Текст книги "Как мой прадедушка на лыжах прибежал в Финляндию"
Автор книги: Даниэль Кац
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
ЧАЙКА НАД ОЗЕРОМ
Я был еще не стар, мне исполнилось только тридцать три года, но ведь не от возраста зависело, что мне иной раз трудно было перейти улицу с оживленным движением. С мая по сентябрь соблазн был особенно велик, неодолимый соблазн стать посреди улицы, по возможности на трамвайных путях, если они есть, все же соблюдая некую осторожность, естественную для человека, которому не так давно исполнилось тридцать три года, который избегает несчастного случая и которому к тому же никогда не являлась мысль о самоубийстве, – итак, вызывающе стать, если есть пути, точно между ними, так что, если бы двум трамваям случилось разминуться в том месте, где я стою, они бы меня не задели, потому что толстым я никогда не был, и вот я буду стоять, летний ветер будет играть моими волосами, и люди на тротуарах будут таращиться, проходя мимо, да еще оборачиваться взглянуть, а я могу стоять так долго-долго, ибо люди у нас в стране реагируют медленно и то не всегда, а на полицию полагаться нельзя. Я буду стоять до тех пор, пока какой-нибудь бледный молодой человек, моложе меня, с осунувшимся усталым лицом, не припаркует свой подержанный спортивный автомобиль у самых моих занемевших ног, в том месте, где парковка запрещена, хотя, впрочем, допускается кратковременная остановка для погрузки и разгрузки, – пока этот молодой человек не выйдет из своего автомобиля и не приблизится ко мне. Он скажет: «Совершенно бессмысленно. В наши дни нельзя останавливаться и стоять так просто, в наши дни это никак не пройдет. Жить или умереть – пожалуйста, но никто не имеет права останавливаться. Трагизм положения в том, что сколько бы человек ни рассчитывал, ни трудился, ни вкалывал, в конечном счете он, можно сказать, все равно барахтается в сетях, в тугих сетях, дергается в них и пятьдесят, и шестьдесят лет, иной раз дольше, а затем уже не спрашивает себя, что он сделал, кем был. Из сетей вырывается примерно один из миллиона…»
Он говорит о «человеке» вообще, но фактически, во всяком случае в данный момент, все сводится к тому, что это я стою, или стоял, там на путях. Это безжалостное выражение в его глазах… Он смотрит на меня и говорит: «Кто бы ты ни был: социалист (он указывает на меня, вывернув кверху ладонь) или дипломированный инженер (он поворачивается направо и указывает на зеленый спортивный автомобиль), – надо барахтаться, останавливаться нельзя…»
И тут мне покажется, что надо поблагодарить его и, чуть пошатываясь, пойти на негнущихся ногах по путям, уйти в любом направлении, ощущая на затылке его задумчивый, быть может, чуть насмешливый взгляд. А он, этот бледный молодой человек, достанет из кармана куртки трубку и табак и, забывшись, в свою очередь останется стоять на путях, потому что это так по-человечески, но тогда не кому иному, как мне, надо будет вернуться и вывести его за пределы заколдованного круга, и мы будем продолжать в этом духе, сменяя друг друга, до бесконечности, с той только разницей, что я не буду ничего говорить, но с наступлением вечера буду чувствовать себя еще более возмужавшим.
Чего-то в этом роде я боялся, стоя над причалом Олимпия и глядя через улицу в сторону холма Звездной Башни. Но дело было не только в этом. По правде говоря, я не знал никакого молодого человека, у которого был бы зеленый спортивный автомобиль. Я боялся прежде всего вопросов. Тот автомобилист не стал бы задавать каких-либо вопросов. Но если б я застыл в остолбенении между таможней и холмом, недолго пришлось бы ждать, прежде чем ко мне из-за угла ринется какой-нибудь субъект, возможно, иностранец (в этом квартале, между прочим, живут послы), русский, или кубинец, или итальянец. Как бы я смог объяснить по-русски, почему я, чьи праотцы на протяжении тысячи восьмисот лет упорно продвигались все дальше и дальше на север через восемь стран, считаю Финляндию своей конечной целью и стою, как упрямый баран, между рельсами трамвая южных финнов.
