Текст книги "Любовь и маска"
Автор книги: Дмитрий Щеглов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 19 страниц)
Глава 9
Для близких она и была Никитиной. Только не «сушеной акулой», а скорее той Никитиной, что после увеселительной экскурсии под руководством плечистого режиссера (с водевильно наскакивающей на него парочкой Гоголей, сладко струйным Глинкой и каким-то перекошенным, явно инкассовой выделки Маяковским) сидит у себя дома, сосредоточенно подперев скулу рукой. Немногословная, ровно-спокойная, к таким-то часто и тянутся, стараясь уловить некую увлекательную тайну их личности, даже если тайна сводится просто к усталости, брезгливости или головной боли. (Впрочем, ни то, ни другое, ни третье Орлова никому не демонстрировала.)
Дома ее могли видеть не только в спортивном костюме у балетного станка по утрам, но и в роли депутата какого-то там совета – товарища Орловой, отвечающей на письма трудящихся: пишущая машинка, очки (не попавшие на фотографию), всегда в чем-то строгом, темном, идеально пошитом.
Был особый неотменимый четверг, когда после станка и кофе Орлова садилась за кипы пришедших за неделю писем: вырванные из ученических тетрадей листки, почтовые открытки, самодельные конверты или даже треугольники военной поры – с марками и без.
В них были слова восхищения, заверения в любви и просьбы. Просьбы за кого-то похлопотать, достать лекарства, устроить в больницу.
В одном провинциальном городке средней полосы женщина проводила на войну мужа и двух сыновей. Когда они уходили, невдалеке от дома она посадила в честь каждого по тополю. Деревья прижились. А сыновья и муж погибли. Тополя растут быстро. К концу войны они поднялись вровень с крышей, выглядывали из-за кустов сирени. У каждого было имя, повадка и голос, который женщина узнавала, когда налетал ветер. Она знала, что они слышат ее, и разговаривала с ними. Прошло время, тополя стали совсем большими, они закрывали дом от дороги, от летевшей пыли. Никакой другой пользы от них не было. Это женщине объяснили те, кто пришел к ней с топорами и пилами: дорогу расширяли – надо было валить деревья. В тот день ей удалось уговорить рубщиков и они ушли. Она ходила к какому-то начальству, рассказывала про мужа и сыновей, ее хмуро и недоверчиво слушали и говорили, что ничего сделать не могут. Она знала, что, когда начнут рубить, сердце у нее разорвется. Об этом и написала в своем письме.
А через несколько дней в город приехала Орлова. После концерта она показала местным бонзам (устроившим ей грандиозный по районным масштабам прием) письмо вдовы, и все решилось за пару минут. Тополя оставили в покое. Магия ее имени позволяла менять направление если не каналов, то, по крайней мере, дорог. Особенно после «Весны».
Этот фильм вообще многое обозначил в жизни самой удачливой пары советского кино. В сущности, это был их последний общепризнанный успех.
Какими бы благоглупостями ни отзывалась дурашливая возня в «Институте Солнца», какой бы имперской парчой ни поблескивали мощные занавеси театров и павильонов и как бы ни относиться ко всем этим выскакивающим чертями Гоголям и к благолепно-рассудительному Черкасову, фильм этот смотрели и будут смотреть не только как раритет того невероятного времени. Всякий раз что-то удержит вас у телевизора: Раневская с ее «Я возьму с собой „Идиота“…» и «Львом Маргаритовичем» (одно ее «только смелым ПОДЧИНЯЮТСЯ моря» чего стоит), или страдалец от солнечной энергии Плятт с его ни на кого не похожим хохотом и повторяющимся «гарантирую», а снайперский, ядовитый выстрел Рины Зеленой со змеиной полуулыбкой: «Сейчас он ее выгонит…»? И не надо иметь могучее воображение, чтобы представить, какое впечатление произвел фокус с раздвоением всенародной любимицы на Шатрову и Никитину.
