Текст книги "Крошка Доррит. Книга 1. Бедность"
Автор книги: Чарльз Диккенс
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)
ГЛАВА XIX
Поучения Отца Маршальси
Любопытное зрелище представляли собою братья Вильям и Фредерик Доррит, когда они вместе прогуливались по двору Маршальси. Ходили они, конечно, по стороне аристократической, так как Отец Маршальси очень редко показывался у своих детей, на стороне бедных; это случалось по воскресным, праздничным дням и вообще в торжественных случаях, которые он знал с удивительною точностью, в эти дни он обыкновенно возлагал руки на головы детей и благословлял этих юных несостоятельных должников с особенной торжественностью.
Фредерик, свободный, был так дряхл, сгорблен, вял и изможден, Вильям, заключенный, был так изящен, учтив, снисходителен и полон сознания важности своего положения, что уже в этом одном отношении братья представляли достопримечательное зрелище.
Они прогуливались по двору вечером в то самое воскресенье, когда Крошка Доррит объяснялась со своим обожателем на Айронбридже. Дела государственные были покончены, прием прошел благополучно, несколько новых посетителей были представлены, три с половиной шиллинга, случайно забытые на столе, случайно превратились в двенадцать шиллингов, и отец Маршальси мирно покуривал сигару. Стоило поглядеть на него, когда он прогуливался взад и вперед, приноровляя свои шаги к медлительной походке брата, но отнюдь не гордясь своим превосходством; напротив, в каждом колечке дыма, вылетавшего из его уст, сказывалось внимание, снисходительноеть, участие к этому жалкому дряхлому существу.
Его брат Фредерик, сгорбленный, с мутным взглядом, трясущимися руками, послушно плелся рядом с ним, принимая его покровительство, как принимал он все, что случалось с ним, – путником, заблудившимся в лабиринте этого мира. По обыкновению он держал в руке пакетик из серой бумаги, откуда по временам доставал маленькую понюшку табаку. Расправившись кое-как с нею, он не без удивления бросал взгляд на брата, опираясь на его руку, и снова плелся, до следующей понюшки, останавливаясь иногда и оглядываясь растерянно, точно недоумевая, куда девался его кларнет.
С наступлением вечера посетители стали исчезать, но все-таки на дворе было еще много народу, так как члены общества провожали своих гостей до привратницкой. Прогуливаясь по двору, Вильям, заключенный, грациозно приподнимал шляпу в ответ на поклоны и с заботливым видом предостерегал Фредерика, свободного, когда тому грозила опасность столкнуться с кем-нибудь или наткнуться на стену. В общем члены общежития не отличались чувствительностью, но даже они находили зрелище двух братьев достойным удивления.
Братья Доррит.
– Ты сегодня немножко того, Фредерик? – заметил Отец Маршальси. – Что с тобой?
– Что со мной? – Он на мгновение встрепенулся, затем снова опустил глаза и понурил голову. – Нет, Вильям, нет, ничего!
– Если бы ты немножко прифрантился, Фредерик.
– Да, да! – торопливо ответил тот. – Но я не могу, не могу. Что говорить об этом. Всё это прошло.
Отец Маршальси взглянул на проходившего мимо члена коллегии, с которым был на дружеской ноге, точно хотел сказать: «Совсем опустился старик; но это мой брат, сэр, мой брат, а голос природы могуч!» – и избавил брата от столкновения с насосом, потянув его за изношенный рукав. Он был бы идеалом братской любви, дружбы и философии, если бы избавил брата от разорения – вместо того, чтобы навлечь на него это бедствие.
– Я, кажется, устал, Вильям, – сказал предмет его нежных попечений, – пойду-ка я спать.
– Милый Фредерик, – отвечал тот, – я не стану удерживать тебя; я не хочу, чтобы ты жертвовал ради меня своими привычками.
– Должно быть, поздний час, духота и годы обессиливают меня, – сказал Фредерик.
– Дорогой Фредерик, – возразил Отец Маршальси, – достаточно ли ты заботишься о себе? Ведешь ли ты такой правильный, регулярный образ жизни, как я, например? Не говоря о той маленькой странности, на которую я сейчас намекал, пользуешься ли ты как следует моционом и свежим воздухом? Здесь, например, очень удобное место для прогулок. Почему бы тебе не пользоваться им более регулярно?