В Центральной Европе трамвайная колея значительно шире, чем в Финляндии, а железнодорожная уже. Или наоборот? Как бы там ни было, мне могли бы задать неприятные вопросы. Как будто я сколько-нибудь разбираюсь во всем этом. Я что, знаю, откуда берутся нервные импульсы? Павлов знал? Знаю только, что этот особый импульс сильнее меня.
Итак:
Товарищ посол, я не хочу… Не то чтобы мне не хотелось жить, просто я не всегда в ладу с жизнью. Смею вас заверить, банальное буржуазное загнивание – не мой случай… «Кто не работает, тот…» Это не мой случай. Я смело обращаю взор в светлое будущее, к еще более правовому обществу, да вот ноги не идут… Вы видите?
Опершись о железные перила таможни, стою лицом к лицу с потерпевшими кораблекрушение и не в состоянии хоть что-нибудь сделать для их спасения. Кроме того, у меня свои проблемы. Для наблюдающего из Суоменлинны я бы виделся далекой неопределенной серой точкой где-то между севером и северо-западом. Но меня не видели и Суоменлинне.
Быть может, именно этот недостаток публики угнетал меня, хотя, возможно, это даже не приходило мне в голову. Как бы там ни было, моя воля ослабла, и у меня пропало желание перейти через улицу, броситься в сутолоку, бороться с искушениями, еще раз принять вызов общества…
Я обернулся и сплюнул. Я слишком поздно заметил рабочих в летней одежде, которые в четырех-пяти метрах от меня деловито сцепляли и расцепляли вагоны, исполняя сложный ритуал, столь же непонятный постороннему, как классическое испанское фехтование. Через час непрекращающейся сцепки паровоз, то таща, то толкая, переводил все убывающую массу товарных вагонов с пути на путь или ставил их в тупик под разноголосицу криков, ругательств и пересвистываний; непосвященному наблюдателю не понять, какие вагоны надо грузить, какие разгружать и где. Загорелые рабочие оборачивались посмотреть на меня, и классовая ненависть насквозь прожигает тонкий налет цивилизованности: «Проклятый сноб, перейти улицу – кишка тонка, зато плюнуть на рабочего человека – это ему хоть бы что…»
Недоразумение, несправедливость, ведь я один из них, погодите, не раздражайтесь… Я хотел поднять руку в рабочем приветствии, чтобы объясниться, но сообразил, что поднятый кулак в данных обстоятельствах послужил бы причиной еще худшего недоразумения. Я повернулся и хотел направиться к лестнице, выводящей на причал. Мне оставалась лишь одна возможность – обогнуть здание таможни, подойти к рабочим и рассеять заблуждение. Послушайте, может же человек плюнуть, вовсе не желая выразить этим свое отношение к чему-то…
Поспешно огибая угол, я столкнулся с полным пожилым таможенником, который крепко (но со смешинкой в глазах) взял меня за руку и спросил: «Куда путь держим, молодой человек, покупать будем или спекульнем?» Не желая подвергаться личному обыску, я рассказал в нескольких коротких, но тщательно составленных фразах о своем полубезбожном, насыщенном ритуалами детстве, о нескольких красочных событиях школьной поры, о своем постепенном политическом пробуждении и в этой связи явном, пусть даже медленном дрейфе влево, начиная с бегства моего прадеда из Сибири, и, наконец, об опасной оторопи, которая нашла на меня посреди улицы, а также об эпизоде с рабочими, к которым я и шел. У таможенника увлажнились глаза, он пробормотал, что он старый социал-демократ, что осенью 1934-го ему исполнилось тридцать три года, что он, конечно же, все понимает. Затем он достал бутылку выдержанного коньяка, конфискованного у немецких матросов, и сунул ее мне, чтобы я объяснил эту историю, приняв на грудь несколько глотков с товарищами. Сам он принять на грудь не решался, и вот он уже стоит и глядит мне вслед, тряся головой. «Берегись поезда!» – крикнул он, когда я стал протискиваться между двумя русскими товарными вагонами.
Я пробирался между вагонами, проползал под ними и взбирался на них, чтобы найти тех четверых рабочих. Наконец кое-как мне удалось достичь крайней колеи прямо у того железного забора. Я слышал свист, лязг цепей, скрежет тормоза и наконец нашел, кого искал. Они все вчетвером висели на лестнице товарного вагона. Вагон катился прочь и явно набирал скорость, хотя его не тянул локомотив и путь не шел под уклон. Мне показалось, что они ухмыляются. «Да подождите же, вы, черти!» – крикнул я, взмахнув бутылкой, и бросился вслед за вагоном.
