355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Щеглов » Любовь и маска » Текст книги (страница 18)
Любовь и маска
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 05:23

Текст книги "Любовь и маска"


Автор книги: Дмитрий Щеглов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 19 страниц)

Глава 17

Есть много способов выразить любовь. И правда – далеко не всегда самый удобный из них.

Этой маскировочной галькой, которой ее снабдили в больнице, тема болезни была для Орловой исчерпана. Запрет, наложенный на ее обсуждение, стал абсолютным, словно речь шла о каком-то мрачном грехе недавнего прошлого.

Орловой не было на открытии сезона 1974/75 гг. В сентябре она вновь оказалась в больнице.

Худенькая, пожелтевшая, с темным шиньоном, в розовато-белой водолазке, она лежала в палате, обложенная книгами. Она мало кому разрешала навещать ее в больнице. Когда она поднимала на вошедших глаза с совершенно желтыми белками, становилось ясно, что все плохо. Тот, у кого был подобный опыт, поймет, что имеется в виду.

И вдруг стало заметно, что она очень небольшого роста…

Мало кто знал тогда, что Орлова искала пьесу для постановки в новом сезоне. На свой театр она уже не надеялась.

– В Моссовете мне ничего не дадут, – не раз говорила она.

Переговоры велись с Дунаевым из Театра на Малой Бронной. Дело было за пьесой. Она хорошо понимала, что это должна быть за пьеса. Легкая, комедийная – полностью совпадающая с ее личной и неизменной темой, которую она продолжала ощущать в себе, вопреки болезни.

«Только не нужно никаких драм», – говорила Орлова своей внучатой племяннице, с которой они перечитывали весь мировой репертуар.

Ей хватало той драмы, которая с каждым днем отнимала у нее последние силы. И чем меньше оставалось сил, тем отстраненнее от происходившего с ней самой должна была оказаться пьеса.

Она все еще верила, что способна одолеть время, навязать ему собственное – пусть не бессмертие, так хотя бы свой нестареющий образ. Тот самый образ, который еще при жизни превращался в посмертную маску.

«Маска» (или «Травести») – таково было название последней выбранной Орловой пьесы.

Когда-то румынский комедиограф Аурел Баранга был популярен и плодовит. В СССР его много переводили, но не часто ставили. Эта его малоизвестная пьеса – о театре, и о Хозяйке театра – неувядаемой, и (в перспективе) бессмертной актрисе Александре.

«Оставьте автора в покое. Как правило, он единственный человек, который не знает, что написано в пьесе», – говорится в первом действии. На самом же деле Баранга вполне отчетливо эксплуатирует немудреную тему взаимопроникновения театра и жизни: сцена выяснения отношений между Хозяйкой и неудачливым артистом, ясное дело, оказывается вполне плодотворной репетицией.

Действие плавно катится к финалу, ненарушаемое ни единым неожиданным всплеском, – провал нового спектакля оборачивается «подлинными человеческими чувствами» героини, вызванными к жизни неудачей и одиночеством. И все же, сколь бы незамысловатой и простенькой ни была или ни казалась пьеса, в ней есть интонации, заставляющие вибрировать актерские нервы.

«В третьем действии я на двадцать лет старше. В том возрасте, когда жалеть не о чем. Воспоминания. Весь секрет жизни в том, чтобы вовремя подготовить хорошие воспоминания…»

В палате было темно, на столе лампа. Сил и желания еще хватало на то, чтобы отчеркивать текст карандашом.

«Мне очень жаль, но в данный момент у меня только одно желание: повернуть время назад. Я не завидую тем, кто умеет предсказывать будущее. Самое трудное – это предсказать прошлое, ушедшее безвозвратно».

Большую часть дня в палате находился Александров. Ссутуленный, неподвижный, с коричневатыми мешками под глазами, все давно знающий; он мягко улыбался, рассказывая ей о Внуково, о своем новом сценарии, некоторые сцены из которого обещал прочитать в скором, совсем уже скором времени.