– Ах-ха, – вздохнул Фредерик. – Да, да, да, да.
– Какая польза от того, что ты говоришь «да», милый Фредерик, – продолжал Отец Маршальси с кроткой настойчивостью, – а поступаешь по-старому? Посмотри на меня, Фредерик. Я могу служить примером. Нужда и время научили меня. В определенные часы дня ты найдешь меня на прогулке, у себя, в сторожке, за газетой, за обедом, с гостями. Я много лет старался внушить Эми, что мне необходимо обедать, завтракать, ужинать (беру это для примера) пунктуально в известные часы. Эми выросла с сознанием важности подобных правил, и ты сам знаешь, какая она добрая девочка.
Брат только вздохнул, промямлив:
– Ах-ха! Да, да, да, да.
– Дорогой мой, – сказал Отец Маршальси, осторожно потрепав его по плечу (осторожно, потому что ведь он, бедняга, такой слабенький), – ты говорил то же самое раньше, но ведь из этого ничего не выходит, Фредерик. Я бы желал, чтобы ты подтянулся немножко, милый Фредерик, тебе нужно подтянуться.
– Да, Вильям, да, без сомнения, – отвечал тот, устремляя на него свой мутный взор. – Но я не то, что ты.
Отец Маршальси возразил со скромным самоуничижением:
– О, ты можешь сделаться таким же, как и я, милый Фредерик, можешь сделаться таким же, если захочешь! – и с великодушием избавил своего опустившегося брата от дальнейших наставлений.
Как всегда по воскресным вечерам, тут происходили сцены прощания, там и сям где-нибудь в темном уголке бедная мать и жена плакали, расставаясь с новым членом общежития. Было время, когда сам Отец Маршальси плакал в тени этого двора, плакала и его бедняжка жена. Но это было много лет тому назад, а теперь он, как пассажир на корабле дальнего плавания, оправившийся от морской болезни, только удивлялся слабости новых пассажиров, севших в последнем порту. Он был готов протестовать и находил, что людям, которые не могут удержаться от слез, здесь не место. Если не словами, то внешним видом он всегда выражал свое неудовольствие по поводу этих нарушений общей гармонии – и настолько ясно, что провинившиеся обыкновенно стушевывались, заметив его приближение.
В этот воскресный вечер, провожая брата до ворот, он всем своим видом выражал сострадание и терпение, так как был в благодушном настроении, и милостиво соглашался смотреть сквозь пальцы на плачущих. В освещенной газом привратницкой собралась толпа членов общежития: иные прощались с гостями, иные, у которых не было гостей, смотрели, как отворялась и запиралась дверь, и беседовали друг с другом и с мистером Чивери.
Появление Отца Маршальси, как водится, произвело сенсацию, и мистер Чивери, прикоснувшись к шляпе ключом (впрочем, очень беглым жестом), выразил надежду, что он в добром здоровье.
– Благодарю вас, Чивери, я совершенно здоров. А вы?
Мистер Чивери проворчал вполголоса, что он чувствует себя как нельзя лучше, – обычная манера мистера Чивери отвечать на вопросы о здоровье, когда он был в дурном настроении духа.
– Сегодня меня навестил юный Джон Чивери. Он, право, выглядел настоящим франтом.
Мистер Чивери слышал об этом. Впрочем, мистер Чивери должен сознаться, что, по его мнению, мальчик напрасно тратит деньги на подобные вещи. Какая ему польза от этого? Одно огорчение, больше ничего! А огорчения и даром найдешь, сколько хочешь.
– Какое же огорчение, Чивери? – спросил благосклонный отец.
– Так, пустяки, – отвечал мистер Чивери, – не стоит говорить. Мистер Фредерик собирается уходить?
– Да, Чивери, мой брат намерен идти домой спать. Он устал и не совсем здоров… Осторожнее. Покойной ночи, милый Фредерик!
Пожав руку брату и дотронувшись до своей засаленной шляпы, Фредерик медленно выбрался за дверь, которую отворил для него мистер Чивери. Отец Маршальси выразил заботливое беспокойство, как бы с ним не случилось чего-нибудь.
– Будьте любезны, оставьте дверь открытой на минутку, Чивери, я хочу посмотреть, как он сойдет по ступенькам. Осторожнее, Фредерик (он такой дряхлый). Не забудь о ступеньках (он такой рассеянный). Будь осторожнее, когда станешь переходить через улицу! Мне, право, подумать страшно, как это он ходит один: того и гляди, попадет под лошадь.