Пробежав чуть не полкилометра, я догнал вагон, ухватился за поручни и взбросил себя на ступеньки. Рабочие с изумлением наблюдали, как я, пыхтя, открыл заклеенную акцизной маркой пробку, расплескивая коньяк на свою белую рубаху.
«То… товарищи, у меня каждое лето полное горло мокроты, бро… бронхит… вынужден отхаркивать… отпейте глоток…»
Старший из рабочих, с мягкими усами, с безразличным видом взял бутылку и сделал большой глоток, отпив из нее почти что четверть. Остальные глядели как зачарованные. Я пустил бутылку по кругу. Мне достались остатки. Я поклялся про себя, что, если закашляюсь, выброшусь из вагона и помру собачьей смертью… Однако мне удалось проглотить все, не поморщившись.
– Куда вы… мы… сейчас направляемся?
– К Христу за пазуху. Через Владивосток, – ухмыльнулся самый безобразный из них.
– Разъезжаете?
– Это зависит от того, – сказал старший, уже несколько приветливее, – это зависит от того, куда нас толкают и когда, и, конечно, от шлагбаума.
– Понимаете, товарищи, то, что приключилось там, на улице, это было как болезнь и, наверное, как-то связано с перегревом мозгов. Все происходило помимо моей воли. Наверное, немного поработать на сцепке-расцепке пошло бы мне на пользу. Вы заметили, что я насилу вытащил пробку?
– А ну заткнись, мы вроде бы поднимаемся! – крикнул один из рабочих, высунувшись из двери вагона. – Да, поднимаемся!
– Давно пора, – сказал безобразный. – Я думаю, мы не единственные.
Но мы таки были единственные… Я бросился к двери и выглянул наружу. Внизу были Торговая башня, пестрые ларьки и оживленная толчея. В этом не было никакого сомнения – мы поднимались. Морская чайка, пролетая мимо, повернула голову в нашу сторону. Мною овладел необъяснимый, победный восторг. Я сорвал с себя белую нейлоновую рубашку и галстук, связал их в узел и швырнул вслед чайке. На полпути между вагоном и башней узел развязался, и рубашка, колыхаясь, поплыла к рыбному ларьку; галстук голубым кормилом парил за ней и, опускаясь все ниже и ниже, в конце концов мягко накрыл собой двухкилограммового леща.
СВАДЬБА АНДРЕЯ
Когда мой брат Андрей решил жениться на Ирине, чтобы спасти свою душу от полного хаоса, ничто не могло заставить его переменить свое решение. Я даже не пытался. Я считаю, что, если мужчина почему-либо надумал жениться, пусть женится. Не надо отвращать его от этого. А если брак потерял вкус, пусть разводятся. Жалко детей, но человек живет не ради детей, а дети не ради родителей.
Об Ирине я помню немногое; она была веселая и богатая, это при нынешнем-то порядке вещей, и полагаю, что, по справедливости говоря, она смогла бы быть веселой и без богатства своего отца. Совсем смутно помню, как она выглядела: смуглая, коренастая, с короткой стрижкой под мальчика. Знаю, что она плавала, ходила под парусом, ездила верхом и играла в бадминтон. Раз в жизни я танцевал с нею. Она держала меня железной хваткой, возила, как куль с мукой, взад и вперед по полу танцзала и, бережно держа под руку, провела, как лоцман судно, к нашему столу. Со мной она была всегда приветлива, и я не редко испытывал угрызения совести, когда, не узнав ее на улице, не поздоровавшись, проходил мимо.
Друзья Андрея качали головой, но свадьба была сыграна, и это была великолепная свадьба, ибо Ирина привыкла к роскошным пиршествам, а ее отец платил беспрекословно. Притом им была нужна церковная свадьба, или, вернее, синагогальная, ни о чем ином не могло быть и речи, надо было, чтобы и Бог получил свою долю счастья, надо было отблагодарить Бога за то, что двое еврейских детей обрели друг друга и община заполучит их детей. Из детей сделают сионистов, и сионисты отправятся заселять Землю отцов, ибо Земле отцов нужно еще больше поселенцев, ибо Земля отцов расширила свои пределы.
