Текст книги "Мемуары везучего еврея. Итальянская история"
Автор книги: Дан Сегре
Жанры:
Современная проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 19 страниц)
Прошло какое-то время, прежде чем я понял, что такое распределение жилья четко соотносилось с социальной иерархией. Ветераны кибуца, обычно женатые, занимали комнаты в бетонных блоках. Молодые холостяки и новые иммигранты жили в палатках по четыре-шесть человек, мужчины и женщины раздельно. Некоторые женатые пары из вновь прибывших приспосабливали себе под жилье контейнеры, в которых они привезли в Палестину свою мебель, а члены кибуца с меньшим стажем жили в бараках, женатые – по двое, а неженатые – по четверо на комнату. Около вершины холма зеленое пятно окружало дом для детей кибуца, которые жили отдельно от родителей и пользовались куда лучшими условиями, чем взрослые.
На самой вершине холма возвышалась водонапорная башня, возле которой располагались почта, полицейская сторожка, медицинский изолятор и комната администрации, а на некотором отдалении находились большие бараки, используемые как столовая, кухня и склад одежды.
Я привез с собой из Италии маленькую палатку, которая пришлась очень кстати, потому что палатки для холостяков были переполнены. Мне выделили место между изолятором и душем, и таким образом, сам того не зная, я поставил себя вне жилищно-социальной иерархии кибуца.
Свой первый урок коллективной жизни я получил от общественных уборных и душевой. Днем уборные легко было узнать по их форме – они напоминали удлиненные собачьи конуры, а еще по болтавшимся на ветру деревянным дверям. Ночью их расположение легко угадывалось по запаху экскрементов, смешанному с еще более сильным и едким запахом лизола. Внутри этих конструкций, разделенных на индивидуальные кабинки джутовыми мешками, простые деревянные доски служили сиденьем, дыры которого позволяли продуктам метаболизма падать в канаву. В стране, где не хватало воды и удобрений, подобная система была разумной и экономной. Рядом с сиденьями находились ящики для использованной бумаги. Эти примитивные, вонючие уборные исполняли в кибуце вместе с душевыми социально-культурную роль не менее важную, чем роль гигиеническая. Поскольку кибуц не мог позволить себе такой роскоши, как туалетная бумага, в ход шли старые газеты. Таким образом, при помощи смятых газетных обрывков, сообщавших о местных и зарубежных событиях зачастую солидной давности, уборные превратились в импровизированные читальни. Вскоре я приучился собирать эти обрывки газет на английском и французском. Поскольку я еще не знал иврита и ничего не мог найти почитать по-итальянски, эти клочки новостей добавляли интеллектуальный аспект к физическому отдохновению и представляли собой моменты комфорта в первобытности ситуации. В этих уборных я мог предоставить своему телу, непривычному к физическому труду, минуты приятного расслабления ноющих мышц, а обрывки новостей, которые я читал, не боясь, что мне помешают, превращались во множество связей с внешним миром. Разумеется, через джутовые перегородки легко было получить знаки присутствия поблизости другого представителя человеческой расы. Однако в тот момент, когда ты запирал дверь изнутри, ты становился полновластным хозяином этого пространства. Более того, коллективизм доминировал практически над всеми прочими аспектами кибуцной жизни, но никто, находясь в уборной, не пытался вторгнуться разговорами в частную жизнь соседа по очку. Если двое, шагая вместе по направлению к этому месту размышлений, были погружены в острые философские или политические дебаты, то в момент, когда они достигали дверей уборной, они прекращали свою дискуссию о Марксе или британской администрации, как будто связь между ними внезапно прерывалась. Человек, заключенный физической необходимостью в деревянно-джутовую коробку, мог здесь на время почувствовать себя свободным от коллективизма, который постоянно, как сетью, опутывал его в любом другом месте кибуца. В этом прибежище раздумий, сидя над дезинфицированными экскрементами, люди чувствовали, что они могут вздохнуть глубже, чем в тишине ночи. Здесь, на какой-то момент отделившись от групповой жизни, индивидуумы могли обнажать свои тела и души без стыда. Сегодня от этих уборных не осталось и следа, но я думаю, что невозможно описать атмосферу тех дней, не приняв во внимание роли, которую они играли в коллективном обществе того времени.