С этими словами и выражением крайнего беспокойства и тревожного сомнения на лице он взглянул на компанию, собравшуюся в привратницкой, причем глаза его так ясно говорили, что, по его мнению, Фредерику гораздо лучше было бы сидеть под замком внутри этих стен, что присутствующие невольно подтвердили это мнение одобрительным ропотом.
Нo он не вполне согласился с этим. Напротив, он сказал:
Нет, джентльмены, нет! Они неправильно его поняли. Правда, его брат Фредерик сильно опустился, и для него (Отца Маршальси) было бы гораздо приятнее сознавать, что он находится в этих стенах. Но не следует забывать, что для того, чтобы прожить здесь в течение многих лет, требуются известные качества, – он не говорит высокие качества, а качества… ну, скажем, моральные. Спрашивается: обладает ли этими качествами его брат Фредерик? Джентльмены, он превосходный человек, в высшей степени милый, кроткий и достойный человек, простодушный, как дитя; но подходящий ли он человек для Маршальси? Нет, – он с уверенностью говорит: нет! И дай бог, говорит он, Фредерику никогда не попасть сюда иначе, как по доброй воле. Джентльмены, тот, кому придется провести в этом общежитии много лет, должен обладать значительной силой характера, чтобы бороться с обстоятельствами и выйти победителем. Такой ли человек его возлюбленный брат Фредерик? Нет. Все видят, как он опустился даже при своих теперешних обстоятельствах. Неудачи раздавили его. У него не хватит самообладания, не хватит гибкости, чтобы, прожив долгое время в подобном месте, сохранить чувство собственного достоинства и сознавать себя джентльменом. У Фредерика не хватит (если можно употребить такое выражение) уменья видеть в деликатных маленьких знаках внимания и… и… приношениях, которые ему случится получать, свидетельство добрых сторон человеческой природы, проявление прекрасных товарищеских чувств, одушевляющих общежитие, и в то же время не усматривать в этом никакого унижения для него самого, никакого посягательства на его достоинство джентльмена. Джентльмены, всего хорошего!
Выяснив и подчеркнув в этом кратком поучении всё, что требовалось, он проследовал со своим жалким обшарпанным достоинством мимо члена общежития в халате, оставшегося без сюртука, мимо члена общежития в туфлях, оставшегося без сапог, мимо плотного зеленщика, члена общежития, оставшегося без забот, мимо тощего клерка, члена общежития, оставшегося без надежд, – по жалкой обшарпанной лестнице в свою жалкую обшарпанную комнату.
Там уже был накрыт стол для ужина и старый серый халат висел на спинке кресла перед камином. Крошка Доррит спрятала в карман молитвенник – не молилась ли она за всех узников и пленных? – и встала навстречу отцу.
– Значит, дядя ушел домой? – спросила она, пока он надевал халат и черную бархатную шапочку.
– Да, дядя ушел домой.
Она надеется, что прогулка доставила удовольствие отцу.
– Нет, не особенно, Эми, не особенно.
Нет? Разве он не совсем здоров?
Она стояла за спинкой стула, так ласково наклонившись к нему, а он сидел, устремив глаза на огонь. Легкое смущение, как будто выражение стыда, мелькнуло на его лице, и он заговорил как-то бестолково и бессвязно:
– Что такое… хм!.. не знаю, что случилось с Чивери. Сегодня он не так… кха!.. не так учтив и внимателен, как обыкновенно. Это… кха… хм!.. конечно, пустяки, но всё-таки несколько расстроило меня, милочка. Надо помнить, – продолжал он, перебирая руками и упорно глядя на них, – что… кха… хм!.. в силу обстоятельств моей жизни я, к несчастью, нахожусь в постоянной, ежечасной зависимости от этих людей.
Рука ее лежала на его плече, но она не смотрела ему в лицо, пока он говорил. Опустив голову, она смотрела в сторону.
– Я… кха… хм… я решительно не понимаю, Эми, на что мог обидеться Чивери. Обыкновенно он такой… такой внимательный и почтительный. Сегодня же он был положительно… положительно сух со мною. И остальные тоже! Боже мой, если я лишусь поддержки со стороны Чивери и других служащих, то могу просто умереть здесь с голода.