«…Я же Вам говорил, маэстро, это не что иное, как стремление показать, что существует мир иллюзий, фантазий…»

Именно он, Григорий Васильевич, как-то очень наглядно и безжалостно отражал действительный возраст Орловой: своей болтливой рассеянностью, некстати, как приступ, накатывавшими на него воспоминаниями, всей своей тяжелой, как-то просевшей фигурой.

«…Уже поздно, я одинока, постарела – этого не надо писать – и мне ничего другого не остается, как состариться. Напишите мне эту сцену».

Маска затвердевала, каменела. Орлова звонила из больницы, договариваясь о новых костюмах к «…Сэвидж». Но иногда сквозь слепок просвечивали живые глаза с желтыми белками – живая, почти ничем уже не стесненная душа.

«Абсолютно не боюсь умирать, Неллочка, – однажды сказала она Молчадской. – Я ведь, в общем, устала жить. Я много поездила, повидала. Все было в моей жизни».

И так же без усилий и акцентов, как эта тема возникла в разговоре, так и незаметно сошла на нет, словно не выдержав того неизбежного груза литературности, которым ее наделяют.

Разговоры о болезни по-прежнему запрещались, но была ровно одна минута, когда, то ли раздраженная банальным вопросом, или по какой-то другой причине, Любочка вышла из образа.

«Я знаю, что у меня, хотя мне все врут», – сказала она внучатой племяннице.

И тут же, поняв по ее реакции, что попала (смутила, выбила), потянулась к «Маске» с ее испещренным карандашными пометками текстом.

«Маска» всегда была под рукой. Маску уже немыслимо было снять.

Глядя в зеркало, Орлова видела, что симптомы улучшения, о которых ей говорили, что называется, налицо (каламбур, приобретавший самый буквальный смысл).

Три месяца назад, попав в больницу и заметив, как изменился цвет ее лица, Орлова сразу позвонила племяннице, попросив ее привезти губную помаду и кофточки, которые не подчеркивали бы происшедшую перемену.

Теперь она возвращалась к прежним цветовым гаммам в косметике и одежде.

«А вы знаете, я действительно светлею, желтизна почти совсем пропала», – говорила она. И тем немногим, кто понимал, что это значит, оставалось ласково улыбаться в ответ – что тут было сказать: распад опухоли всегда сопровождается этим смертельным просветлением.

Оставались планы на будущий год, множество планов. Гришин сценарий, Баранга – с Театром на Малой Бронной удалось договориться.

Она спокойно отнеслась к очередному вводу в «Странную миссис Сэвидж». Еще одна исполнительница – четвертая, может быть пятая, шестая, уже не столь важно.

Орлова смотрела в зеркало. Она видела выглаженное, бледное, почти без морщин лицо. Она точно знала, что никакой операции больше не будет. Как, в какой момент заблудилась в ней и сошла от страха с ума эта проклятая клетка, разъедавшая теперь нутро, мысли, душу?

Она не могла это понять, но знала, что еще тридцать, двадцать лет назад справилась бы с любой болезнью, и с этой тоже… А теперь… Ей был понятен Завадский, сказавший перед своей операцией: «Проснусь – хорошо, не проснусь – тоже неплохо».

Перед Новым годом Орловой разрешили уехать домой. 1 января она должна была вернуться в больницу.

Она многим звонила в тот последний вечер уходящего года. Поздравляла, говорила, что чувствует себя сносно, что, скорее всего, в январе поживет пару недель во Внуково – только ненадолго заедет в больницу.

Никто за все время болезни Орловой не мог вспомнить, чтобы она хоть раз пожаловалась на боль. Словно боли не было вовсе, или это сама болезнь действовала с деликатной разрушительностью, присущей смерти.

Без одной минуты Нового года Орлова и Александров вышли из дома. Все, как обычно, кроме одного. Это был первый Новый год, который они встречали не во Внуково.

