Текст книги "Любовь и маска"
Автор книги: Дмитрий Щеглов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 19 страниц)
Его музыка была одной природы с музыкой Михаила Чехова, Белого, Вахтангова, Мандельштама. У него были стоящие учителя.
Увлекавшийся теософией, Чехов привел «Ю-А» к Штейнеру. За этот философский кружок ему и перепало в середине двадцатых.
За ним пришли рано утром, отвезли на Лубянку. Все было как положено: камера, лампочка, параша. Вечером он должен был играть Альмавиву в«Свадьбе Фигаро». Станиславский обожал его в этой роли.
Он все твердил следователю, что это невозможно, так не бывает, ведь Константин же Сергеевич… зрители, актеры – все ждут, надо как-то предупредить…
Задавались какие-то вопросы.
Он отвечал.
Три часа, четыре, пять, шесть.
Ему говорили: да вы не волнуйтесь, ничего не будет с вашим Константином Сергеевичем, вот увидите…
Завадский увидел: он уже мчится к театру, влетает на проходную…
– Юрочка, дорогой, мы все издергались! Что случилось?!
– Ах, потом, потом, забавное приключение, я все объясню!
Он успел загримироваться, Он услышал музыку, которая будет сопровождать его всю жизнь. Музыку на выход.
Он вышел… И шагнул в камеру. «Спектакль» давно закончился.
Выпустили его только на следующий день.
Может быть, суть потрясения состояла даже не в самом аресте, а в этой жлобской стилистике: походя сорвали спектакль и уже на следующее утро выпустили…
Дело было не в Альмавиве, не в Станиславском и даже не в Михаиле Чехове и Рудольфе Штейнере. Искусство, театр – какая блажь…
Дело было в другом. И это другое ему дали почувствовать.
Представляю… Спектакль идет, он сидит.
Спектакли будут идти, он будет сидеть.
Он все понял про них.Он все понял про себя.
…Закрыв глаза, нараспев, низким рокочущим голосом «Мировая тетя» читала свои стихи, и ее кремовая брошь из яшмы каким-то образом связывалась для мальчика со всем лучшим, что говорили об этих стихах.
«А ты знаешь, кто это?» – спрашивала Раневская, и мальчик с готовностью отвечал: «Мировая тетя!»
Этот ответ до такой степени нравился Фаине Георгиевне, что и она вскоре стала таким образом величать Ахматову.
И еще очень тихо: «Рэбе». Или приглушенно-ласково: «Рэбенька».
Первые впечатления в жизни моего отца совпали с первыми воспоминаниями о Раневской и Ахматовой.
«1942-й год, мне два-три года, эвакуация в Ташкент, улица Кафанова, где мы все жили: бабушка, мама, Фаина Георгиевна и Тата. Тата – Наталья Александровна Иванова, театральная костюмерша моей бабушки, в молодости была приглашена как няня в семью П. Л. Вульф и осталась навсегда с нами.
Из того времени сохранился в памяти голос Фаины Георгиевны, вернее, проба голоса, актерский звук „и-и-и“ – протяжный, грустный, – Раневская пробовала голосовые связки. Вот это „и-и-и“ навсегда у меня связано с ней, с детством, с первыми ощущениями от близких. Мы жили на этой улице Кафанова в деревянном доме с высоким цоколем, наверх в бельэтаж вела длинная деревянная открытая лестница, по которой поднималась в свою комнату Фаина Георгиевна, где стоял ее диван, где она спала, беспрерывно курила и однажды заснула с папиросой в руке, выронила ее; одеяло и матрас задымились, был переполох. С тех пор с Фаиной Георгиевной я связывал клубы дыма, а поскольку тогда только учился говорить, называл ее „Фу-Фа“. Так, „Фуфой“, стали называть Раневскую друзья, приходившие к ней в Ташкенте, а потом это имя сопровождало ее всю жизнь» (цит. по книге А. В. Щеглова «О Фаине Георгиевне Раневской»).