Энергия полных сил и таланта людей, передающаяся вне времени, поверх времени, вопреки времени…
«Весну» смонтировали в невероятно сжатые сроки, чтобы успеть представить фильм на конкурсный просмотр Венецианского фестиваля 1947 года. Орлова и Александров были отправлены туда через Белград, откуда уже поездом – через Триест – добирались до Венеции.
Между прочим, одна из легенд, связанных с именем Орловой, заключается в том, что будто бы во все время железного занавеса она пользовалась привилегией свободного выезда из страны. Да, пользовалась, но только не во все время, а именно с 1947 года.
Родное правительство, и прежде всего сам Хозяин, знали, кого выпускать: стильная, с идеальными манерами, свободно владевшая французским и немецким Орлова была органична и на светском рауте, и на посольском приеме, и в приватной беседе слюбой знаменитостью – будь то Сартр или Чаплин.
В своих идеологически выдержанных мемуарах Александров вспоминает прибытие в Триест: раскаленный от июльской жары и отцепленный от состава вагон, в котором делегатам пришлось провести пять часов под неусыпным надзором таможенников и «тайного агента» (у Александрова очевидная страсть к введению в текст всевозможных тайных агентов, пожирающих глазами советских граждан).
Накануне просмотра «Весны» одна из итальянских газет писала, что фильм очень правдив, потому что в нем показывается, как долго не заводится автомобиль «Победа». Как бы то ни было, картина была отмечена премией фестиваля. Орлова разделила премию лучшей актрисы года с Ингрид Бергман.
Из Италии возвращались через Париж и Берлин. В зале Плейель уже был объявлен концерт, когда выяснилось, что пропали ноты. Аккомпаниатором – после одной репетиции – выступил композитор Филипп Жерар. «Марш „Веселых ребят“ вместе с Орловой пел весь зал».
Любопытно читать эти мемуары с перевернутой оптикой и смещенными координатами…
Концерт вернувшегося в Париж Лифаря. Переполненный зал, ожидание, внезапное наступление полной темноты. Долгая и томительная пауза. Появление какого-то человека с фонарем в руке, объявившего, что «рабочие сцены – электрики и механики – забастовали в знак протеста против выступления Лифаря», в свое время лишенного за коллаборационизм права выступать на сцене французского театра. Повторная попытка возобновить спектакль – повторный саботаж.
Проезд через Германию – полуголодные немки, вскарабкивающиеся на остановках на тендер паровоза и торопливо запихивающие в сумочки куски антрацита.
Встреча в вагоне-ресторане с американским генералом и его супругой (будто бы послужившая тематическим толчком «Встречи на Эльбе»). Приветствия по-английски, убежденность американцев в том, что перед ними немцы… желание не разуверять их в этом, послеобеденные прощания, остановка в Берлине и появление в купе двух бодрых американских солдат, получивших приказ помочь вынести вещи «этим милым немцам». «Скорее всего он все это выдумал», – уверяли те, кто хоть немного знали вкрадчивого, мягко-ироничного Григория Васильевича. Ах, если б была возможность, он насыщал бы свои мемуары не этим выхолощенным, говорливым вздором, а изящными виньетками настоящих путевых заметок или, по крайней мере, теми анекдотами, которые в изобилии сыпались из него во время застолий, например, немудрящий анекдот про невесту, у которой есть только один малосущественный недостаток: она немного, ну, совсем чуть-чуть беременна. Настоящий смысл этой истории заключался в том, что она была рассказана Александрову итальянским епископом во время застолья, задерживая над рюмкой бутылку с французским коньяком, – он особо отмечал это обстоятельство.
Был он человеком со счастливым, легким характером, какой редко дается настоящим творцам, и как режиссер в сущности был адекватен себе – узнаваем в своих легкокрылых и позолоченных фильмах. Снимать бы и дальше какое-нибудь продолжение «Весны» или «Веселых ребят». Когда бы…
Когда бы не очередной тест на угрюмую преданность, необходимость сдачи которого люди александровской закваски и вовлеченности чувствовали безукоризненно.