О кибуцных душевых написано очень много, но, насколько мне известно, никто не подчеркивал их социальной роли, противоположной роли уборных. Эти две институции, расположенные друг напротив друга – продолговатые и низенькие уборные и узкое высокое строение душа, – действовали как два полюса общественной динамо-машины своим контрапунктом уединения и смешения разнородных тел в одну массу, своим противостоянием биологического индивидуализма и идеологического коллективизма. В душ входили, сбросив с себя грязную пропотевшую одежду в деревянный ящик на веранде. Обернув бедра полотенцем и засунув ноги в деревянные башмаки (я по наивности полагал, что это изобретение сионистов, пока не увидел такую же пару башмаков в ванной в Берлине), продвигались к очищающей воде, держа в одной руке мыльницу, зубную щетку и зубной порошок, поставляемые кибуцем, а в другой – если была такая возможность – второе полотенце. Кибуцные душевые, будучи центром гигиены, представляли собой и ежедневную сцену важнейшего социального обряда. К вечеру, между пятью и шестью, все население кибуца проходило через этот обряд трансформации рабочих в интеллектуалов. Это напоминало мне знаменитое письмо Макиавелли к Франческо Веттори [55]55
Франческо Веттори (1474–1539), итальянский дипломат, посол Флорентийской республики при дворе Папы Льва Х, друг Макиавелли. Упомянутое письмо написано в 1513 г.
[Закрыть], которое мы должны были заучивать наизусть: «Когда спускается вечер, на пороге моего дома я избавляюсь от своего дневного одеяния, полного грязи и пыли, и облачаюсь в царские церемониальные одежды». В душевых происходила похожая, но обратная церемония: мы сбрасывали одежды, «полные грязи и пыли», и стояли в одежде Адама под струями горячей воды – все вместе, мужчины по одну сторону перегородки, женщины по другую. Обстановка явно не подходила для культивирования того, о чем Макиавелли говорил: «Это моя пища и только моя», то есть для писания философских и политических трудов. Вместе с тем пребывание в душевых помогало укрепить психологическую ткань общества равноправия, которое задалось целью создать нового человека на древней земле. Голые, как черви, но объединенные, в ожидании вечера и ночи, свободных от библейского проклятия добывания пищи в поте лица своего, мы отдавали должное душу как сильному средству укрепления связей нашего пролетарского братства. Освеженные водой – а каждый знал, как она бесценна, – зачастую разогретые идеологической дискуссией, мы располагались на влажных скользких скамейках, чтобы поговорить о политике во время мытья ног. Мы обменивались колкостями и язвительными комплиментами через пар, окутывавший наши фигуры, и мы вытирали с тел капли воды вместе со слезами, которые иногда незримо для других текли из глубины наших сердец. В этом ежедневном ритуале гедонистическое наслаждение древних греков и римлян смешивалось с современным желанием преодолеть наши фрейдистские комплексы, а кроме того, это была попытка сблизить различные компоненты элитарного и эгалитарного кибуцного общества: сильного и слабого, замкнутого и открытого, амбициозного и застенчивого, довольствовавшегося малым. Было в этом некое приглашение к близости, которая, немедленно исчезая за порогом душа, внутри него побуждала к непростым дискуссиям и позволяла проявиться сомнениям, преодолеть застенчивость и чувствовать себя беззащитным, не стыдясь этого. Из душа выходили с чистым телом и обновленным духом, явственно ощущая неосязаемый поток идей и надежд, который позже в столовой и в Доме культуры (так называлась комната, где можно было получить книги и свежие газеты) превращался в нескончаемые дебаты, ссоры на идеологической почве, военные планы и политические заговоры. Именно там, среди паров душевой, я чувствовал возможность быть свободнее, уступая часть моей собственной свободы.