Отца моего Раневская обожала – и это обожание не было одним лишь отсветом любви к Павле Леонтьевне. Она придумывала для него свои игры – так называемые «щечки», суть которых состояла в том, чтобы по возможности подробно просмаковать, оценить и сопоставить вкусноту щек своего «эрзац-внука» (официальный титул отца, придуманный Раневской). После поцелуя в одну щеку следовало закатывание глаз, причмокивание, созревало счастливое решение обратиться ко второй щеке, которая после поцелуя на некоторое время затмевала «вкусностью» первую, а ту – в свою очередь – надо было теперь пожалеть, а пожалев, обнаружить, что она ничуть не уступает другой по своим вкусовым достоинствам, – все это очень подробно, процессуально, как умела только одна Раневская.
А позднее, уже после войны, когда чуть подросший «эрзац-внук» (кстати, ударение падало на первый слог) проявлял норов и начинал капризничать, она придумала особый способ укрощения строптивца: некий мифический «Отдел детского безобразия», куда, время от времени, она звонила, набирая секретный номер, и требовала прислать специалиста по детскому безобразию. До поры дело ограничивалось только деловитыми звонками Раневской, но однажды, после, вероятно, какого-то вопиющего неповиновения любимца, на пороге с неизбежностью рока возникла чудовищная фигура человека в полушубке с поднятым воротником, в очках и глубоко нахлобученной шапке. Специалист низким голосом требовал нарушителя – это было страшно и неожиданно, как материализация кошмара. Домашние уговорили сотрудника не забирать «пациента, так как он обещал исправиться», после чего спец сурово, но удовлетворенно вышел в переднюю, скинул одежду и вернулся в комнату в привычном и мирном образе «Фуфы».
Я все думаю: какая великая удача, какая щедрая благосклонность судьбы в том, что она подарила отцу встречу с этим чудом нежности, юмора, мудрости и тоски – Раневской. И еще: пытаясь взглянуть на эту привязанность отстраненно, но не умаляя «предмета» любви, скажу о его источнике. В каком-то смысле отец стал символом одиночества этой – от века, от неба – одинокой души. «Символом» любящим и внимательным, до самой смерти «Фуфочки» старавшимся отогреть холод той вечности, в который она уходила. Он написал о ней теплую и очень личную книгу (без которой не было бы некоторых из этих моих страниц). И все же… Самая недостижимая скорость – это скорость останавливающегося сердца. И «одиночество как состояние не поддается лечению». Ей нужен был малыш, мальчик – оттого-то «мальчиком» сделался у нее и Станиславский, – о котором она могла заботиться, играть с ним, выдумывать, чувствовать живую, глазастую привязку к этому миру, с которым ее мало что связывало, кроме собственного – удивительно телесного – гения.
Она дарила отцу книги: «Иконы СССР», Врубель, Бидструп, Модильяни, с помощью которых сигнализировала о желании увидеться. Когда книга находилась у отца, а он долго не появлялся, Раневская звонила с сообщением, что в данный момент у нее находится специалист по творчеству Модильяни и ему срочно нужна на время подаренная отцу книга. Он тут же ее доставлял, а через несколько дней Раневская звонила в очень скверном настроении, с жалобами и укорами: «Ты забыл о Модильяни, возьми его». Они снова встречались. Все это много раз повторялось под всевозможными предлогами – Модильяни продолжал необъяснимо курсировать между Тверской-Ямской и Южинским, – пока однажды Раневская не оставила в книге надпись, которая отозвалась признанием:
«Алеше – в долготу его дней, навсегда, не на время. Фуфа. Париж!»
Было это лет через тридцать после Ташкента, эвакуации – времени, парадоксально удачного (как все у нее случалось – парадоксально и нелинейно) для Раневской в смысле кино. Снималась она тогда очень Много – «Пархоменко», «Золушка», «Дума про казака Голоту».