В день свадьбы Андрей встал с утра пораньше, поспешно облачился в заемный смокинг и громко отпускал шутки в том смысле, что для него холостяцкая жизнь и свобода скоро кончатся. Я с серьезным видом кивал и высказывал мысли в том же духе, Андрей нервничал и не мог завязать галстук. Я тоже не мог.
Галстук завязал отец, когда мы прибыли в такси к синагоге. Богатые родственники невесты с ухмылками грозным фронтом надвинулись на Андрея.
Когда мы поднялись по лестнице синагоги, дядя Лейб в шутку шепнул Андрею, что, если он устрашится женатой жизни и передумает, у него будет последняя возможность спастись, а именно: вскочить в его, Лейба, автомобиль и гнать прямиком на аэродром. При этом Лейб посверкал ключами от автомобиля Андрею в глаза. Андрей рассмеялся, но я заметил, что после этого в его движениях появились какая-то необычная угловатость, мелкие подергивания, как будто ему стоило немалых усилий совладать с собой и не поддаваться желанию повернуть к выходу. Неужели Андрей заколебался?
Во время церемонии венчания Андрей стоял прямой и негнущийся, словно балканский борец за свободу, посаженный на кол. Он был смертельно бледен, на лбу выступили капли пота.
Невеста рдела румянцем под вуалью. Отец переминался с ноги на ногу, угрюмо глядя на большой рот раввина Блау, бормочущий по-арамейски с венгерским акцентом. Мать невесты, закусив губу, со слезами на глазах смотрела то на Андрея, то на невесту. Я вздрогнул, когда раввин с шумом захлопнул молитвенник, бросил невидящий взор на молодых, затем поднял глаза на синий бархатный балдахин и сосредоточился на созерцании звезды Давида посредине.
С минуту он держал нас в напряжении, и Андрей уже повернулся было поцеловать суженую, как вдруг раввина прорвало:
– Роддныженикх… и невьеста! Роддныдружжья!
И в этом же духе, коверкая и сливая слова на венгерский манер, он произнес речь, и сказал нечто заковыристое: кольцо, которое Андрей наденет на палец невесте, можно-де сравнить с жизненным путем, который начинается с зачатия и кончается смертью, когда круг замыкается и человек, вышедший из праха земного, в прах возвращается. С другой стороны, кольцо символизирует странствия народа Израиля в период Рассеяния и Возвращение на родину. В-третьих, оно, конечно, символ супружеской верности, в-четвертых… Раввин выдержал паузу и подумал, что сказать о кольце в-четвертых.
– Ф-четфертых: кольцо символ Вселенной…
И он с гордостью посмотрел на отца невесты, который одобрительно кивнул, это необычайно вдохновило раввина, и он сказал, что Вселенная кругла, круглы все галактики, и солнца, и звезды, и планеты, и луны, и орбиты планет, и… и… и… кривая жизни и народ Израиля. А всех круглее Отец Небесный, Он средоточие всего…
– Твердая вера и углы скругляет, – шепнул я молодым.
Невеста нервно захихикала под фатой, Андрей толкнул меня локтем, пожилые люди с обиженным видом переглянулись.
После речи Андрей надел кольцо на палец невесте, поднял подвенечную вуаль и с видимой неловкостью поцеловал. Затем Андрей и невеста выпили вина из одной рюмки, после чего кто-то поставил на пол перед Андреем рюмку, завернутую в платок. Андрей со всей силой наступил на нее, и, когда рюмка в платке хрустнула, присутствующие с радостными возгласами захлопали в ладоши: обряд раздавливания рюмки якобы дает знать, что мужчина в доме хозяин. Однако существует и другое его толкование: будто бы этот жест напоминает о разрушении Второго храма, который сожгли римляне, так что поводом кричать «ура» он служить не должен.
Как только церемонии закончились, Андрей стал рассеянным и отвечал на вопросы невпопад, когда его, к примеру, спрашивали, как он себя чувствует и давно ли знаком с невестой.