Сегодня, рассматривая фотографии сорока– или пятидесятилетней давности, которые каждый кибуц хранит в своем архиве, я поражаюсь, сколь радикальному изменению подверглись эти коллективные поселения в такой короткий срок. Теперь семьи живут в небольших квартирах, имея одну или две комнаты для детей. Эти квартиры или отдельные домики хорошо обставлены, там обычно есть кондиционеры, души и туалеты, кухоньки со всеми необходимыми приборами и утварью. Общественные кухни, полностью оборудованные, снабженные новейшей техникой, облегчающей физический труд, до сих пор просматриваются из столовой. Бары, небольшие таверны, читальни, музыкальные салоны, клубы всевозможных игр и плавательные бассейны в тени деревьев, окруженные цветниками, стали неотъемлемой частью уровня жизни современного коллективного поселения.
Никто сегодня не справляет нужду в общественных уборных и не моется в коммунальном душе. Вдалеке от коровьего навоза, запаха курятников и машинного масла люди ходят или ездят на велосипедах по бетонным дорожкам, кокетливо вьющимся среди подстриженных газонов, с легкостью и элегантностью элиты, полностью осознающей свой новый статус богатого и уверенного в себе класса. Счастливее ли они сегодня, чем в том трудном прошлом, не мне судить. Счастье – это состояние души, а не производная от окружения. Что-то определенно оказалось утерянным с исчезновением некоей суровости бытия, с утратой напряжения, созданного ежедневным контрастом между коллективным трудом и индивидуальной свободой, конформизмом и бунтом. Макиавелли не смог бы жить в кибуце, да и не захотел бы, но ему не составило бы никакого труда понять политическую роль этих свободных коммун и определить их как наиболее оригинальную популистскую аристократию современного мира – аристократию без князей, до сих пор крепкую и активную, несмотря на зарождающиеся признаки коррупции, социальной бесчувственности и идеологического склероза. Но полвека назад, когда я познакомился с кибуцем, он все еще был экспериментом, находящимся под постоянной угрозой извне, но изнутри сплоченным спартанским образом жизни и высокими моральными принципами его членов.
Тяжелая работа с трудом обеспечивала самые насущные потребности постоянно растущей из-за прибытия новых иммигрантов коммуны, но экономические трудности пришпоривали жизненную силу кибуца. Одной, к примеру, из самых странных оживленных дискуссий, свидетелем которой я оказался, было обсуждение вопроса о моральном, философском, экономическом и биологическом праве коммуны определять число детей в супружеской паре. Хотя этот вопрос не был вынесен «товарищами» на обсуждение, сами дебаты обнажили и трудные экономические обстоятельства того времени, и строгую прямоту, с которой члены сообщества относились к подобным проблемам. Мне кажется, что, если оставить в стороне элементы идеологии и сиюминутной необходимости, основная сила кибуца состояла (а возможно, состоит и сегодня) в способности объединить видимостью абсолютного равенства людей совершенно различных способностей и культур. Самые сильные могли властвовать, не показывая этого и не имея никаких внешних атрибутов власти; слабые могли быть защищенными и не чувствовать себя униженными, и они не несли ответственности за то, чего не умели делать. Но для таких, как я, стоящих посередине, не представлявших собой ничего особенного в плане культурном, не имевших твердой идеологии, кибуц обладал привлекательностью монастыря или уединенного скита и в то же время отталкивал своей дисциплиной, лишенной внутреннего стержня и духовного напряжения. Тем не менее мне кажется, что главная причина, по которой столь многие молодые люди, родившиеся и выросшие в коллективных поселениях Израиля, покидают их по окончании армейской службы, заключается в том, что семейные и биологические связи внутри этого элитарного (а таковым оно себя считает) общества недостаточно крепки, чтобы поставить перед человеком новые духовные задачи или компенсировать моральную и психологическую пустоту, образованную свято верящим в самого себя конформизмом, который стал самоцелью. Таким образом, многие представители кибуцной молодежи обнаружили, что они не настолько слабы, чтобы идентифицировать себя с группой, но и недостаточно сильны, чтобы выделиться за фасадом фальшивого равенства, и выбрали самостоятельную жизнь в городе. Желание быть полными хозяевами своей жизни и страсть к успеху зачастую заставляют их предпочесть неизвестность, которая их ждет, монотонности существования в кибуцном обществе, которое нарочито скрывает свое превосходство и обязывает людей делиться результатами своего труда, не обращая внимания на их амбиции.