А Ирина Сергеевна Вульф пропадала на ташкентской киностудии, где была ответственным худруком. Тогда-то она познакомилась с Александровым, пригласившим ее после эвакуации вторым режиссером в «Весну». Потом была совместная работа на «Встрече на Эльбе», в разрушенном Кенигсберге, про который тогда говорили, что восстанавливать его не имеет смысла – погибли уникальные, с немецкой добротностью сделанные городские подземные коммуникации, но прежде всего – несметное количество католических костелов, замков и памятников. Отец писал, что Ирина Сергеевна привезла из Кенигсберга (нелепо названного потом Калининградом в честь умершего в Москве в 1946 году Калинина) оплавленные в чудовищном военном огне бутылки, рюмки и найденные в развалинах остатки бюргерских сервизов из толстого белого мейсенского фарфора – салатницу, тарелку, чашку с немецким орлом и символической надписью на дне зеленоватым шрифтом: «Красота работы». (Что-то из этих вещей можно увидеть в руках у бабушки на кенигсбергской фотографии 46-го года).
А на другой, более ранней, они втроем: Орлова, Раневская, Анисимова-Вульф. Это их «весенний» период, хотя на фотографии – начало осени, если быть точным, 5 сентября, – теплый солнечный день во Внуково, в недавно отстроенном загородном доме Орловой и Александрова. Ощущение установившегося покоя и равновесия. Орлова ушла в себя, Ирина Сергеевна – в сценарий, а Раневская смотрит в объектив с характерным задумчиво-прощающим выражением – снимал, похоже, кто-то из своих. На заднем плане, в березняке, застыл в предвкушении очередного маршрута элегантный и мощный «БМВ», управляемый элегантным же и верным Игнатием Станиславовичем Казарновским – постоянным шофером Орловой и Александрова, педантичным и невозмутимым поляком. По определению отца – своего рода состоявшимся Козлевичем, начисто лишенным, однако, рефлексии последнего и оттого не охмуренного ксендзами. В глубине – немецкая овчарка Кармен, вывезенная из питомника самого Геринга, равнодушно взирает на притаившегося в кустах сиамца, незаконно проникшего сюда с участка Образцова. Отяжелевший за лето шершень (из тех, что однажды таким образом ужалил бабушку, что она на пару часов ослепла), на секунду отвлекая внимание сидящих за столом на открытой террасе перед вазой с ромашками и красными и бледно-лиловыми маками, пропадает в крапчатом свете березняка.
Еще густая, по-летнему сильная зелень.
Еще все живы.
Сейчас позовут к чаю.
Глава 11
Чаепития дачного прошлого, приравненные к священнодействию – пусть и не сопровождаемые умеренными возлияниями, – сводились к некоему рассидчивому обряду с его комариными занавесками и расчесами, с выгнутой шеей велосипеда в траве, сизо-карминной тучей с приятно-отдаленным рокотом наползающей из-за железной дороги под оживленные комментарии пожилого родственника, кабы не выключили свет…
В этом поселке свет перед грозой не отключали никогда.
Его построили перед войной и очень скоро его стали называть поселком «Веселых ребят»: Ильинский, Утесовы, Лебедев-Кумач, Дунаевский… У всех гектар светлого, грибного леса – ели, дубы, березы, удобнейшие и совершенно не похожие друг на друга дома.
Как-то, выходя из спальни после примерки концертного платья в квартире на Немировича, Орлова заметила, с досадой глядя на свои новые кофейнобежевые перчатки:
«Совершенно не тот оттенок! Опять придется лететь в Париж. А так хочется во Внуково…»
Место, ради которого можно было пожертвовать очередной поездкой в столицу мира, находилось всего в тридцати километрах западнее Москвы. Частная вселенная, запущенная Григорием Васильевичем в 39-м году, включала в себя и Париж, и Нью-Йорк, и Лондон, и что угодно. Новейшие технические изобретения Запада в СССР впервые появлялись и осваивались именно в этом доме. Так было во всем – начиная от первого, поражавшего воображение послевоенного телевизора до видеомагнитофона в начале семидесятых.
Мастерские «Мосфильма», выполнявшие работы, добросовестно учли индивидуальные склонности заказчика.