Свадебный обед состоялся в доме невесты. Вокруг стола с разгоревшимися глазами толпилось с полсотни гостей и шапочных знакомых. Андрей с угрюмым видом сидел рядом с невестой, рядом с Андреем посадили раввина Блау, а рядом с Блау госпожу Блау, также родом из Венгрии. У нее были угловатые черты лица, широкий рот, и она походила на Густава Малера, но, несмотря на это, была красивой женщиной. Не могу сказать, почему возможно такое. Андрей долго глядел на нее. Волосы и кожа у госпожи Блау были светлые. В национальном костюме ее можно было принять за типичную крестьянку. Тем не менее она была еврейка и горожанка и никогда не ходила по птичьему помету.
Невеста время от времени толкала Андрея в бок и что-то шептала ему на ухо. Андрей хмуро улыбался и ответ и царапал вилкой скатерть.
Не знаю, что происходило в душе Андрея, могу лишь представить себе; я не наблюдал за ним, лишь время от времени бросал беглый взгляд в его сторону и заметил, что ест он без аппетита… Раввин Блау съел три порции фаршированной щуки с хреном. Ел он очень искусно: засовывал куски рыбы в левый угол рта, разбирал кости во рту и выплевывал их из правого угла, одновременно ухитряясь нахваливать рыбу и приглашать жену ее отведать. Андрей с неприязнью смотрел на гастрономические ухищрения раввина и наливал себе водки. После нескольких рюмок он осторожно заговорил с женой раввина за его спиной о том, как незаметно пролетело лето и что скоро зима, не забывая подливать ей в рюмку белого вина.
Невеста с улыбкой намазывала селедочный паштет на ржаной сухарик. Ее шумливые родственники затянули песню о стеснительном женихе, который в брачную ночь изучал Тору, отыскивая практический совет, как вести себя в постели. Раввин улыбался и ковырял в зубах рыбьей костью. Андрей не слушал. Он подливал себе водки, а жене раввина белого вина и перешел за спиной раввина к обсуждению венгерской литературы…
Какой-то незнакомый мне полнотелый мужчина средних лет, постучав по рюмке, произнес речь, в которой выразил свою и вместе с тем всего человечества величайшую радость по поводу того, что мой брат Андрей выбрал себе невесту из среды своего народа. Он говорил долго, и было видно, что он любит произносить застольные речи. Гости начали проявлять нетерпение. Андрей не слушал, а спрашивал у госпожи Блау, читала ли она последний роман Магды Сабон. Госпожа Блау не читала. Наконец оратор сел, принял аплодисменты и стал ожидать ответной речи. Ее держал за Андрея его тесть. Посреди речи раввин Блау удалился сблевнуть: хрен растравил его язву желудка.
Говорились новые речи. Какой-то коммерсант из Турку сделал сбивчивый обзор истории рода невесты начиная с первого раздела Польши до убийства Александра II. Андрей кончал первую бутылку и что-то прошептал на ухо госпоже Блау. Та прыснула со смеху, не успев прикрыть рот. Раввин, икая, бледный, возвратился на место.
Кто-то затянул песню о танцующем ребе, но взял слишком высоко и сорвался на визг, начал сызнова пониже, и другие подтянули. Отец невесты пытался подпеть вторым голосом терцией ниже, но у него ничего не вышло, и он замолк с таким видом, будто и не пытался.
Так ели, пили, пели и произносили речи, как всегда на свадьбах. Брат Андрей только пил и под носил светлокожей жене раввина. Время от времени он вспоминал о своей невесте и поворачивался к ней, а невеста поворачивалась к нему, но им нечего было сказать друг другу, и вот невеста слушала речи и подпевала, когда пели песни, а Андрей начал вторую бутылку незадолго до того, как стали подносить кофе.
Во время кофепития гости вставали из-за стола и расходились по комнатам с рюмками грога и ликера в руках. Родственницы собирались кружком вокруг невесты и принимались вспоминать, как каждая рожала. Раввин Блау рассказывал всем, кто желал слушать, о доме, который он оставил в Сегеде в 1956 году… Я удивился и спросил, почему он не забрал его с собой, раз дом был такой хороший, но он счел это дурной шуткой, и, когда я удивился, зачем он тогда вообще уехал из Сегеда, он счел это еще более дурной шуткой. С моей же стороны это была вовсе не шутка, и после этого я больше не мог его слушать, отошел и устроился в углу.