Говоря это, он всё время раздвигал и закрывал ладони, наподобие створок. Он чувствовал смущение и так ясно понимал его причину, что умышленно закрывал глаза на нее.
– Я… кха!.. я решительно не понимаю, что с ним случилось. Я не могу представить себе, что за причина его поведения. Тут был одно время некто Джэксон, тюремщик по фамилии Джэксон (ты вряд ли помнишь его, милочка, ты была тогда очень мала), и… хм!.. у него был… брат… и этот брат… этот молодой человек ухаживал… то есть он не решался ухаживать… а восхищался… почтительно восхищался до… не дочерью, нет, сестрой… одного из нас… весьма уважаемого члена общежития; да, смею сказать, весьма уважаемого. Его звали капитан Мартин; и однажды он спрашивал меня, следует ли его дочери… сестре… рисковать обидеть тюремщика, объяснившись слишком… кха!.. слишком откровенно с его братом. Капитан Мартин был джентльмен и благородный человек, и я прежде всего опросил, что он… что он сам думает об этом. Капитан Мартин (он пользовался большим уважением в армии) ответил без колебаний, что, по его мнению, его… хм!.. сестре не следует объясняться с молодым человеком слишком откровенно, а лучше водить его… нет, капитан Мартин не употреблял этого выражения; он сказал… выносить его… ради его отца… я хочу сказать – брата. Не понимаю, почему мне вспомнилась эта история. Может быть потому, что я затрудняюсь объяснить себе поведение Чивери; но я не вижу, имеет ли она какое-нибудь отношение к данному случаю…
Его голос замер, как будто она зажала ему рот рукой, будучи не в силах больше выносить его речь. В течение нескольких минут царило гробовое молчание; он сидел, понурившись, на своем кресле; она стояла, обвив рукой его шею и опустив голову к нему на плечо.
Наконец она отошла от него, достала из печки ужин и поставила на стол. Он сел на своем всегдашнем месте, она – на своем. Он принялся за еду. До сих пор они ни разу не взглянули друг на друга. Мало-помалу он начал обнаруживать признаки волнения, с шумом бросая вилку и ножик, толкая вещи, стоявшие на столе, кусая хлеб, точно вымещал на нем оскорбление. Наконец он оттолкнул тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:
– Не всё ли равно, есть мне или умирать с голоду! Не всё ли равно, сегодня, через неделю, через год оборвется моя жалкая жизнь! Кому я нужен! Жалкий арестант, живущий подачками и объедками, – дряхлый, никуда не годный презренный нищий!
– Отец, отец! – Она встала, опустилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.
– Эми, – продолжал он сдавленным голосом, дрожа всем телом и глядя на нее безумным взглядом, – если бы ты могла увидеть меня таким, каким видела меня твоя мать, ты бы не поверила, что это то же самое существо, которое ты видишь теперь, за решеткой этой тюрьмы… Я был молод, я был хорошо воспитан, я был красив, я был независим (клянусь небом, дитя, я был независим!), и люди искали моего знакомства, завидовали, завидовали мне!
– Милый отец! – Она пыталась овладеть его дрожащими руками, но он оттолкнул ее.
– Если бы я сохранил свой портрет того времени, хоть бы самый плохой, ты бы гордилась им. Но у меня его нет. Пусть это послужит предостережением для других. Пусть всякий, – воскликнул он, обводя комнату блуждающим взором, – пусть всякий сохранит хоть это немногое от времен своего счастья и благополучия! Пусть его дети узнают, каким он был. Разве только после моей смерти лицо мое примет давно утраченное выраженье (говорят, будто это случается; я не знаю); если же нет, то мои дети никогда не видали меня!
– Отец, отец!
– О, презирай меня, презирай меня! Отворачивайся от меня, не слушай меня, красней за меня, плачь за меня, – даже ты, Эми. Презирай, презирай меня. Я сам презираю себя! Я окаменел, я упал так низко, что вынесу и это!
– Отец, милый, любимый отец, сокровище моего сердца! – Она обняла его, усадила в кресло, схватила его поднятую руку и обвила ее вокруг своей шеи. – Оставьте ее так, отец. Взгляните на меня, отец. Поцелуйте меня. Подумайте обо мне, отец, вспомните обо мне хоть на мгновение!
Но бурное волнение его не улеглось, хоть мало-помалу превратилось в жалкое хныканье.
