерты. Случилось так, что Ираиды Алексеевны не было в доме (может быть, уже и на этом свете). Вошедшая племянница застала удивительную картину. За столом, посреди рассыпанной гречки сидит рыдающая Любочка (редчайшее, почти реликтовое зрелище), рядом живописное, но малоубедительное нагромождение каких-то кастрюль, некоторые из них наполнены водой, другие составлены порожней горкой; зажженная плита, на которой, однако, ничего не варится, – и где-то там, наверху, в своем рабочем кабинете – неизменно улыбчивый, невозмутимый Гриша, который – в том и трагедия – остается один, и за ним – это же невозможно представить! – некому поухаживать: разбудить утром и приготовить завтрак.
Племянница была вызвана как раз для выполнения этих задач. Проведенный инструктаж отличался подробностью, способной повредить даже самую крепкую нервную систему. В очень беглом переложении он сводился к тому, что: разбудить патриарха советской кинематографии следовало в 8. 45, и ни минутой позже. Ровно через двадцать минут в гостиную должны быть поданы кофе и яичница с помидорами, причем особым образом регламентировалось количество помидорных ломтиков и некоторых сопутствующих добавок; само собой разумеется, что изделие должно жариться строго определенное время, тут, вероятно, счет пошел уже на секунды. Интервалы между снятием блюда с плиты, подачей на стол и началом употребления оторвавшимся от важных дел мастером тщательно прописывались на особом листке, равно как и хронометраж ужина (к обеду вызывалось какое-то дополнительное лицо, более искушенное в кулинарно-хозяйственных вопросах).
Орлова уехала в самом мрачном и растерянном состоянии.
Весь вечер племянница тревожно репетировала утренние приготовления – заводила и звенела элегантным немецким будильником, сверялась с записями и в конце концов в изнеможении уснула на диване в гостиной.
Майское утро, тишком проникшее в дом, разбудило ее ласковым голосом режиссера:
– Машенька, вставайте! Завтрак уже готов.
На часах было четверть одиннадцатого.
Никто никуда не торопился.
Яичница с нерегламентированным количеством помидорных кружочков, кофе и обжаренный в тостере хлеб (я забыл про эту деталь) аппетитно дожидались на столе.
Ужас недавнего пробуждения постепенно рассеивался.
– Только не рассказывайте Любочке! – умоляла за завтраком племянница, и, судя по тому, что никакой реакции потом не последовало, данное обещание было выполнено.
Умение быть таким, каким его преподносила Любочка, давно стало второй натурой этого сверхгибкого человека, ходившего по цирковым (и иным) проволокам своей жизни. Попробовал бы кто-нибудь из близких вслух усомниться в бытовой недееспособности Григория Васильевича или в его предельной загруженности всевозможными первостатейными делами! Он получил бы от нее такую отповедь, после которой вряд ли бы еще раз появился в этом доме. Гриша был неприкосновенен и свят как небожитель. Достоверность его рассказов – о летающих мексиканских собаках или о дружбе со знаменитостями – не подвергалась сомнению. Неторопливое вынашивание очередного сценарного шедевра (в срочном порядке замещаемого пьесой братьев Тур) обставлялось со всевозможной бережностью. Безукоризненный Казарновский увозил его на очередное совещание по «идеологическим вопросам в области кинематографии» и возвращался, чтобы успеть отвезти на вокзал Любовь Петровну, спешившую на очередные концерты. Там она – уже пятидесятилетняя – залезала при полном скоплении стадионного люда на невиданных размеров бутафорскую пушку, чтобы, пропев про небеса и чудеса, в спешном порядке перенестись в соседний город и проделать тот же трюк в сопровождении красивого мулата Паттерсона, за годы службы во флоте выросшего в поэта-мариниста.
Каждый делал свое дело в меру отпущенных сил, и никому не было позволено не то что укорять неторопливого Гришу за эти ее цирковые перемещения, но даже самым осторожным образом выражать сомнения в их целесообразности. (А целесообразны они были хотя бы потому, что приходилось платить сразу три зарплаты: кухарке, шоферу и сторожу.)
Их было двое в жизни Орловой – абсолютно неприкасаемых, ни в чем не похожих, находившихся на разных полюсах жизни и даже, как иногда казалось, в различных измерениях.
– Нонночка, королева моя! – слышался ее возглас, обращенный к сестре, появлявшейся – с розами или огромным блюдом с клубникой – на тропинке, ведущей к дому.
Нонночка! Тонкий «раевский» профиль и через пятьдесят лет сохранивший чистоту линии.
Кто она была? Ни народная артистка, ни режиссер, ни известный театральный педагог – вроде бы никто, – только сестра Орловой, только бабушка для любимой внучки (тот, в чьей жизни была своя – настоящая БАБУШКА, знает, какой сокровенной изнанкой готова вывернуться душа при одном лишь упоминании этого слова).