Тогда, в конце сороковых, в Театре Ленком шла пьеса давних знакомых Александрова – братьев Тур и Шейнина «Губернатор провинции». На ее основе и строился сценарий нового фильма «Встреча на Эльбе». Снимал его Эдуард Тиссэ – товарищ Александрова по «эйзенштейновскому» прошлому. Музыку писал Дмитрий Шостакович. После выхода фильма его «Песня мира» потом несколько раз звучала в здании ООН на Ист-Ривер. Кроме этого гимна им была написана симфоническая музыка к картине и необычайно популярная в то время песня «Тоска по Родине» в исполнении Надежды Обуховой.
А с актерским составом у Александрова никогда не было проблем. Практически во всех его фильмах – не говоря о необсуждаемой Орловой – участвовали такие индивидуальности, которые способны были даже самые второстепенные роли превратить в самостоятельные шедевры. Одно только участие Раневской гарантировало зрительский успех и купейное место в вечности.
Роль коменданта Кузьмина играл тогда еще молодой, только начинавший в кино Владлен Давыдов.
Вечно пьяного таможенника Томми – Эраст Гарин.
В роди майора Хилла выступил Михаил Названов – актер с необычайно пластичным дарованием и сложной судьбой.
Александров с особым удовольствием вспоминал работу с артистом Рижского русского драматического театра Ю. Юровским, сыгравшим профессора Дитриха.
Актерский состав подобной звездности вытягивал даже самый утлый драматургический материал: Борис Андреев (чудо-солдат Егоркин), Иван Любезнов (Гарри Перебейнога), Владимир Владиславски (генерал Мак-Дермот). Сейчас еще трудно представить, что наступит время, когда эти имена ничего не будут говорить зрителю. А ведь оно наступит. Может быть, уже настает.
Орлова сыграла в фильме журналистку Джанет Шервуд, превращавшуюся по ходу дела в довольно злобненькую дамочку мисс Колинз, – роль, которую Орлова долго и не без сомнений примеривала на себя: давняя шпионская лента с ее участием «Ошибка инженера Кочина» в свое время мало что добавила к ее славе.
А Фаина Раневская снялась в небольшой роли жены генерала Мак-Дермота – особы с необычайной развитой челюстью и самомнением.
Был день, еще во время работы над «Весной», когда они встретились: Орлова, Раневская и режиссер Театра Моссовета Анисимова-Вульф. Это моя бабушка. В двух первых послевоенных картинах Александрова она занималась работой с актерами. В сорок шестом году ей исполнилось тридцать девять, и – судя по фотографиям более ранним – ее актерский путь вовремя пересекся с первыми режиссерскими опытами, надо сказать – вполне удачными. Огранка красоты, ума и характера бабушки была того свойства, что дальше всевозможных импортных персонажей дело бы и не пошло. Она была не ко времени, как, впрочем, многие из тех женщин, сделавших так много вопреки времени, назло ему.
Помню их руки – уже покрытые кофейными пятнами старости, но еще оснащенные перстнями и кольцами прошлого. Помню особую атмосферу герметического азарта покерных битв, во время которых характерный проговор каких-то непонятных – полуигроцких, иронических фраз сухими костяшками стучался о барабанную перепонку, а некий бесстрастный голос (на самом деле весьма отдаленно напоминающий внутренний) тихо талдычил: «Ты вспомнишь, вспомнишь…»
И я действительно вспоминаю Веронику Полонскую – с ее казавшейся мне, шестилетнему, фантастической сизовато-лиловой сединой, каковой, естественно, не было и в помине, когда сорок лет назад она вышла из квартиры Маяковского буквально через минуту после выстрела. (Кто только не пытался ее разговорить! Нет, все было напрасно – она замолчала, замкнулась, всякий раз сказывалась больной, когда к ней подсылали журналистов или просто лезли с вопросами.)
Вспоминаю Нину Антоновну Ольшевскую с ее невероятными выразительными глазами. «Здесь живет самая красивая женщина Москвы», – всякий раз возвещал Маяковский, проходя ночью мимо окон ее квартиры.