Коварная вещь – семейные традиции, укоренившиеся личные приметы. Следуя им, попадаешь в зависимость от выдуманных тобой же самим форм, отступление от которых всякий раз грозит вывернуть жизнь наизнанку. (Я, например, знал одного человека, умершего именно в тот единственный год, который он встретил в собственном доме, вопреки собственной же примете.)

В ту ночь в Москве валил густой снег, было нехолодно (лютые морозы, унесшие жизнь не одного пьяницы, пришли позднее).

Дойдя до «Метрополя», Орлова и Александров вернулись по другой стороне улицы Горького и до двух часов ночи гуляли по Тверскому бульвару.

Это была очень тихая и очень медленная прогулка. Им было что вспомнить в ту снежную ночь и что сказать друг другу… Но уже подходя к дому и увидев стоявшую во дворе черную «Волгу» – наследницу их беловерхого «БМВ», они одновременно заговорили про один из своих торопливых отъездов во Внуково. Почему-то они очень спешили, и, когда все вещи были вынесены и шофер уже повернул ключ, Любочка спросила: «А моя сумка, Григорий Васильевич?» Александров сокрушенно ойкнул. «Гриша, вы – жопа!» – быстро сказала Любочка, садясь в машину, и как вспыхнул, как тут же бросился наверх, исправляя нерасторопность, шокированный Григорий Васильевич (при знакомых! при шофере! как можно!). И почему-то эта смешная минутная размолвка отозвалась теперь такой нежностью и тоской и так захотелось во Внуково – прямо сейчас, не раздумывая.

Они все же поехали туда в первых числах января, после больницы, и, как и предполагали, почти две недели прожили там.

Многие вспоминают ее звонки в тот период, но почти никто не может вспомнить содержания разговоров.

«Я почти совсем светлая», – сказала она Молчадской незадолго до возвращения в больницу.

А потом был отъезд из Внуково – этот внимательный настороженный взгляд вещей. Есть люди, у которых душа переворачивается от вида забытой на диване игрушки. И есть другие, которые не поймут, про что эта фраза.

Еще недавно – стол «бобиком», заготовленные пуговицы, неотправленная открытка, Заснеженная терраса с недавними беличьими следами – очень отчетливыми.

Зимний вид в окне, весенний вид, летний – все виды из всех окон, со всех террас, уносимые с собой, распихиваемые по карманам памяти. Сорок лет вместе, прошлом, в 73-м году они отмечали эту их общую дату. И больше тридцати – здесь, на этой «дачке». Фотографии в коридоре, рисунки. «„Люблю грозу в начале мая“, – и в декабре люблю „Весну“. Любочке и Гришечке с нежной любовью – Ф. Раневская – фея».

Элегантный – в пенсне и с тростью, перекинутой через левую руку, Качалов… «Пять лет уже промчались ровно/ с тех пор, как Вы, Любовь Петровна,/ Со мной снялись в Москве. Любовь/ Орлову я увидел вновь./ Теперь в глуши лесов сосновых/ Пять лет тяжелых и суровых/ Весьма состарили меня./ Но пощадили Вас. И я/ все так же нежно и любовно/ Гляжу на вас, Любовь Петровна!» 39-й год, весна.

Вернувшись в больницу, она словно потеряла последние силы. Она больше никому не звонила. Только Грише, когда он – почти постоянно находившийся с ней в палате – уезжал на ночь на Бронную.

Звонили ей в квартиру. К телефону подходил Дуглас и неотличимым от отца голосом рассказывал… Там уже было все очень плохо.

Звонили в квартиру племянницы – Нонны Сергеевны Голиковой. Она подтвердила про маленький шов. Диагноз: рак поджелудочной железы. Все было ясно уже полгода назад.

В театре, в Москве об этом говорили последние три месяца.

Орлова сознавала, что умирает. Она понимала, что осталось совсем немного. Двери палаты закрылись для всех, кроме врачей и Гриши. Она не могла позволить, чтобы ее видели «такой». Кажется, будь ее воля (или, скорее, не оставь ее последние силы), она бы постаралась устроить так, чтобы умереть в этой больнице анонимно, безымянной старухой, чтобы даже врачи не узнали, кому они ставили свои безнадежные капельницы.