Дом строился по эскизам Александрова и был неизбежно похож на своих владельцев какой-то удачной ладностью, способностью вызывать восхищение. Это была некая стилистически обоснованная концепция счастья, выраженная в дереве, камне и ситце. Окошки на дубовых дверях, включая входную, – сплошь в форме сердец – как продолжение кинокадра из фильма Орловой. Поклонники и поклонницы могли бы найти здесь образ собственного отношения к актрисе: перевернутые сердца разнообразных предметов – ножек стульев, столов, тяжелых дубовых лавок, рамочек с ее портретами. Тяжелые кованые ручки на буфете по-своему воспроизводили всю ту же формулу.
Внизу, на первом этаже, находились служебные помещения, кухня и две относительно небольшие комнаты, в одной из которых неизменно жила троюродная сестра Александрова – Ираида Алексеевна, напористая старушка «крупской» закваски – с революционным жаргоном и таким же прошлым (о котором она частенько и довольно некстати любила поговорить). Помимо Дугласа она в одиночку представляла александровскую родню – маленький Гриша, рано лишившийся родителей, воспитывался именно этой несгибаемой личностью, умершей в самом конце шестидесятых. До последнего времени ее функции в доме сводились к причудливому сочетанию обязанностей какой-то полукухарки-полуэкономки. Вряд ли эти определения ей бы понравились, судя по тому, что этот нетяжкий груз она несла с достоинством человека и без того обремененного передовой марксистской идеологией. Дело заключалось в том, что жизнь верхнего и нижнего этажей дома находилась в сложной, эволюционно-продуманной пропорции, характерной для человеческого организма вообще. Извечное противоречие желудка и мозга было сведено в данном случае к минимуму, выраженному нехитрой формулой: в доме не должно пахнуть пищевыми отходами (впрочем, как и любыми другими). Для этого была отработана сложная коммуникационная система, способная вызвать удивление или испуг у нетребовательного обывателя, лишить надежд и покоя самую преданную домашнему очагу хозяйку. Начальным звеном этой системы являлась некая стационарная кухарка на улице Немировича в Москве, которая после дня непрерывной готовки вручала свои изделия кожаному (кепи, краги и куртка) Казарновскому. Невозмутимый поляк – такой же комфортно-лакированный, как и управляемый им «БМВ» с белым откидным верхом, – мощно маневрировал по двору, сворачивал под арку и, набирая рев, выкатывался на улицу как раз в том месте, где иной биограф в порыве пошлого красноречия и для дилетантского контраста непременно бы поместил живописную группу оборванных граждан: старуху в платке, замызганного ребенка и сурового ветерана на инвалидной тележке – жируют же, сволочи! Нет, калеки-фронтовики к тому времени были быстро отловлены для тихой смерти на берегу северного островка, да и скорость, развитая немецким автомобилем, не дозволяла его шоферу сосредотачиваться на чем-либо, кроме самой скорости, – набегающей под ноги мостовой, проезжей маломашинной части улиц послевоенной Москвы, действительно голодной и действительно страшненькой.
Какие уж там контрасты… Все было слишком продуманно, чтобы озираться по сторонам. «Надо было жить и исполнять свои обязанности», как писал не выполнивший эту главную обязанность Фадеев.
Кстати, досужий моралист был бы вдвойне уязвлен тем обстоятельством, что ничего особенного не содержали эти аккуратные лоточки с предполагаемыми яствами, на бешеной скорости доставляемые элегантным поляком. Какие-то рыбные салатики, зелень, бульоны без жира, биточки – внуковский стол был скушен и сух, как деловой фуршет. И так же детально продуман. Несколько рассудочная диета Орловой отдавала дань отвлеченным представлениям о питании кинозвезды. Совершенно не вникавший во все эти тонкости Казарновский сбывал доставленное Ираиде Алексеевне, и та приступала к выполнению своих скромных обязанностей: подогревала готовую продукцию и накрывала на стол в гостиной. За редким исключением этим ее функции ограничивались. С какого-то времени значительную часть дня она проводила в соседней комнате, называвшейся телевизорной, став свидетелем эволюции экрана от маленькой открытки на брюхатом ящике – к линзе и «КВНу», а затем и к отечественным «Рубинам», но не дожив до почти природного цвета японской ориентации. Там же, в телевизорной, были журнальные стеллажи и пара диванов со все той же сердечной символикой, воспроизведенной на более высоком уровне разработки.