Больше сорока лет назад (отсчитывая от полосы света из комнаты, где заканчивалась очередная партия покера, к моему дивану в спальне) они начинали вместе в студии МХАТа у Станиславского – три женщины, три красавицы, актрисы, выжившие каким-то загадочным образом и состоявшиеся.
Орловой и Раневской не было среди них во время этих карточных сражений. Первая – равнодушная к азартным играм, постоянно жила за городом, во Внуково, вторая уже не могла подниматься на третий этаж дома, не оборудованного лифтом (да и вряд ли бы согласилась делить с кем-либо общество Любочки или Ирины). Но все эти женщины, которых не то что язык – сознание не поворачивалось назвать старухами (кроме Раневской, носившей титул Старухи официально), по мере их исчезновения – выцветания времени – составили ту сердцевину прошлого, без которой несовершенство жизни стало проявляться в более очевидных формах.
Так сложилось, что среди тех немногих, кого с полным правом можно отнести к числу близких Орловой людей, была Ирина Сергеевна. Ее мать – известная в прошлом провинциальная актриса Павла Леонтьевна Вульф гастролировала в Ростове-на-Дону, когда к ней после спектакля – во время острого приступа мигрени – прорвалась какая-то нескладная рыжая девица со словами признательности и восхищения. Девица просилась в актрисы. Превозмогая раздражение и боль, Павла Леонтьевна дала ей одну из тех пьес, которую забраковала для себя, и предложила выучить любую роль на выбор. Девица выбрала роль итальянской актрисы. Она нашла единственного в городе итальянца – булочника и репетировала с ним в течение недели. Когда она показала наработанное Павле Леонтьевне, та поняла, что перед ней дарование, не укладывающееся ни в одну из общепринятых категорий и схем. Девица представилась Фаиной Фельдман, позднее она стала Раневской. В семье прабабушки она осталась почти на полвека.
Без этой личной памятки я бы вряд ли взялся за эту книгу.
Глава 10
«Павла Леонтьевна спасла меня от улицы», – говорила Раневская, вспоминая то время, когда после летнего театрального сезона в Малаховке (там еще гастролировали Певцов и Правдин) она подписала совершенно абсурдный договор на тридцать пять рублей в месяц «со своим гардеробом» с антрепризой Лавровской.
«У меня хватило ума прожить свою жизнь глупо», – повторяла она позднее.
Распродав «гардероб», Раневская перебралась в Феодосию, где и состоялся ее официальный дебют на профессиональной сцене: она получила роль некоего гимназиста в пьесе «Под солнцем юга». К концу сезона антрепренер Новожилов – кудреватый человек с бархатными глазами – сбежал, не заплатив актерам, так что про улицу оставшаяся без копейки Раневская говорила в самом буквальном смысле.
Спустя полвека к ней обратились с просьбой написать автобиографию. Заключили договор и даже выплатили аванс. Первая фраза, которую написала Раневская, была: «Мой отец был небогатый нефтепромышленник».
Аванс после этого пришлось вернуть.
Семья Фельдман действительно была вполне благополучна до революции.
Раневская рассказывала, как ее старший брат, вероятно под влиянием революционных настроений, однажды сказал ей: «Наш отец вор и в доме у нас все ворованное». – «И куколки мои тоже ворованные?!» – «Да», – ответил безжалостный брат, и мощное воображение маленькой Фаины воссоздало ужасающую картину: ее нежная мама стоит «на полундре», а папа с безобразным воровским мешком грабит магазин детских игрушек. Разница между вором и эксплуататором для брата была несущественна. Младшая сестра верила ему безгранично, и после тайного совещания они решили из дома бежать. Подготовились основательно: купили подсолнух и, честно поделив его пополам, с наслаждением лузгали семечки по дороге на вокзал. Вскоре их нагнал городовой в коляске, отвез в участок, где уже ждали родители, а дома была порка.