«Такой» Орлову не должен был видеть даже он – единственный ее человек на свете. Гриша. Ах, если бы можно было угадать, заручиться при жизни гарантией будущей встречи за ее чертой, она бы без сомнения отменила эти выворачивающие душу страдания при уже сомнительном свете настольной лампы. Если бы можно было различить контуры совместного узора, проступающего то по ту сторону сознания, то по эту, она, без сомнения, лишила бы его этих последних дней муки и страха, и ожиданий. Она уходила, он оставался. И так как она наделяла его той же мерой любви, которую испытывала сама, то и его будущее одиночество – мнимое или действительное – виделось Любочке ее собственной непоправимой бедой, которую она теперь пыталась смягчить.

Они разговаривали. Она думать не могла о его остающейся без присмотра старости, она была уверена, что это именно так.

Они говорили до тех пор, пока она оставалась в сознании. В первый раз она потеряла его утром 22-го. Он был уверен, что это конец. Но ее вернули. Она улыбнулась, сказав, что, пожалуй, на сегодня хватит, ему надо отдохнуть, выспаться, да и ей тоже. Он ответил, что однажды уже выспался, славно выспался полгода назад, – вы помните? – и остался. Когда он открыл глаза, казалось, что она спит. Это был очень долгий и очень глубокий сон, из которого ее не могли вывести. Она не реагировала ни на что. Он продолжал сидеть, время от времени окликая ее по имени-отчеству.

Это продолжалось до ночи.

Потом к нему подошли, сказали, что изменений не будет, не может быть – лучше поехать домой, отдохнуть, известно, что говорится в таких случаях.

Приехав на Бронную, он быстро заснул.

Людям такого склада часто снится прошедший день с абсурдными дополнениями будущего.

Кто-то приходил, уходил, его старались не оставлять одного.

Телефонный звонок разбудил его в седьмом часу утра.

Она как-то странно произнесла эту фразу. Да и сама фраза была странной. Так говорят во сие. Мертвые с живыми.

«Гриша, что же вы не приезжаете ко мне? Приезжайте, я жду…»

Еще не сбросив сон, он одевался, проглатывал вчерашний кофе, звонил шоферу. Все повторялось. Множество мелочей, глазея в будущее, предлагали запомнить, как это все начнет выглядеть после… Те же комнаты, шторы, портреты, люстра. В сафьяновой коробочке за зеркалом ее сапфировые серьги, журналы мод, и эти бесчисленные платья, костюмы, кофточки, туфельки с прозрачными каблучками Золушки.

Будет такое же утро, темное, как беда, навстречу которой он выталкивал себя, потом день – бессмысленный в своей ясности. Эти ступени вниз, по которым предстоит подняться сколько-то часов спустя, когда все совершится, когда все будет известно. Впрочем, все ведь известно уже сейчас. Постоянная репетиция горя превращает его премьеру почти в формальность, и все-таки… Ее голос – он знал, что с голосом будет труднее всего. Он будет слышен в самых неожиданных или неподходящих местах, возникать без предупреждения здесь и во Внуково. «Я не думала, что разведчики тоже выходят на пенсию… Как интересно». «Шануар великолепен на натуральном материале».

Голос и запах. Два изощренных мучителя.

Как все же она странно сказала – что же вы не приезжаете… Действительно странно. Вспомнились те две несчастные, что с безумным постоянством преследовали ее все последние годы, снимали комнаты неподалеку от их дачи, навязчивыми привидениями выскакивали из-под всех внуковских кустов, Голос одной из них был столь же неотличим от Любочкиного, как голос сестры. «Сегодня исполнилось семьдесят лет со дня рождения народной артистки СССР Любови Петровны Орловой, широка страна моя родная, много в ней всего, всего».

До ее семьдесят третьего дня рождения оставалось всего пять дней.

Было еще темно, когда он входил в больницу, в палату, – не изменяя себе, галантно раскланивался с врачом и сиделкой.