Никто из тех, кого я знал в кибуце Гиват-Бренер, не сознавал более четко, чем Энцо Серени, грядущего напряжения между идеализмом и реальностью, между чаяниями и повседневной действительностью, между сущностью и внешним обликом. Энцо Серени родился в одной из старейших итало-еврейских семей. В Риме на виа Аппиа до сих пор можно увидеть остатки древнего магазина, принадлежавшего некоему Серенусу. Не исключено, что один из предков Серени продавал пищу и вино римским легионерам, отправлявшимся в 67 году в Палестину, чтобы положить конец еврейской независимости. В конце двадцатых годов Серени прибыл в Палестину со своей женой, которая также принадлежала к старинной римско-еврейской семье, ведомый тем самым неприятием к фашизму, которое сделало его брата одним из исторических лидеров итальянского коммунизма. Была в нем жилка религиозной страстности, которая окрашивала его философский рационализм. Альфонсо Пачифичи, один из лидеров итальянского сионизма, а позже – представитель ортодоксального антисионизма в Израиле, как-то сказал, что Энцо Серени пережил в юности глубокий религиозный кризис. Однажды он признался Пачифичи в том, что стоял на пороге крещения из-за влечения к монашеской жизни и из-за необходимости поисков смысла своего существования. Как сторонника антифашизма и спартанской суровости социалистического сионизма его привлекала пионерская кибуцная жизнь. Политическая проницательность, вера в социализм и остроумный реализм Серени сделали его не только вождем небольшой группы итальянских еврейских иммигрантов в Эрец-Исраэль, но и одним из виднейших рабочих лидеров страны.
Маленький, пухленький, близорукий, но одаренный блестящей эрудицией и колоссальным культурным багажом, Серени на первый взгляд не производил впечатления политической фигуры. Он выглядел скорее школьным учителем, несколько неуклюжим, и вечно был не в ладах с собственной одеждой. Он напоминал мне портрет Сильвио Пеллико, патриота Рисорджименто, заключенного австрийцами в замок Шпильберт [56]56
Шпильберт – высота возле Брно в Моравии, где находится замок, куда в первой половине XIX в. австрийцы посылали в заточение итальянских борцов за свободу. Возможно, самый известный из них – Сильвио Пеллико (1789–1854), писатель и драматург, автор книги воспоминаний о восьми годах каторги, проведенных в замке Шпильберт.
[Закрыть], его дневник мы читали в школе вслух с большим пафосом и весьма эмоционально. Но как только Серени начинал говорить, это романтическое представление о нем моментально исчезало, уступая место психологическому напряжению, которое Серени всегда вызывал в своих собеседниках. Больше, чем логикой его тезисов, больше, чем его культурными познаниями, они бывали захвачены его гуманизмом и мессианским видением сионистского социализма. Его иудаизм, как пружина сжатый в тесных греко-христианских рамках, обладал страстностью, непреклонной суровостью, но при этом еще и юмором неофита. Так же как Антей черпал силы из земли, он черпал силы из ежедневного контакта с внушающими благоговейный страх проблемами строительства нового еврейского общества в Палестине.