Раневская часто вспоминала тот день, когда однажды мать вошла в ее комнату и тихо сказала: «Умер Чехов». Ей едва исполнилось семь лет. «Когда я прочла „Степь“, у меня кончилось детство», – сказала она однажды.
В 1917-м семья Фельдман эмигрировала. «В России революция, а вы мне предлагаете бежать?!» – воскликнула юная Фаина за несколько дней до этого. Фельдманы уплыли на собственном пароходе в Турцию, а она осталась совершенно одна. Ей было около двадцати, когда в Ростове-на-Дону она встретила Павлу Леонтьевну Вульф – мою прабабушку.
В живых Павлу Леонтьевну я не застал, но, судя по рассказам и фотографиям, они с Раневской были так не похожи, представляли столь разные человеческие типы (если к Раневской вообще применимо это слово), что могли сойтись лишь через свои человеческие противоположности или по принципу дополнения, что ли…
Павла Леонтьевна Вульф была родом из порховских (Порхов – город в Псковской губернии) помещиков, состоявших в родстве с псковскими дворянами Васильчиковыми, имевшими множество дочерей. Одна из них вышла замуж за графа Строганова – владельца огромного имения-майората – Волышево под Порховым (в плачевном состоянии сохранившимся до сих пор). Эта строгановская линия нашего рода неожиданным образом пересекается с «орловской» темой книги: мы-то помним, что Строгановым принадлежало большинство имений Орловых в XIX веке.
А другая дочь вышла за сына обрусевшего немецкого барона Леонтия Карловича Вульфа, от брака с которым и родилась Павла Леонтьевна Вульф.
Тайну своего непролетарского происхождения прабабушка тщательно скрывала, глуховато упоминая об этом лишь в «Старом и новом театре» – книге, над которой она усидчиво и педантично трудилась вопреки всему – эвакуации и собственному пошатнувшемуся здоровью – качество, абсолютно несовместимое с анархически-стихийным гением Раневской.
После того «итальянского» показа Павла Леонтьевна взяла двадцатилетнюю Фаину к себе в семью: театр уезжал на гастроли в Крым и немедленно зачислить ее в труппу не было возможности.
Тогда-то и началась творческая и человеческая, казавшаяся временами такой мучительной и хрупкой, связь Раневской с нашей семьей, продлившаяся около семидесяти лет.
Придя в эту семью, она встретила маленького кружевного ангела в бантах, «посланца иного мира» (которого так хотелось спустить на землю, адаптировать к этому миру, уловить его странную, неземную природу) – Ирину Вульф, дочь Павлы Леонтьевны.
Девочка была спокойна и доброжелательна. Вряд ли она сознавала, что в людях особого толка (получившего вскоре широкое распространение) вызывала некое звериное беспокойство. В семье часто бывали актеры из других театров. Однажды, летом 12-го, пришла семья Пельтцер с детьми – братом и сестрой – они тоже участвовали в спектакле родителей. В цыпках, скверно одетые, запущенные дети, – боясь пустить в дом, их оставили ждать в саду. Потом появилась молодая няня со словами:
– Сейчас к вам приведут девочку, ее зовут Ира, она с вами тоже поиграет, – и угостила их яблоками и пряниками.
Девочка возникла на крыльце – в кружевах и бантах, в белых чулочках и кудряшках – с собственной уменьшенной копией в руках – дивной фарфоровой куколкой – тоже в бантах и кружевах, подаренной ей отцом Константином Ипполитовичем Каратеевым. Она доверчиво протянула гостям эту куколку, и маленький брат Тани схватил ее и незамедлительно оторвал ей голову. Об этом моему отцу спустя семьдесят лет рассказала Татьяна Ивановна Пельтцер, а он в свою очередь – в книге, посвященной матери – Ирине Вульф.
Есть у Набокова рассказ, где с мальчиком не хотят дружить, а на его законный вопрос: «Почему?» – следует ответ: «Потому что вы – кривляка…» Хотя всем, в том числе тому, кто это говорит, ясно, что дело в чем-то ином. Просто сам мальчик настораживающе ДРУГОЙ.