Вошедшего в гостиную поражал огромный стол слева – невероятной длины, с тяжелыми, дубовыми скамейками, табуретками и темного же дуба врезанный в стену шкаф для посуды – открытый наверху, а внизу снабженный ящиками с дверцами. Посередине стоял рояль – со временем все реже оживлявший почти спиритическую тишину жилища, а справа – огромный камин, диван, несколько кресел с пуховыми подушками, из которых можно было подняться только при наличии достаточно сильной воли. На потолке – огромные темно-коричневые балки все той же могучей породы дерева. Шершавую, алебастровую фактуру стен загадочно разнообразил большой гладкий прямоугольник, – возможно, каменный киноэкран, хотя что-то никто не помнит, чтобы он действовал.
Из гостиной был выход на две веранды: одну – открытую, а другую – располагавшуюся очень низко и сливавшуюся с газоном. Крыша ее держалась на высоких, увитых виноградом столбах, и было ощущение, что сидишь в лесу, на поляне, в удобной и спасительной тени. Та часть веранды, что примыкала к дому, была застеклена в мелкий, изящный переплет, А первая веранда была уже совершенно открытой, без стен, отделяемая от газона красными кирпичами, врытыми в землю ребрами. Отсюда был виден гараж и небольшая вотчина сторожа – кое-какие грядки: укроп, петрушка, морковь – маленькая уступка условному огородничеству.
Внуковские соседи – Сурков и Первенцев со своими супругами провели, верно, не один час, гадая, во что обошлось хозяевам это великолепие. Заходили на чай (впрочем, достоверно – лишь Сурков, Первенцева в этом доме что-то не помнят), присматривались. Григорий Васильевич добродушно и гордо выходил, демонстрировал, затапливал камин. Соседи с пролетарским прищуром оглядывали владения, просчитывая в уме собственные возможности. В результате розовощекий баловень Сурков попытался скопировать архитектуру александровского дома, а Первенцев в пароксизме зависти выкупил по баснословной цене у какой-то народной артели умельцев невероятной красоты плетеный дачный мебельный гарнитур, опоздавший в приемную комиссию подарков к семидесятилетию Сталина.
Наверх пролетарских (как и любых других) писателей не пускали. Изогнутая деревянная лестница из гостиной на первом этаже приводила в небольшое светлое помещение – нечто среднее между коридором и холлом. Справа был кабинет Александрова со смежной ванной и парой балконов. Выделялся в нем большой дубовый стол с неизменным Любочкиным портретом в сердцевидной раме. И еще один: карандашный – с длинными локонами, в пышном платье с широкими рукавами (его потом найдут на внуковской помойке)… Обрамляли кабинет тяжелые полки, которые с течением времени заполнялись папками архива: вариантами киносценариев, записными книжками, набросками будущих фильмов – в своем подавляющем большинстве не снятых.
А слева был выход на верхнюю веранду – открытую всем погодам и непогодам, являвшуюся крышей нижней. И тот, кто оказывался там в яркий солнечный день, повисал в каком-то невероятном, насыщенном солнцем и зеленью пространстве, довольно условно связанном с земной плоскостью бытия, конкретикой места и обстоятельств, – внуковские березы вплотную подходили к дому, опираясь на балконы и парапеты, шелестя на подмосковном ветру.
Устроено было так, что попасть на эту веранду можно было как из кабинета Александрова, так и из спальни Орловой – огромной комнаты с двумя балконами и огромной же кроватью, здесь в отсутствие хозяйки кувыркались перед сном ее внучатые племянники – в том невозвратном и, видимо, самом счастливом для них времени, представлявшемся тогда нормой, естественным фоном благополучия и многодозволенности, которые, казалось, будут сопровождать их всю жизнь.