Об Энцо Серени написано множество книг и статей. Мне не хочется читать их из-за грусти и угрызений совести, которые я до сих пор чувствую, потому что на развившихся между нами отношениях лежала тень антагонизма. Более серьезный и глубокий контакт с этим незаурядным человеком, безусловно, мог обогатить меня и, возможно, изменить ход моей жизни. Все же моя неохота узнать больше о нем частично основана на желании сохранить то мое сугубо личное впечатление об Энцо Серени, которое сильно отличается от его образа во всевозможных публикациях. В моих глазах Серени выглядит призмой, сквозь которую преломляются переменчивые обстоятельства чрезвычайно сложной повседневной жизни, бросая на окружающих переливающийся свет этой неоднозначной личности. Как я уже сказал, это мое чрезвычайно личное и, возможно, ошибочное впечатление я храню в себе с того единственного момента, когда нам представился случай для долгого разговора без ссор или выслушивания – с моей стороны – в молчаливом бешенстве (из-за комплекса неполноценности, который Серени всегда внушал мне) его искрящихся идеологических речей и раздражавших меня идей.
Вскоре после моего приезда в Гиват-Бренер, во время праздника Рош а-Шана, то есть еврейского Нового года, приступ ностальгии заставил меня искать место, где я мог бы участвовать в религиозной службе, как это было в Италии. Однажды в предвечерний час я оказался сидящим рядом с Серени возле деревянного барака, служившего кухней и синагогой для престарелых родителей членов кибуца. В кибуце была маленькая группа ветхих стариков, которые, в отличие от своих детей, продолжали следовать «предрассудкам» иудаизма и поэтому получили разрешение готовить себе на отдельной кухне кошерную пищу согласно библейским законам. Наступил закат, время, побуждавшее, в особенности в тех обстоятельствах, к меланхолическим раздумьям. Мы ожидали еще нескольких мужчин, чтобы дополнить миньян к вечерней молитве. Сидя на шаткой скамейке около барака рядом со старушкой, одетой в типичную восточноевропейскую еврейскую одежду и подозрительно посматривавшей на наши непокрытые головы, мы говорили на своем родном итальянском, стараясь не мешать сидевшим поблизости старикам читать псалмы. Кибуцная жизнь, лишь чуть-чуть умерившая свою активность из-за праздника, дала нам ощущение, что нас временно «вынесли за скобки».
Грустный и задумчивый (а обычно он был в оптимистическом расположении духа), Энцо Серени тихим голосом размышлял вслух о трагедии европейского еврейства, которую оно само себе высидело. Он недавно вернулся из миссии в Германию, где только итальянский паспорт спас его от крупных неприятностей. Предчувствуя грядущую катастрофу нашего народа, он чувствовал огромную ответственность, которая легла на нас, евреев Палестины, за судьбу всей нации. Он спрашивал меня, а точнее, спрашивал самого себя в монологе, который я не осмеливался прерывать, каким образом наша судьба могла отождествляться с судьбой миллионов людей, попавших в Европе в нацистскую ловушку, только потому, что мы были евреями. Да, они не верили в призывы сионизма, да, они платили чудовищную цену за сделанный ими социальный выбор и за отсутствие решимости. Но мы, оказавшиеся умнее, сметливее или просто более везучими, находились в опасности превратиться в паразитов нашей национальной трагедии, оставаясь безучастными свидетелями уничтожения миллионов евреев. Что мы сможем в будущем сказать нашим детям? Что мы, находясь под защитой англичан, уцелели, чтобы засвидетельствовать, что европейский антисемитизм сделал с евреями? В этом случае, скорее всего, наше молодое поколение будет рассматривать Гитлера и Муссолини просто как исторические фигуры наподобие Чингисхана. Молодое поколение может подумать, что наша судьба оказалась похожей на судьбу других народов, чья история потекла по иному руслу в силу того простого факта, что их родители иммигрировали в Азию точно так же, как английские преступники были высланы в Австралию или испанские конкистадоры осели в Америке. Если мы оказались неспособными донести до них значение иудаизма, они никогда не поймут, почему их родителей называли сионистами.