Орлова открыла глаза, спокойно, без выражения взглянув на вошедшего.

– Как вы долго…

Это был единственный настоящий упрек за всю их жизнь.

Больше он от нее уже ничего не услышал.

Больше ничего и не было.

Она уже не приходила в себя. Кома наступила через несколько часов. Было 23 января 1974 года, день рождения Гриши; в этот день во Внуково еще пахло Новым годом – той особой домовитой смесью хвои, мандаринов и снега, непревзойденный рецепт которой утрачивается со временем.

Был еще один вечер. И еще один обратный путь. Потом ночь. Александров ждал звонка, но его не было. Проснувшись, он позвонил в больницу, изменений быть не могло.

Ему говорили – отдохните как следует, выспитесь, вам это нужно.

Его все укладывали и укладывали спать.

Был день рождения Любочкиной племянницы, Нонны Сергеевны.

Он сел обедать, когда раздался звонок. Положил трубку. Потом отошел к окну. В сгущавшихся сумерках еще различался сквер – послепраздничный и оттого пустоватый. В окнах зажигали свет, и снег приобретал землистый оттенок. Ну, вот и все. Плохо одетые пешеходы напоминали запятые и скобки. Машина ждала внизу. Пиджак на стуле. Все было кончено.

Смерть постаралась отомстить. В гроб она положила скверную копию Орловой. То ли за то, что при жизни та ускользала от ее старческого оскала, то ли просто потому, что возле орудовали сомнительные помощники, – все было плохо, очень плохо.

Принесли какие-то ужасные парики. Их необходимо было подстричь, привести в порядок – сделать это было непросто. Гримеры работали.

Был некролог, подписанный первыми лицами государства, были ордена на подушечках, и был гроб, установленный на сцене Театра Моссовета. Все было как в театре, все было как в жизни, и как бывает после нее.

Речи, венки, «устремившиеся москвичи и гости столицы».

Большой, перевязанный лентой портрет.

Подошла Марецкая, очень долго стояла, внимательно и спокойно глядя на восковое лицо, на гроб, поверх гроба, куда-то в ту сторону, где оказалась спустя три года, в 1978-м.

Завадский, Плятт и – Фу-у-фа – этот продленный, рыдающий, оплакивающий разом все жизни звук.

Каждый думал о НЕЙ, каждый думал о себе. Никому из них не осталось больше девяти лет.

Потом было Новодевичье. Александров распорядился не открывать гроб. Он понимал, он не хотел, чтобы ее видели без той победительной женственной маски, которую Орлова единственный раз не успела взять с собой в дорогу.

Он понимал, что большего сделать для нее уже не мог. Он не хотел, чтобы ее видели такой.

Потому что такой она не была никогда.

Потому что быть такой Любочка бы себе никогда не позволила.

Ей было семьдесят три. Она не слишком скрывала свой возраст.

Ее хоронили 29 января 1975-го. Это был день ее рождения.

Глава 18

В детстве меня всегда интересовало то, что следует по окончании истории. Эффектные, вызывающие хохот концовки анекдотов, семейных рассказов, завершаемых ударной фразой, – все это очень здорово, но хотелось знать, что же случилось потом: с классическим любовником, Петькой или там каким-нибудь майором Прониным – любым персонажем, своевременно покидающим освещенную часть сцены.