Примыкавшая к спальне ванная комната поражала воображение своими размерами и, собственно, ванной – огромной, утопленной, в которую можно было царственно вступать, а не залезать, задирая ноги и сетуя на собственную нескладность. Обстоятельный Григорий Васильевич учел и переработал многое из того, что видел в Америке, в чаплинском доме, в десятках других комфортабельных и блестящих жилищ.
В то время и в помине не было тех роскошноглянцевитых западных каталогов, по которым теперь сверяется наше собственное неблагополучие. Образцы интерьеров, представленные в комнате Орловой (да и не только в ее комнате), повторяли на глазок, по памяти будуар – как рассказывали – некой миллионерши или чаплинской спальни, разумеется, с добавлением собственной фантазии.
Есть безумный журналистский вопрос, сказавшийся на здоровье многих артистов. Это вопрос о его так называемом «хобби». Отвечать на него обычно неинтересно и нечего.
Журналистов Орлова к себе старалась не подпускать, но рассказать по этому поводу – если бы захотела – могла бы многое.
Ибо дом и был ее «хобби» и ее страстью.
Стеганая обивка мебели: кровати, кресел, тумбочек – требовала невероятной усидчивости и терпения. В полном одиночестве, сосредоточенно она пришивала пуговицы к материи: триста, четыреста, пятьсот штук. Потом задумчиво смотрела на свою работу и говорила: «Нет, все-таки не подходит по цвету». Или же ее не удовлетворяло само расположение пуговиц, их группировка. И тогда все начиналось сначала – несметное количество пришиваемых кругляшек – деловито, без раздражения, в каком-то даже упоении этим мирным однообразием.
«Запомни, все, что ты здесь видишь, Алеша, самого высокого вкуса», – сказала Ирина Сергеевна моему отцу в один из визитов к Орловой.
В который раз приходится повторять, что при всем отсутствии высокомерия и снобизма это был закрытый для артистических компаний дом. Да и не только для артистических. Когда однажды сын Александрова – Дуглас – во время отъезда хозяев провел в их доме веселую студенческую недельку, то Орлова, вернувшись из поездки, довольно решительно потребовала никогда впредь его надолго не приглашать. Практически ему было отказано от дома. Это была проблема Александрова – видеться с сыном там, где это всех бы устроило, но никак не в том месте, негласный кодекс которого был однажды нарушен.
И тем не менее то лето 47-го Павла Леонтьевна Вульф, Тата и мой отец провели в этом доме, где «шли работы по оборудованию и совершенствованию жизни, которая в нашем понимании уже давно достигла идеала» (А. В. Щеглов. «Ирина Вульф и современники»). Это был знак особого расположения и доверия, прежде всего к Ирине Сергеевне, которая, когда могла, приезжала во Внуково после репетиций и спектаклей. Это был период Венецианского фестиваля, откуда Орлова послала Вульф сохранившуюся до сих пор открытку с чудесным, солнечно-пестрым видом города.
Что-то неназываемо связывало этих женщин – отстраненное понимание времени и себя в нем, сдержанные силы характеров и западная повадка, абсолютно лишенная у обеих слезливой женской расхлябанности. И наконец, драматическая общность прошлого, до которого они, может быть, и не добирались в своих беседах, но оно постоянно присутствовало неким водяным знаком, соединяя всех: кто жил, выживал, оставался в живых в то время.
О своем первом муже – латыше Андрее Берзине – Орлова никому не рассказывала.