– И всё-таки я пользуюсь здесь некоторым уважением. Я боролся с судьбой, я не совсем раздавлен ею. Спроси, кто здесь самое уважаемое лицо? Тебе назовут твоего отца. Спроси, над кем никогда не смеются, к кому относятся с некоторой деликатностью? Тебе назовут твоего отца. Спроси, чья кончина (я знаю, что она случится здесь) вызовет здесь больше разговоров и, быть может, больше сожаления, чем чья бы то ни была кончина, случавшаяся в этих стенах? Тебе назовут твоего отца. Что же это значит? Эми, Эми, неужто все презирают твоего отца? Неужто нет для него оправдания? Неужто, вспоминая о нем, ты не припомнишь ничего, кроме его падения и унижения? Не пожалеешь о нем, когда он, жалкий и отверженный, расстанется с этим миром?
Он залился слезами, малодушными слезами сожаления к самому себе, и наконец-то позволил ей обнять его, приласкать его, прижал к ее щеке свою седую голову и изливал свою скорбь на ее плече. Потом он переменил тему своих жалоб и, стиснув в объятиях дочь, воскликнул: «О Эми, бедная сиротка, лишенная матери! О, как ты внимательна и заботлива ко мне!». Затем снова вернулся к самому себе и плаксиво рассказывал, как бы она любила его, если бы знала таким, каким он был прежде, и как бы он выдал ее за джентльмена, который бы гордился таким родством, и как (тут он снова расплакался) она поехала бы кататься рядом с отцом в собственном экипаже, между тем как толпа (под словом «толпа» он подразумевал людей, подаривших ему двенадцать шиллингов) плелась бы по пыльной дороге, почтительно расступаясь перед ними.
Так, переходя от хвастливости к отчаянию, но и в том и в другом случае оставаясь арестантом, душу которого изъела тюремная ржавчина, он открывал всю глубину своего падения перед любящей дочерью. Никто еще не видел его в таком глубоком унижении. Беззаботные члены общежития, подсмеивавшиеся в своих комнатах над его последней речью в привратницкой, не подозревали, какое серьезное зрелище открылось бы им в темном коридоре Маршальси в этот воскресный вечер.
В классической древности была дочь, которая кормила своего отца в темнице так, как ее самое кормила мать. [58]58
« Дочь, кормившая отца грудью» – римская легенда о девушке, которая собственной грудью кормила в тюрьме своего умирающего от голода отца. Этот сюжет использован в одной из картин Рубенса, хранящейся в Эрмитаже («Отцелюбие римлянки»).
[Закрыть]Крошка Доррит, хотя и принадлежала к современному негероическому обществу, делала больше, прижимая истерзанное сердце отца к своей невинной груди, утоляя его душевный голод источником любви и верности, не иссякавшим в течение многих, многих лет.
Она утешала его; просила простить ей, если она нарушила чем-нибудь свой долг, говорила, – видит бог, искренно, – что уважает его не меньше, чем уважала бы, если бы он был любимцем судьбы, признанным всем светом. Когда его слезы высохли, когда он перестал всхлипывать и терзаться стыдом, когда к нему вернулось обычное настроение духа, она разогрела остатки ужина и, усевшись подле него, радовалась, глядя, как он ест и пьет. Теперь он снова выглядел величественным, в своей черной бархатной шапочке и старом сером халате, и отнесся бы ко всякому члену коллегии, который заглянул бы к нему попросить совета, как великий лорд Честерфильд или великий мастер этических церемоний Маршальси.
Стараясь поддержать его в этом настроении, она завела речь о его гардеробе, и он благосклонно согласился, что рубашки, которые она собирается сшить, были бы весьма желательны, так как старые совсем износились, да и всегда были плохого качества. Разговорившись и будучи в благоразумном настроении духа, он обратил ее внимание на сюртук, висевший у двери, заметив, что Отцу Маршальси не следовало бы подавать дурной пример своим детям, и без того склонным к неряшливости, являясь среди них с протертыми локтями. Он пошутил также насчет своих сапог, но, говоря о галстуке, принял серьезный вид и благосклонно разрешил ей купить новый, как только у нее заведутся деньги.
Пока он курил сигару, она сделала ему постель и прибрала комнату. Чувствуя усталость вследствие позднего времени и недавнего волнения, он встал с кресла, благословил ее и пожелал ей покойной ночи. За всё это время он ни разу не вспомнил о ее платье, ее башмаках, ее нуждах. Никто, кроме нее самой, не мог быть таким беззаботным в отношении себя.