Потом это прошло. Потом стало ясно, что за пределами анекдота может быть лишь следующий анекдот, а за одной историей – другая, желательно не менее законченная. Возможно, избавление от этой детской дотошности произошло потому, что хронологически почти совпало с известием (а это было именно известие, – шестилетнему тогда автору сообщил об этом его дед на дачной прогулке, – а он возьми и поверь) о том, что все, рано или поздно, умрут, и даже, как это ни прискорбно, он – шестилетний слушатель. Надо сказать, что дед вскоре добросовестно подтвердил сказанное собственным уходом, – как тут было не поверить? После этого происшествия «истории с продолжением» отчасти потеряли свою актуальность. А желание взглянуть за границы повествования отзывались легким, но вполне отчетливым испугом: стоит ли? Зачем лезть в ту область, где последняя фраза рифмуется с сообщением любимого и покойного родственника, конец текста с дедовой фотографией с черно-красной лентой. Все это не так темно, как может показаться на первый взгляд. Позднее автор имел неоднократную возможность проверить, что возвращение к уже отработанным сюжетам жизни не приносит ничего, кроме разочарований и скуки. Истории, книги и жизни желательно заканчивать вовремя, то есть в точке наивысшего к ним внимания и интереса. Нелеп тот рассказчик, что продолжает тянуть свою повесть, когда вокруг уже начались осыпи – переглядки, потом смешки, – кто-то уже вышел в другую комнату. Грустна жизнь, перешедшая пределы собственной судьбы.

Обо всем этом можно было бы лишний раз и не говорить, если б на свете существовало достаточное количество идеально законченных жизней. К сожалению или к счастью, мы имеем дело с куда большим количеством вполне законченных книг.

За типографской точкой сплошь и рядом следует запятая расширенных комментариев, сносок, старческого брюзжания и раздражения – всего того, что часто сопровождает выпуск книжки, населенной еще недавно действовавшими (а в некоторых случаях и продолжающими действовать) персонажами. Финальная фраза далеко не всегда совпадает с последним вздохом. Тут ничего не поделаешь (точнее, не попишешь).

А потому еще несколько слов.

Когда-то, казалось, это никуда не уйдет: сиреневая, лиловатая седина, покер, привычное сочетание имен – Вероника, Нина, Ирина, полоса света из комнаты. Я недолго застал все это, очень недолго, воспринимая привычным, неотменимым фоном. Потом этот фон стал, выцветать, лилово-сиреневое вытеснялось серо-защитными тонами времени. Остался лишь субботний маршрут от Тверской – переулками – до Южинского, – никогда не закрываемая дверь на втором этаже.

– Кто это? – в своей полурыдающей тональности спрашивала Раневская отца. Он отвечал.

– Ты один?

– С сыном, Фуфочка.

Сын был стеснителен и неразговорчив. Временами до неучтивости.

– Что тебе подарить на день рождения? – спрашивала его Раневская, приводя в такой ступор, что выход из него оборачивался довольно неуместной говорливостью.

– Что? Да вроде все есть… Вот велосипед…

Зависала ужасная пауза – было видно, как глаза Раневской темнеют, темнеют, гаснут.

– Ну, велосипед, мой милый, я тебе подарить пока не могу.

И как потом хотелось «исправиться», объяснить, почему выговарилась эта велосипедная галиматья.

– Погладьте моего Мальчика, видите, как он смотрит на вас.

Гуляние с лупоглазым, почти совершенно слепым псом Мальчиком на Патриарших. Ряды скамеечных сидельцев – в основном старух, синхронно поворачивавших головы вслед. Одна из них, собравшись С духом, обратилась в такой интересной редакции:

– Извините за скромность, вы Раневская?

– Нет, я зубной врач, – не мешкая ни секунды, ответила Фаина Георгиевна.

– Благодарю, – сказала скромница, но разговор не прекращался. Речь зашла о возрасте. Старушка рассыпалась в сомнительных комплиментах.

– Простите за интерес, сколько вам лет, если это не секрет, конечно?

– Какой ж это секрет, милочка, – вдруг забыв о прежней доходной профессии, возмущенно проговорила Раневская, – об этом знает вся страна!

После этого эскиза с широко популярным «стоматологом» я становился свидетелем еще нескольких чудесных миниатюр, но, понемногу взрослея и отдавая отчет в том, кого именно удалось мне застать в живых, поклялся никогда не писать, не упоминать ни словом про эти семейные фрагменты.

Надеюсь, это единственное не сдержанное мною слово.

Позднее, во Внуково, мне показали и прутовский участок с каким-то отстроенным замком, и музыкальный орешник имени «Фуфы» – самой Раневской уже девять лет как не было в живых.