Эту оторванную голову соблазнительно было бы выставить эпиграфом бабушкиной жизни, когда бы со временем она не научилась блестяще соединять разрозненные и казавшиеся лишенными Смысла частицы собственной судьбы.
И вот они встретились: очаровательно нежная, оберегаемая незабвенной Татой – костюмершей Павлы Леонтьевны и бабушкиным ангелом-хранителем – десятилетняя девочка Ира из благополучной московской семьи и двадцатилетняя Фаина со своими одинокими скитаниями, холодными номерами в сквернейших гостиницах, обманутая и обманывавшаяся, со всем своим баснословным, непомерно разраставшимся даром. Как, должно быть, ее раздражали эти куклячьи прелести, о которых – пройдет время – они вместе вспомнят с нежностью и тоской. Она ревновала девочку к своему кумиру, образ светловолосого ангела в окружении бесчисленных игрушек вызывал у нее раздражение, горечь, воспоминания о собственном детстве, где было игрушек не меньше и были они не хуже.
Но главное, главное – Павла Леонтьевна, «мама Лиля», учившая ее быть, актрисой и отдававшая этому все больше души и времени (благо ученица была уникальная).
А дочь отходила в тень. Дочери было холодно в собственном доме. Отца, любимого Константина Ипполитовича, уже не было в живых. Обожаемая няня Тата разрывалась между своей любимицей и Павлой Леонтьевной.
Раневская подавляла. И не только в силу своего трудного характера, а просто потому, что таково свойство всякой творческой личности, более или менее сопоставимого с ней масштаба.
Когда я спрашиваю себя, сознавала ли моя безукоризненная бабушка, что живет с гением, то отчетливо понимаю, что – конечно же! – утвердительный ответ на этот вопрос отнюдь не облегчал ей жизнь, ибо в ее случае это могло означать – жизнь в Вечной тени гения.
Она поняла это так рано и ровно настолько, чтобы уже в шестнадцать лет поступить на юридический факультет Казанского университета, а после первого курса все бросить, вернуться в Москву своего детства и быть принятой в школу-студию МХАТа. Ей нужен был свой путь.
А через несколько лет, приблизительно за год до поступления Орловой в Музыкальный театр, Фаина Георгиевна Раневская по совету своего друга – Василия Ивановича Качалова – договорилась о показе во МХАТе Немировичу-Данченко, галантнейшему, обожаемому Владимиру Ивановичу, пребывавшему после показа в полном недоумении. Он, как рассказывают, говорил Раневской какие-то лестные слова и та после каждой его фразы возбужденно поддакивала:
– Да, Василий Иванович! Я согласна, Василий Иванович! Да, конечно…
– Ну ее, она какая-то сумасшедшая, – авторитетно заметил один из основоположников невольному виновнику происшедшего – Качалову. И не взял Раневскую в театр, актрисой которого вскоре стала Ирина Сергеевна Вульф.
Судьба пока только репетировала сближение их творческих путей.
А Станиславского, с которым она никогда не была знакома, Раневская боготворила. Однажды, встретив в Леонтьевском переулке пролетку со своим божеством, она, потрясенная, побежала вслед с криками: «Мальчик… Мальчик мой дорогой!» Станиславский приподнялся в пролетке, улыбаясь, помахал ей рукой. Раневская продолжала кричать, не отставая. И тогда он, не стирая улыбки, сделал некий отеческий жест: ладно, хорошенького, мол, понемножку.
В жизни трех этих женщин – Раневской, Павлы Леонтьевны и Ирины Сергеевны Вульф – тактическое мастерство судьбы, развязывающей узлы и разрешающей противоречия, всякий раз проявлялось соразмерно дарованию каждой. И всякий раз невольная цепь обстоятельств пересекала их пути.
Павла Леонтьевна блестяще работала перед войной в театре Ю. А. Завадского в Ростове-на-Дону, что, в свою очередь, сказалось на раздраженно-ироническом отношении Раневской к режиссерам вообще и к Завадскому в частности. В тот же период Раневская снялась в незабываемой «Мечте» у Ромма, с которым в 1944 году делала «Чеховский вечер» Ирина Вульф.