Рабочая гипотеза многих сионистов не отличалась от гипотезы ассимилянтов, которые думали, что в мире слишком много евреев, а в иудаизме слишком много традиций. Но если тело нации будет физически разрушено в Европе, а ее древняя душа засохнет, обезвоженная страстями нееврейских идеологий, что останется от хрупкой еврейской цивилизации, которую мы хотим оживить? Неприятие религии социалистическим сионизмом заставило его бояться создания новых гетто, резерваций индейского типа для религиозных евреев в еврейской Палестине, где эти люди станут скорее объектом этнографического любопытства, чем хранителями одной из древнейших национальных культур. В те дни Серени посвятил себя попыткам убедить новых иммигрантов из Италии, некоторые из которых хотели покинуть Гиват-Бренер, не делать этого. Они увидели в образе жизни социалистического кибуца новую форму ассимиляции – это было общество евреев, стремившихся к тому, чтобы перестать быть евреями. Для новоприбывших, таких же ассимилированных евреев, как и я, и в большинстве своем прошедших через членство в организации фашистской университетской молодежи, расистские законы, провозглашенные Муссолини, принесли с собой необходимость срочной эмиграции и побуждение искать в Палестине корни, практически уничтоженные у большинства итальянских евреев эмансипацией. Они еще не решили перейти в религиозный кибуц, как позже сделали многие из них, но Серени мог не чувствовать через смущенные выражения их сомнений, что национально-марксистская альтернатива, предложенная им социалистическим движением, которому Серени посвятил все свои физические и интеллектуальные силы, не может удовлетворить их духовных нужд. Он не был «ловцом душ» для своей партии, ему вполне хватало того, что эти итальянские евреи сделали своей иммиграцией на землю предков первый существенный шаг на пути к «сионистской» правде. Похоже, главным для него было убедить самого себя в том, что он не выбрал идеологически ошибочного пути и этот путь не приведет в тупик с созданием нового еврейского галута в Земле Израиля.
В тот вечер перед Новым годом, сидя возле ветхой синагоги, служившей, как я уже сказал, и кухней, и столовой для жалкой группки человеческих ископаемых, которые бежали из находившихся при смерти гетто Восточной Европы и чья единственная связь с кибуцем состояла в семейном родстве с некоторыми из его членов, Серени обсуждал с самим собой проблему, которая впоследствии со всей силой встанет перед сионистским государством, а именно: сможет ли государство евреев оставаться еврейским государством, не утрачивая своего плюрализма, в котором заключается его смысл? Он спрашивал себя, не придется ли платить за национальное возрождение разрушением традиционного коллективного сознания, которое потом понадобится, чтобы Земля Израиля не стала просто убежищем, вместо того чтобы стать социалистической землей обетованной. Я думаю, что тогда я впервые услышал, как кто-то сформулировал мысль о том, что сионизм является для иудаизма тем же, чем для римской цивилизации стали варвары, – инструментом физического возрождения через процесс моральной деградации; речь шла о насильственном переходе в нормальное состояние, чтобы потом вновь собрать силы для защиты своей уникальности, которую Серени собрался разрушить. Серени надеялся, что эту роль может взять на себя сионистский социализм. Он представлял себе это движение корнями старого дерева, давшего новые побеги надежды, социального и морального прогресса, причем не только для евреев. Еврейский социализм, в отличие от советского марксизма и итальянского фашистского национализма, в которых Серени тем не менее видел сходство с сионизмом, сумеет, возможно, развить энергии и сионизма, и социализма. Сионизм, по мнению Энцо Серени, должен стать тем, чем не удалось стать мадзиниевской версии итальянского Рисорджименто, – национальной верой, основанной на идее человеческого долга, а не прав, на новом подходе к старым проблемам, трансформацией слабости древней расы в новую цивилизованную силу.