Овраг, дубовая рощица, внуковские улицы, взятые в сплошные скобки заборов, едва различимые с дороги мемориальные домики – все, или почти все сохранилось, но какой-то ущерб чувствовался в этой в общем чудесной местности уже тогда. Это был ущерб времени, старости, прошедшей и невозвратной жизни. Современные дополнения угрюмых крепостей только усиливали это ощущение. Почти все из тех, с кого начинался этот поселок, умерли. Времени свойственно разделять. Движение от общего к частному сказывалось тут с топографической наглядностью: единые некогда гектары стараниями сородичей делились на суверенные сотки. За общими заборами шла напряженная дипломатическая работа, налаживание или разрыв связей – высылались ноты или приветствия, периоды холодной войны плавно сменялись потеплением геополитической ситуации в целом. Все было, как везде, с поправкой на прошлые масштабы и чужие заслуги.

А потом нам показали место возле забора, где одно время находили Любочкины записки, открытки, письма и даже один из ее карандашных портретов.

Все это, размокая, валялось в траве – как отработанные черновики, как отслужившая рухлядь, как самого последнего разбора ветошь, не поместившаяся в отдаленнейшем углу давно прогнившего сарая.

Что все это значило? Всего-навсего то, что пришли другие люди, которым как-то очень по-своему надо было устраивать свою жизнь, в контуры которой Любочка не помещалась и поместиться не могла.

«Я храню каждую его записочку. А он, наверное, нет».

В этом месте текста мне очень не хватает ее голоса, ее внятной отчетливой фразы, традиционного обращения:

«Милый Гриша…» Или «Дорогой Григорий Васильевич…»

Как выяснилось, его хватило ненадолго. По крайней мере в том виде, в каком она его знала.

Она была еще жива, когда однажды, возвращаясь от нее из больницы, он предложил подвезти одну из театральных знакомых Орловой, пришедшую ее навестить.

«Только, если позволите, сначала заедем во Внуково, – попросил Григорий Васильевич, – ко мне с минуты на минуту должен явиться редактор».

Путешествие было приятным. Во Внукове Александров предложил посмотреть дачу, никуда не торопясь, провел по участку, потом сварил кофе. Пунктуальный редактор все не являлся, не сообщая при этом о причинах своего несомненно уважительного отсутствия, Григорий Васильевич что-то рассказывал, вспоминал, напрочь забыв о той единственной причине, по которой гостья оказалась в его жилище.

После смерти Орловой он недолго оставался в нем в одиночестве. Мы уже достаточно поговорили о бессмысленности послесловий в завершенных историях – разочаровании и скуке. Достаточно сказать, что женщина, взявшая под опеку (в самом буквальном смысле) его немощь, представляла собой тип, строго – я бы даже сказал идеально – противоположный Любочкиному.

Это выражаясь осторожно. На самом деле при жизни Орловой она не могла переступить порог того дома, в котором стада потом хозяйкой. Звали ее Галина (фрикативное «г» в выговоре способно дать представление об этом бронебойном характере). Будучи женой сына Александрова – Дугласа, она столь ярко проявляла этот характер, что с определенного времени не могла появляться ни во Внуково, ни на Бронной. Это было Любочкино условие мужу. Она и не появлялась. А спустя год после смерти Орловой, в один из своих приездов к отцу, Дуглас упал на внуковской тропинке к дому. Эта скоропостижная смерть (разрыв сердца) подвигла решительную вдову к стремительным действиям. Вскоре она стала женой рассыпавшегося на глазах Александрова, вступив во все полагающиеся ей по статусу права.

Нет, она ухаживала за стариком, как могла, конечно, ухаживала. Говорили, он был доволен.

Скажем так: старость Григория Васильевича была устроена в той же мере, в какой и жизнь тех персонажей, которые сумели этой старостью воспользоваться.