За последние тринадцать лет жизни Павлы Леонтьевны Раневская ушла и вернулась в Театр Моссовета. И возвращения этого могло и не быть, если бы не авторитет «бабки» – как иногда называла Фаина Георгиевна старшую Вульф. А с другой стороны, не случилось бы этого возвращения, если бы и Ирина Вульф соответствующим образом не повлияла на Завадского. Это ее влияние на «Ю-А» с годами только возрастало.
Со временем с запоздалым удивлением разини, пропустившего интересное, я узнал, что они около десяти лет прожили вместе. Для меня это было неожиданно и как-то странно успокоительно. В тайном узоре, соединявшем две эти жизни и после их личного расхождения, было что-то обнадеживающестабильное. Я еще захватил то время, когда Завадский с какими-то особыми карандашами и «Гертрудой» на лацкане появлялся в доме на 3-й Тверской-Ямской – в день рождения бабушки – 1 января (который на самом деле был 31 декабря, но его всегда переносили на день позже по случаю Нового года). Он садился в особое, пятое кресло, отличавшееся от остальных четырех кресел – из тех, что были куплены еще в середине двадцатых на Сухаревском рынке в честь «12 стульев» Ильфа и Петрова. Отправившись в отпуск на Украину, на одной из станций Завадский и Вульф купили эту – запрещенную через пять лет – книгу и читали ее вслух с другими актерами, пугая проводников взрывами хохота. А вернувшись в Москву, купили на Сухаревке, рядом с их квартирой в Уланском переулке, эти кресла.
Там, на Украине, во время отдыха на хуторе в Каневе в белоснежных мазанках, с завтраками и ужинами под открытым небом (обедать было невозможно – так пекло), произошло событие, подробности которого варьируются до сих пор. У Ромма, например, была своя версия. Как-то во время съемок к безостановочно курившему кинорежиссеру кто-то подошёл со словами: «Михаил Ильич, успокойтесь, нельзя же так волноваться». Ромм ответил: «Сам понимаю, да вот боюсь успокоиться. Знаете, Юрий Александрович Завадский был в молодости очень красив, носил длинные волосы, не хотел их стричь. А потом, когда он спал, Ирина Сергеевна Анисимова-Вульф, его жена, взяла ножницы и обстригла его. Завадский сначала очень волновался. А потом посмотрел на себя в зеркало и успокоился. На всю жизнь».
Известно только что в разряд «лысых» Завадского перевела именно Ирина Сергеевна. И именно во сне. «Ю-А» любил днем на отдыхе полежать в тени, предварительно тщательнейшим образом отобрав для чтения несколько книг. Взяв одну из них, он незамедлительно погружался в младенческий сон – это повторялось с неизбежностью жгучего Малороссийского полдня. Очевидно, во время одного из таких погружений Ирина Сергеевна и ликвидировала его знаменитый «внутренний заем».
Последний период их супружества обозначен классической – я бы сказал даже чересчур классической – мизансценой измены и покаяния. Являясь иногда под утро, после кошмарной для бабушки и полной романтических приключений для него ночи, Завадский нажимал кнопку дверного звонка, после чего неторопливо, точно по центру коврика опускался на колени. Дверь открывалась, и «Ю-А» с плачем упадал к ногам Ирины Сергеевны.
Вероятно, унылая повторяемость этой заезженной мизансцены – столь же частая, сколь и малороссийский послеобеденный сон Завадского, – окончательно укрепила бабушку в мысли о собственных режиссерских опытах. Однажды она позволила импровизацию и, дав «Ю-А» в очередной раз грохнуться, вышла из дома.
Но не из его творческой жизни: сорок пять лет совместной работы в театре световым занавесом разделили быт и бытие Вульф и Завадского.
В первый день нового года он приходил на семейный обед, и тогда Ирина Сергеевна старалась приготовить куропаток с брусничным вареньем и особый говяжий студень без чеснока – «Ю-А» не терпел чеснока и алкоголя.