Госпожа Блау пошла попудрить нос. Она долго отсутствовала, а когда вернулась, навстречу ей вышел Андрей, протянул ей рюмку хереса и тяжело привалился к косяку. Раввин Блау пил ликер и рассказывал о том, что в его доме было семь комнат, четыре в нижнем этаже и три – в верхнем. В Венгрии любят просторные жилища. Он жил привольно в своем доме с женой и дочерью и ухаживал за садом вместе с сегедским садовником, который работал в государственной оранжерее и был не прочь подработать, копаясь в клумбах Блау. Но не долго довелось им жить в мире и покое. Вскоре на них стали устраивать набеги всякие чиновники (из коммунистической партии, из Центрального союза квартиросъемщиков, из Ассоциации поддержки матерей-одиночек) с разглагольствованиями о жилищном кризисе и семьях без крыши над головой и предлагать, а то и прямо требовать, чтобы супруги Блау взяли к себе жильцов, дескать, весь дом в личном пользовании – это им вовсе ни к чему. Блау рассердился и заметил, что во время войны какой-то нацист конфисковал их прежнее жилище и ему пришлось оставить его, бежав за границу, а когда после войны он вернулся, государство предоставило ему этот дом в виде компенсации, так как прежнее жилье было разрушено в бомбежках, и теперь он, Блау, намерен жить в этом доме с женой и дочерью столько, сколько заблагорассудится, и не пускать к себе чужих.
Гости слушали Блау, кивали и переглядывались; «Такие уж они есть… эти большевики». Блау, довольный, продолжал рассказывать о том, как чиновники разъясняли, что режим сменился, что нынешний режим гарантирует каждому сносное жилье, но никому не дозволяется жить в роскоши. Чиновники размахивали официальными бумагами, но Блау их и слушать не хотел. Он знал, что ему принадлежит и что божественное право на его стороне. Еврейские организации подняли хай по поводу того, как новая власть обращается с раввином, и от него отступились. Но затем произошли события 1956 года, и ему предложили место раввина в одной из западноевропейских стран. Он оставил свой дом в семь комнат и, забрав с собой жену и дочь, уехал из страны…
Раввин допил ликер и огляделся, явно ища жену. Я тоже огляделся и не увидел ни его жены, ни Андрея. Я решил пройтись по дому и стал переходить из комнаты в комнату. Гости беседовали, собравшись в группы, воздух был синим от табачного дыма. Квартира была колоссально большая, а может, я просто ходил кругами из комнаты в комнату, из прохода в проход…
Дверь в одну из комнат была приоткрыта, оттуда слышался нежный женский голос, читавший стихи. Я подошел поближе и понял, что это госпожа Блау вполголоса читает по-венгерски и каждая строфа заканчивается одинаково. Впечатление было такое, будто жена раввина помнит стихи наизусть со школьных времен. В середине четвертой строфы ее голос как-то странно задрожал, она начала запинаться: «…minden régi kedves helyet bejár… bejár… bejár…» [28]28
Обходит все милые старые места… обходит… обходит… обходит… ( венг.).
[Закрыть]
Последнее слово повисло в воздухе, и я невольно открыл дверь и посмотрел, кому это госпожа Блау читает стихи, уж не себе ли самой? Я увидел мельком Андрея и госпожу Блау… В эту минуту мимо меня поспешно проходил раввин Блау, он заглянул в комнату и воскликнул: «Ах, это ты… это ты…» Госпожа Блау залилась краской и проверещала: « Cserebogár… sárga cserebogár…» [29]29
Божья коровка… желтенькая божья коровка… ( венг.).
[Закрыть]– ту самую последнюю фразу строфы, которую я только что слышал.
«С чего это ты вдруг заговорила о божьих коровках?» – было написано на лице раввина, он с подозрением всматривался в брата Андрея.
– Ты ведь помнишь это стихотворение, Арон… – взволнованно сказала госпожа Блау.
– Вы тоже любите Петефи? – вставил вопрос Андрей.
– Какого еще Петефи?
– Это «Лети, лети, моя божья коровка…», – пояснила жена.
Поблагодарив родителей невесты за замечательное угощение, раввин Блау с женой ушли. На крыльце он твердил, подражая голосу жены:
– Моя божья коровка… моя божья коровка…
Андрей в задумчивости вернулся к невесте, которая, казалось, не заметила его отсутствия.