Та лаборатория, в которой смогут выкристаллизоваться новая мораль и душа коллективного движения, – кибуц, и только он! Но будет нелегко заставить еврейских беженцев из Европы, прибывших в Палестину не столько из идеализма, сколько из необходимости убежать от антисемитизма, понять, что кибуц – это новый светский монастырь, с помощью которого старо-новый Израиль сможет бороться с угрожающей опасностью разрушения и решить задачу возрождения нации. Это займет время, а времени так мало…
В тот вечер у меня создалось впечатление, что я слушаю аббата еще не созданного монастыря, отца-основателя нового монашеского ордена, который стремится превратить Гиват-Бренер в еврейское Монтекассино [57]57
Монтекассино, холм вблизи города Кассино в 130 км к юго-востоку от Рима, где около 529 г. св. Бенедикт основал свой первый монастырь, положивший начало ордену бенедиктинцев. Находившиеся в этом месте монастыри многократно разрушались, и сегодня там расположен бенедиктинский монастырь, построенный в XI в., разрушенный бомбардировкой в 1944 г. и восстановленный по окончании Второй мировой войны.
[Закрыть]или аббатство Клюни [58]58
Аббатство Клюни, бенедиктинский монастырь во французской провинции Бургундия, который был основан в 910 г. и является одним из крупнейших монастырей Европы.
[Закрыть]. Мне не представилось возможности проверить справедливость этого предположения. Как бы ни были мы оба поглощены: он – водоворотом политической деятельности, я – своими романтическими мечтами, наши встречи после этого разговора были и редкими, и малоприятными. От этих коротких встреч у меня сложилось впечатление, что Серени выработал в себе несправедливое, предвзятое мнение обо мне. Я чувствовал, что он презирает меня за мое нежелание оставаться в кибуце и за мою эмоциональную привязанность к буржуазному миру, от которой я не мог избавиться. Среди итальянских иммигрантов я, должно быть, казался ему самым незрелым и наименее подготовленным. Мое невежество не переставало поражать его. Когда, сидя на траве перед Домом культуры, он проповедовал нам социализм, упоминая такие имена, как Лабриола [59]59
Антонио Лабриола (1843–1904), итальянский философ-марксист. Его идеи оказали влияние на ряд политических деятелей Италии в начале XX в.
[Закрыть]и Лассаль [60]60
Фердинанд Лассаль (1825–1864), немецкий юрист, социалист и политический активист еврейского происхождения.
[Закрыть], Маркс и Роза Люксембург, Энгельс и Турати [61]61
Филиппо Турати (1857–1932), итальянский политический деятель, адвокат и журналист, один из основателей Социалистической партии Италии в 1892 г.
[Закрыть], по выражению моего лица он ясно видел, что эти имена ничего для меня не значили. Он говорил об эволюции рабочего движения в Палестине, объяснял нам суть моральных и политических проблем, созданных нашим сосуществованием с арабами. Но более всего мне запомнился его тезис о недопустимости торговой капиталистической конкуренции. «Не будет мира на земле, – говорил Серени, – ведь даже мы, социалисты, молимся: пусть мороз погубит апельсиновые плантации в Испании, чтобы мы уцелели здесь, в Палестине». Затем он погружался в сложные рассуждения об эксплуатации рабочих, о plus valorem(прибавочной стоимости), о капиталистах, занявших место феодалов, об арабских землевладельцах, которые, не будучи буржуа, осуществляют в Палестине историческую и политическую роль европейской буржуазии, об англичанах, которые через своих секретных агентов пытаются убедить арабов поддержать их поздний колониальный экспансионизм.