Она была начисто лишена печати так называемой «работающей женщины» (след, которой несла в своем облике даже отнюдь не загнанная Любочка). Она смогла прожить врозь с этой жизнью, как-то помимо ее, при этом нисколько не потеряв жизнелюбия и природной веселости. Вспоминали ее все, кто когда-либо бывал в двух этих домах – Орловой и ее сестры; Нонна Петровна и Внуково были понятия синонимичные. Она жила там с момента основании поселка (с какого-то времени безвыездно), на параллельной с домом сестры улице, в небольшом – по внуковским меркам – доме, поначалу летнем; позже в доме появилась огромная, во всю стену, печь, способная обогревать второй этаж.
Там, на втором этаже, точно некий таинственный персонаж за закрытой дверь, обитал ее муж, с которым Нонна Петровна, логически разрешая тему отстранения, последние годы уже просто не разговаривала.
«Зачем же ты с ним живешь?» – набрав побольше воздуха, спрашивала внучка, и Нонна Петровна, не говоря ни слова, начинала плакать.
Когда-то неизрасходованный темперамент молодого Сергея Веселова едва не стоил ему жизни – рассказывали, что он чуть ли не стрелялся из-за прелестной юной жены, одолеваемой ненавистными ему поклонниками. Была ли это прекрасно разыгранная инсценировка, или же он на самом деле родился в кольчуге, в любом случае эти выстрелы (действительные или выдуманные) глухим эхом отозвались в жизни обоих. Тайна этого странного союза вернее всего объясняется несколько пасмурной – с роковым налетом – красотой Сергея и роковым же свойством Нонны Петровны умирать от красивых человеческих лиц. «Скорее всего это-то и сгубило мою бабку-эстетку», – говорила Нонна Юрьевна, она же, не раз уже появлявшаяся на этих страницах как «Маша» (и чтобы внести ясность в вероятно начавшую раздражать чехарду с постоянным употреблением одного и того же имени, еще раз напомним: 1. Любовь Петровна Орлова, 2. Нонна Петровна – ее сестра, 3. Нонна Сергеевна – дочь сестры и Сергея Веселова, 4. Нонна Юрьевна, она же «Маша» – внучатая племянница Орловой, дочь Нонны Сергеевны).
Вероятно, этого невеселого человека раздражал и пугал тот круг людей, близких Орловой, что по большей части вращался возле ее сестры, – все эти хохмящие, непонятные ему острословы – неважно, женского или мужского пола. Он сторонился их по памяти прошлого, не находя там своего места.
Орлова старалась с ним не встречаться, да в особых стараниях и не было нужды, – в воспоминаниях близких он так и остался «человеком наверху» – некто за запертой дверью, запертой столь же глухо, как и его душа, так и не спустившаяся на веранду, где шла оживленная ироничная пикировка между загадочными для него персонажами этой книжки.
Чаще всего эта мнимая пикировка оказывалась разыгранным в лицах рассказом Раневской, который при посильной поддержке участников прерывался залпами хохота и, наконец, финальным грохотом, сотрясавшим участок, грохотом такой силы и заразительности, что хотелось немедленно в него войти, принять в нем участие, но на появившуюся на веранде девочку уже махали руками с искаженными и заплаканными лицами: «Машенька, иди в сад! Тут нельзя!.. В сад, скорее!»
Вечером спрашивали:
– Что происходило?
– Фаина Георгиевна рассказывала о гастролях во Львове.
– И что же?
– Ну, у нее, как всегда, во время гастролей приключилась бессонница, и она вышла на балкон. И вдруг в ужасе видит: над городом светится огромное неоновое непристойное слово. Знаете, существительное действия на букву «Е». Заснуть уже не смогла и только на рассвете разглядела потухшую «М» на вывеске, разумеется, по-украински: «Мебля».
Повторные залпы, повторные пересказы.
– А где Фаина Георгиевна?
– Ушла. У нее отчего-то испортилось настроение.
На следующее утро Раневская трудолюбиво расчищала дорожку, ведущую к дому Нонны Петровны.
– Это будет дорожка имени меня, – оповещала она округу.
Раневская жила в то лето на даче Прутов, там, где сейчас возвышается замок Боровика. А когда-то в орешнике и елках прятался небольшой домик сценариста и сочинителя всевозможных историй из собственной (то есть его) жизни Иосифа Прута, удивительно их излагавшего и всегда появлявшегося с гробовым видом человека, ни к чему всерьез не относящегося. Из прутовского орешника доносился постоянный нежнейший свист Раневской – Чайковский, Рахманинов, Барди, густо-медовый к вечеру июльский воздух переливался сложнейшими увертюрами, ариями: звучавшая в ее душе музыка отчасти была следствием знакомства с маршалом Толбухиным, в котором ока находила черты, не свойственные военным вообще и маршалам в частности. (Через два года Толбухин умер и свист оборвался.)