И только в минуты особой откровенности можно было что-то услышать от Ирины Сергеевны: о ее втором муже – эстонце Павле Врабеце. Неотразимый красавец, актер, он работал в Ростове-на-Дону вплоть до 1937 года, а потом уехал в Таллин, в еще не оккупированную Советами Эстонию, и звал Ирину к себе. Одна очень известная театральная актриса – имя ее достаточно легко вычисляется – настрочила в НКВД донос, в котором писала, что Ирина Вульф связана с иностранцем и т. д. Многие родственники этой актрисы были посажены перед войной. Бабушка видела этот донос своими глазами, когда ее вызывали на допросы. Она узнала почерк. Ее вскоре оставили в покое. А с актрисой этой она около сорока лет проработала в одном театре – и никогда, ни одним словом не упоминала про то письмо.
Можно представить, какое впечатление произвел этот внуковский дом на моего семилетнего отца – после прошедшей голодной зимы с ее мучными очередями, фиолетовыми номерами на посиневших ладонях и невыносимым наждачным морозом, каким-то гнусным образом связывавшимся с очередным, маразмом – кампанией против космополитов. «Маразм крепчал», – говорила Раневская и дарила своему «эрзац-внуку» привезенные из Польши короткие бархатные штаны с желтыми деревянными пуговицами, лямками и нестандартным откидным от пояса клапаном, элегантное бежевое пальто, «висючую» вишневую рубашку с короткими рукавами и набор цветных теннисных мячей. Ее педагогическая метода приходила в противоречие с генеральной линией партии. Звучавшие из всех радиоточек песни про перелетных птиц подхватывались дворовой ребятней и лично товарищем Огурцом – «орбитром элегантиариумом» по вопросам вкуса и этикета – дворовым приятелем отца. Вечно немытый, в перекошенной ушанке, в пальто без пуговиц, он являлся идеальным выразителем обнаженно пролетарского происхождения. Польский наряд, который отец со слезами надел под нажимом всей семьи, был замечен Огурцом, и все оставшееся детство ему пришлось доказывать, что он свой в доску. За элегантное бежевое пальто возненавидевшие отца Хорошевские девочки регулярно выкрикивали ему вслед: «Американец!» «Все проходит, и это пройдет», – повторяла Раневская. Это опрощение происходило на ее глазах, болезненно обозначая приметы времени, в котором она жила.
Преодоление подобных и куда более серьезных ситуаций на втором, «взрослом» этаже проблем, связанных с «безродным космополитизмом», стоило Раневской многих сил и здоровья. Когда речь заходила о людях, умеющих легко адаптироваться в нашем социуме, Фаина Георгиевна или пожимала плечами, или относила это свойство к везению. О Юрии Александровиче Завадском, который, по рассказам, родился в рубашке, она говорила: «Он родился в енотовой шубе». Она все понимала, сломанные судьбы огорчали ее тем больше, чем талантливее был человек. Помню несколько замечательных послевоенных спектаклей Театра имени Моссовета: «Забавный случай», «Недоросль» и «Красавец мужчина» в филиале театра на Большой Дмитровке, тогда Пушкинской улице. Теперь… на месте этого уютного маленького зала – огромное здание Федерального Собрания, бывший Госстрой. Так вот, в «Забавном случае», восхитившем мою тогда уже очень старенькую бабку, изумительно играл Борис Оленин, а в «Недоросле» – Ляля Левикина, высокая статная женщина с умными глазами. Фаина Георгиевна пошла к ней за кулисы, поздравила ее, я смотрел на Левикину, видел ее подтянутый ленточкой для роли нос, добрые огромные глаза и не знал, что над ней в это время уже сгустились тучи. Ее муж был обвинен в космополитизме, оставаться в театре Левикиной было невыносимо. Ничего нельзя было сделать. Она вскоре ушла из театра, заболела и умерла (цит. по книге А. В. Щеглова «О Фаине Георгиевне Раневской»).