Я слушал его, зачастую не понимая ни слова. Прочие итальянцы соревновались между собой в вопросах и комментариях, чтобы доказать, что они знакомы с текстами, о которых говорил Серени, что они в состоянии следовать за политическими диалектико-интеллектуальными играми в его рассуждениях. Я молча держался в стороне, потерянный и сконфуженный, полный злости невежды, взявшегося дискутировать о незнакомом ему предмете. В то время я еще не знал, что из всех абсурдных идей нет на свете интеллектуального или морального абсурда бесполезнее, чем тот, с помощью которого кто-либо пытается избавить другого от сомнений. Странным образом, но я почувствовал, что есть что-то неопределенное, неясное, фальшивое во всех его разглагольствованиях по поводу абсолютных ценностей, рабочего братства, сверхструктур, сознательных и подсознательных комплексов, исторического материализма и национального мира. Достаточно было увидеть, как евреи смотрели на тех немногих арабов, которые приходили в кибуц, и как они разговаривали с ними, чтобы понять: невозможно с легкостью каталогизировать человеческие взаимоотношения. Но я никогда не мог найти ни слов, ни идей, чтобы спорить со своими итальянскими товарищами по кибуцу. Для них, как, возможно, и для Серени, я представлял собой поверхностного, не имевшего цели в жизни юношу, воспитанного в политически и социально извращенной атмосфере, которому нужно, как говорят итальянцы, «выпрямить его собачьи ноги» и укрепить характер идеологической дисциплиной и тяжелым физическим трудом, т. е. двумя вещами, от которых, как всем известно, я стремился улизнуть. В результате я представлял для них – или, по крайней мере, мне так казалось – безнадежный случай, на который жалко тратить время и силы. Кибуц оказывал мне милость, разрешая платить за свое проживание, питание и ежедневные уроки иврита три фунта в месяц (немалую по тем временам сумму) плюс четыре часа в день работы в курятнике, а потом в огороде. Моя поспешная трансплантация из среды, в которой я вырос, в диаметрально противоположное общество привела к моей изоляции, подлинной или мнимой, которая усиливалась с каждым днем благодаря окружавшему меня безразличию. Более того, я чувствовал, и несправедливо, что меня подвергают остракизму. Когда в сумерках я возвращался в свою палатку, такую низенькую, что она казалась собачьей конурой (и действительно, однажды я нашел у входа в нее большую кость), меня одолевали противоречивые чувства. Я хотел в одно и тоже время адаптироваться к новому обществу и убежать из него. Мое невежество приносило мне ужасные страдания, я выглядел в глазах окружающих инфантильным, однако же инстинктивно, каким-то животным подсознанием я понимал, что та совершенная идеологическая система, в которую я пытался поверить и частью которой стремился стать, таила в себе невидимые противоречия, делающие ее несостоятельной. Чем меньше удавалось мне анализировать аргументы Серени, тем более эти противоречия между теориями и человеческой натурой становились для меня неприемлемыми. У меня создалось твердое ощущение, будто я играю роль в театре абсурда, из которого пытаюсь удрать, подвергая осмеянию все, что осталось недоступным моему пониманию. В результате этого психического разлома я начал заикаться и пытался, находясь в поле, преодолеть заикание декламацией во весь голос стихов Кардуччи [62]62
Джозуэ Алессандро Микеле Кардуччи (1835–1907), итальянский поэт. Он обладал большим влиянием на общественное мнение и считался национальным поэтом Италии. В 1906 г. стал первым итальянцем, удостоенным Нобелевской премии по литературе.
[Закрыть], а позже, когда я вступил в британскую армию, выкрикиванием по-английски армейских команд. Это беспокойное состояние, из-за которого я начал заикаться, преследует меня до сих пор. Часто я ловлю себя на том, что разговариваю вслух сам с собой или подчеркиваю свои мысли грубыми казарменными ругательствами, которые произношу шепотом, чтобы никто не услышал. Мне трудно говорить перед публикой, особенно на иврите. Но мой психолог говорит, что это абсолютно нормальное явление. Все же не могу скрыть того факта, что необходимость заделать эту юношескую трещину в моей личности заставляла и продолжает заставлять меня искать в действительности компенсацию своим духовным и культурным нуждам. Соревнуясь в задыхающемся беге с самим собой, я препятствую созданию устойчивых привычек и упорядоченной аккумуляции своего жизненного опыта. В результате я годами воюю с другим, воображаемым «я», не желающим признавать реальности жизни и возраста и уступающим соблазнам перемен и приключений. Дихотомия между двумя частями моей сущности зачастую выставляет меня перед другими в качестве шарлатана, «продавца дыма», как говорят в Италии, даже тогда, когда события и время доказывают мою правоту.