В книге отца, посвященной Ирине Сергеевне, есть место, относящееся к этому более позднему периоду и ее рассказам о постоянном желании Завадского за кого-то похлопотать, кому-то помочь. «„Он не откажет, он сделает“, – всегда слышал я от нее… Постепенно в детстве у меня сложился его образ своеобразной высшей инстанции, после которой следует „Москва, Кремль“. Это был конец сороковых годов, когда Юрий Александрович взял меня с собой на трибуну на Первомайский парад. Накануне я был доставлен мамой к Завадскому в его дом на улице Горького, на 4-й этаж, в 104-ю квартиру, справа на площадке. Это был своеобразный поход „за синей птицей“. Мы долго шли с ним через кордоны к Красной площади, долго ждали начала и короткого мгновения – появления красного околыша Сталина над гранитным парапетом, тут же исчезнувшего. К тому времени у Завадского остался очень холеный венчик седых волос вокруг головы, корпоративно напоминавший прическу Станиславского. После моего знакомства с Завадским мама спросила: „Понравился тебе Юрий Александрович?“ Я ответил: „Да. Особенно балкончик“. – „Какой балкончик? О чем ты говоришь?“ – „О его прическе“, – настаивал я. Ирина Сергеевна передала Юрию Александровичу это определение, и оно ему, по ее словам, очень понравилось.
На ранних стадиях моего воспитания пример Юрия Александровича был необходим маме для того, чтобы я приобщился к физкультуре. Ирина Сергеевна постоянно говорила, что Завадский разогнал себе широкие плечи занятием с эспандером, что было предложено и мне. Я безуспешно мучился с ненавистными пружинами до тех пор, пока в моем сознании не возникли другие приоритеты развития».
А мне удалось запомнить его на последнем «1-м января» – при жизни Ирины Сергеевны (меньше чем через полгода ее не станет), – когда он стоял в прихожей за несколько минут до ухода и демонстрировал какой-то молодой болтушке чудесную зеленовато-мраморную ручку с несколькими кнопками, предназначение которых я по робости не уловил, зато хорошо помню терпеливую объяснительную интонацию Завадского. Накинув великолепную длиннополую дубленку, он неторопливо вышел во тьму двора с отчетливым крупным снегом «Мира искусства», тематически уместно валившим в тот вечер в новогодней Москве.
Где он еще мог выжить, кроме как в театре, когда в двадцатых туда приходили аристократы, если и не по родословной, как Орлова, так по нутру, по сути и содержанию. Существуя за счет таких, как они, театр давал им возможность выжить. Здесь им было легче спрятаться за чужой речью, которая, в сущности, была их собственной, за образами, являвшимися их двойниками. В театре им позволяли быть собой.
Юный правовед, Юрочка с юрфака, приведенный Павлом Антокольским в студию Вахтангова в качестве художника-оформителя, стал актером играючи, словно бы нехотя. К двадцати восьми годам он надменно, с ленцой встретил славу. Казалось, он ничего для нее не делал. Он ее допускал, терпел, как и своих бесчисленных воздыхательниц.
Черту, отделявшую Завадского от НИХ, он провел по своему сердцу так, чтобы его не разорвать. Он знал свои возможности и меру собственных сил. И он знал ИХ. Казалось ли ему, что с НИМИ возможно некое джентльменское соглашение, паритет? Что взамен на всевозможную сафроновщину, невыносимо елейные, подписанные его именем статейки к датам, он получил право на собственный голос?
Ему очень хотелось верить, что это так.
Ему хотелось верить, что этот голос все еще послушен ему.
«Вы играете ноты, а надо музыку», – любил повторять Завадский.
Он слышал музыку. И превращал ее в ноты.
Его музыка осталась в прошлом.
Рассказывали, что лучшим своим спектаклем он считал раннюю, еще тридцатых годов гоголевскую «Женитьбу» – полную открытий и парадоксов, которая была разгромлена и запрещена.