Он несколько раз поцеловал ее, приговаривая: «Господь с тобой, милочка! Покойной ночи, голубка!».
Но ее нежное сердце было так потрясено предыдущей сценой, что она не решалась оставить его одного, опасаясь нового припадка уныния и отчаяния.
– Милый отец, я не устала; можно мне вернуться, когда вы ляжете, и посидеть около вас?
Он спросил с покровительственным видом, разве ей скучно одной?
– Да, отец.
– Ну, так приходи, дорогая моя.
– Я буду сидеть тихонько, отец.
– Не беспокойся обо мне, милочка, – сказал он с безграничным великодушием. – Возвращайся, возвращайся.
Когда она вернулась, он, по-видимому, уже заснул. Она тихонько поправила огонь, чтобы не разбудить его. Но он услышал и спросил, кто тут.
– Это я, Эми.
– Эми, дитя мое, поди сюда. Я хочу сказать тебе несколько слов.
Он слегка приподнялся на постели. Она опустилась подле него на колени, чтобы быть поближе к его лицу, и взяла его руки в свои. О, отец просто и Отец Маршальси – оба сказывались в нем в эту минуту.
– Дорогая моя, тебе досталась на долю тяжелая жизнь: ни подруг, ни развлечений, вечные заботы…
– Не думайте об этом, милый. Я сама не думаю.
– Тебе известно мое положение, Эми. Я немного мог сделать для тебя, но всё, что я мог, я сделал.
– Да, дорогой, – подтвердила она, целуя его. – Я знаю, знаю.
– Я живу здесь уже двадцать третий год, – продолжал он с невольным вздохом, в котором оказывалась не столько грусть, сколько самодовольство. – Всё, что я мог сделать для своих детей, я сделал. Эми, милочка, ты мое любимое дитя, о тебе я думал больше всех, и всё, что я делал для тебя, я делал охотно и без ропота.
Только та мудрость, которой доступны ключи от всех сердец и всех тайн, может представить себе, до какого самообмана способен доходить человек, – особенно человек, упавший так низко, как этот. Вот он лежал теперь, с влажными ресницами, спокойный, величественный, выкладывая свою позорную жизнь, точно какое-то приданое верной дочери, на которую так тяжко обрушились его несчастья и чья любовь спасла его от окончательного падения.
Эта дочь не сомневалась, не спрашивала: ей слишком хотелось видеть его в ореоле. Бедный, милый, голубчик, любимый, ненаглядный – только эти слова она и находила для него, уговаривая его успокоиться.
Она оставалась при нем всю ночь. Точно желая загладить тяжелую обиду, она сидела подле него, нежно целуя его время от времени и шёпотом называя его ласковыми именами. По временам она отодвигалась так, чтобы свет от камина падал на его лицо, и спрашивала себя, не похож ли он теперь на того, каким был в дни своего счастья и благополучия, – так подействовали на ее воображение его слова о том, что утраченное выражение может вернуться к нему в минуту смерти. И при мысли об этой ужасной минуте она опускалась на колени подле его кровати и молилась.
– О, пощади его жизнь! О, сохрани его для меня! О, снизойди к моему милому, исстрадавшемуся, измученному, изменившемуся, милому, милому отцу!
Только с наступлением утра она поцеловала его в последний раз и оставила его комнату. Когда она проскользнула вниз по лестнице, потом по тюремному двору и поднялась в свою каморку на чердаке, в ясном утреннем воздухе можно было различить верхушки загородных домов. Когда она отворила окно и выглянула на тюремный двор, железные зубцы на стене порозовели, потом вспыхнули пурпуром на огненном диске восходящего солнца. Никогда эти зубцы не казались ей такими острыми и жесткими, решетки – такими тяжелыми, тюрьма – такой мрачной и тесной, как в это утро. Она подумала о восходе солнца над шумящими реками, о восходе солнца над безбрежными морями, о восходе солнца над цветущими полями, о восходе солнца над дремучими лесами, где шелестят деревья и щебечут птицы, и, взглянув вниз, на это кладбище заживо погребенных, где двадцать три года томился ее отец, воскликнула в порыве жалости и скорби:
– Нет, нет, я не видала его ни разу в жизни!