В трехтомнике Симонова с надписью автора: «Дорогой Фаине Георгиевне с глубоким уважением и любовью. Ваш К. Симонов 19–9–8» в первом томе – «Жди меня и я вернусь…» с посвящением жене – Валентине Серовой. В конце дата – 1941 год. Симонов написал эти стихи до войны. В 1941-м никто не мог предположить, что война будет длиться и зимой, «когда снега метут», и летом, «когда жара». Эти стихи о заключенных. Они были опубликованы поэтом в начале войны и благополучно в течение многих лет считывались как военные. Симонов любил Валентину Серову. Раневская тяжело переживала ее медленное самоуничтожение. «Она губит себя, ведь Валя очень талантлива», – много раз повторяла Раневская. Однажды Ирина Сергеевна взяла отца на дачу к Серовой – уже тяжело больной.
Дело было днем. Серова лежала за какой-то ширмой, откуда время от времени доносились звуки отвинчиваемой бутылки или фляги, характерное бульканье. Потом наступала короткая пауза, и Серова появлялась из своего условного убежища для продолжения разговора, Симонов находился в отъезде. Все было в этом большом, казавшемся внешне таким благополучным доме: изящная мебель в гостиной, огромное, выходящее в лес окно в симоновском кабинете и его бескрайний березовый стол – столь обязывающе торжественный, точно какой-нибудь «Русский вопрос» являлся досадным исключением в череде создаваемых за ним шедевров… Было все – кроме здоровья и радости внуковского жилища…
«Русский вопрос», блеснувший тут мелкой шпилькой, в конце сороковых с железной непоправимостью сталинского указа загрохотал по театральным подмосткам империи. Это был обязательный, как диамат, экзамен, безумный конкурсный смотр, в котором принимали участие практически все звезды – от всесоюзного до поселкового масштаба. Вся театральная страна, напряженно задавшись русским вопросом, дружно разрешала его силами самых своих любимых артистов. Только в Москве его ставили не то пять, не то семь театров одновременно – странно, что не все двадцать пять сразу.
Вольно теперь насмехаться – а тогда, на фоне Софронова, Первенцева и прочих, это казалось достойным – как любят говорить, – «крепким» драматургическим материалом, в котором отозвалось армейское обаяние Симонова, с его усами, трубкой, со всем его ладным, вызывавшим доверие обликом.
Мордвинов, мечтавший о Фоме Гордееве (его так и называли – «Фома»), появлялся в «Рассвете над Москвой» – спектакле о каком-то ткацком производстве. Плятт вообще играл все, что давали; везде, где надо было помогать, спасать, вытягивать, он даже на эпизоды соглашался. Даже Раневскую с помощью сложнейших манипуляций уговорили на какую-то старуху: «матерь-совесть» народа – роль, которую она от скуки и раздражения превратила в капустник на заданную тему – каждое ее появление сопровождалось аплодисментами.
Что они только не играли, эти великие, несчастные и счастливейшие люди, о которых рассказывают байки, пишут статьи, делают передачи…
Была «Весна» и замечательная моссоветовская компания артистов. Потом «Весна» кончилась. Раневская уговаривала Орлову прийти в театр. Анисимова-Вульф бралась обеспечить этот проект с режиссерской стороны – только она могла в свойственной ей безукоризненной интонации говорить с Завадским.
Почему Орлова приняла это предложение? Конечно, не только потому, что две эти непохожие друг на друга женщины были ей дороги, не только потому, что они были «свои», – и это облегчило бы первые шаги сорокапятилетней дебютантки в драматическом театре. Может быть в этом, несколько бестактном по отношению к памяти актрисы напоминании о ее возрасте, находится ключ к ответу. А то и ко всей ее жизни. Ее время, время певучих, лучезарно улыбчивых, порхающих героинь, этих золотоволосых девушек-женщин, которым все можно (потому что Хозяин разрешил), – это время стремительно и невозвратно уходило.
Она это чувствовала так же верно, как и растерянность Гриши, не очень понимавшего – что дальше? А ну как товарищ Сталин, руководствуясь соображениями плановой целесообразности, прикажет снять какого-нибудь Балакирева или Огинского – с его полонезом, – роковым образом (или по бездарности сценария) не имеющих сколько-нибудь значительных родственников женского пола, кроме эпизодической затхлой тетки в живописном имении или старухи матери в родовом углу. Кошмарный сон артистки.