Только вдруг выяснилось, что Любочкины записки – встревоженные и пустяковые, ее пришпоривание, отчаянная борьба за тот выдуманный ею образ золотоволосого небожителя, не способного сосредоточиться на приготовлении яичницы с помидорами, – и были той формой, что поддерживала Гришин организм (не душу – оставим ее в покое) в пристойном состоянии, становым хребтом, придававшим пейзажу его жизни вполне живописный, экскурсионный вид.

Когда он рухнул, начались осыпи.

Все просело, посыпалось – осанка, речь, память, картинки прошлого, тоска об ушедшем, о ней, и, сидя в едкой пыли, поднятой этим разрушением, он тихо-тихо, по словцу надиктовывал воспоминания для Политиздата:

Новое солнце взошло над Россией великая октябрьская социалистическая революция ознаменовала начало коренного изменения всех сторон жизни нашей родины это коснулось и духовной области культуры в том числе и искусства и большевицкая партия не мешкая пустила по новым путям дело просвещения народа развернула невиданное беспрецедентное культурное строительство выдвинула задачу сделать образование всеобщим и все накопленные веками богатства культуры, которые необходимо иметь в виду когда придет редактор, чтобы вычистить весь этот вздор и добавить свой – еще больший.

Редактор действительно приходил.

Воспоминания опубликовали. У него там даже о Любочке не нашлось ни одного живого слова. Жена, что ли, запрещала или просто все уже было безразлично – какая разница.

А потом его разморозили. Словно какая-то холодильная установка, поддерживавшая температуру его сознания в любочкином режиме, отключилась – и все разъехалось, вывалилось, потекло. Через два года он уже никого не узнавал.

– А где же Вася? – спросил он вскоре после смерти своего сына.

Ему сообщили, что Вася (Дуглас) отправился в магазин за хлебом.

Этим ответом он удовлетворился до конца своих дней.

Когда я пытаюсь представить себе бесконечность, то вижу фигуру человека, все топающего в какое-то сельпо под безнадежно темными небесами – деловито, размеренно, чуть сурово.

Любочка снилась ему то в роли Периколы, то миньеры – опечатки сознания характерны для всякого умирающего, сколь бы растянутым процесс не оказался. Он что-то записывал, вспоминал, надиктовывал, узнавал Любочкину племянницу Машу, каких-то других людей, опутанных проводами, – чтобы записать Александрова для радиопередачи об Орловой, его ненадолго вернули к жизни, или, наоборот – к тому сну, который он за нее принимал.

В этом сне он еще успел набросать «сценарий» фильма, который задумал сразу после смерти жены. Он должен был называться «Любовь… любовь». Когда этот сценарий прочли в мосфильмовском объединении, которое он когда-то возглавлял, стало ясно, что надо писать новый. Это было несколько десятков нераспространенных предложений, не связанных ничем, кроме очевидно проявлявшегося желания новой супруги получить причитающиеся патриарху деньги. Распоряжалась она решительно: авторами сценария должны быть только Александровы – старший Григорий Васильевич и внук Гриша – молодой человек, не обремененный каким-либо даром, кроме умения удобно и тихо пожить. На фильм его устроили вторым режиссером – тот, кто хоть немного знаком с кино, знает, какая эта адская должность. Внук появлялся на картине с видом случайного гостя. Когда от него требовалось что-то сделать, он спрашивал: «А как туда пройти?» или «Что мне нужно сказать?» Режиссер фильма Елена Михайлова (в титрах она потом значилась как сорежиссер, хотя все знали, что она работала даже не за двоих, а за всех Александровых, вместе взятых) ночами составляла рабочие планы и привозила их супруге. Когда Льва Николаева уговорили написать текст к фильму, Галина Васильевна устроила скандал: никаких соавторов, только Григорий Васильевич и Гришенька. Сказала, что старший Александров все сделает сам – надо только забрать его из больницы, где он к тому времени почти постоянно находился.

Его уже привозили из больницы на просмотр отснятой картины. Возле просмотрового зала он, ведомый под руки, встретил Райзмана и не сразу узнал его, хотел назвать по имени, но забыл – ему подсказали. «Ах, Юлик, Юлик…» – пролепетал старик и тихо пошел мимо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю