Текст книги "Дурная кровь"
Автор книги: Борисав Станкович
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
А между тем было что послушать, что поглядеть и о чем порассказать! Особенно в последнее время, когда приступили к дележу и когда все дядья Софки хотели иметь свой дом и чтобы в нем все было так, как в старом отцовском.
Только Софка всегда с ужасом и страхом вспоминала то, что ей еще ребенком приходилось слышать от бабки, матери или теток, когда они, оставшись одни и думая, что их никто не слышит, судачили обо всем, совершенно не боясь, что маленькая Софка поймет что-либо и запомнит, а также то, что видела собственными глазами, когда подросла.
Уже о прабабке, знаменитой Цоне, которую знали не только во Вране, но и в окрестных городах, ходило много разговоров. Славилась она своей невиданной красотой и молодечеством. Овдовев, она ни за что не захотела выходить замуж вторично. Полгорода ходило в холостяках в надежде, что она за кого-нибудь выйдет замуж, когда постареет и красота ее начнет блекнуть. Но она ни на кого не смотрела, вела хозяйство сама и была главой дома не хуже мужчины. Объезжала свои хутора всегда верхом, а слуги шли по обе стороны лошади, положив руки на круп. Она не только курила, но и с оружием умела обращаться. Да и поступь ее, стан, высокие дугообразные брови и слегка удлиненный нежный овал лица делали ее заметной в любом обществе.
Но зато и умерла Цона не как все. Она ходила в церковь, не пропуская ни одного праздника, и там, на семейном месте, сразу за епископским, отстаивала все обедни. В это время в городе появился новый учитель, Николча, славившийся своим несравненным голосом. Слушая его пение в церкви, Цона в конце концов в него влюбилась.
Кто знает, как они познакомились, как и где встречались. Только люди стали замечать, что стоило учителю увидеть, что Цона пришла и стоит на обычном своем месте, как его пение становилось особенно чарующим; столько он вкладывал в него не божественного, возвышенного и аскетического, приличествующего святым словам песнопения, а мирского и страстного, что все бывали потрясены и взволнованы. Слышали даже, как сам епископ, когда Николча после пения подходил к нему под благословение, говорил:
– Браво, сынок! Браво, Николча! Но уж слишком по-мирскому, сынок, очень уж у тебя сильный и удивительный голос.
И подобно тому как Цона умело таила от людей свою связь, свою любовь, – пусть запоздалую, но лишь для ее лет, а не для ее красоты и свежести, – когда рождение ребенка должно было наконец вывести все на чистую воду, она сумела скрыть и это. Быстро и неслышно покончила с собой. Однажды ее нашли в ванне мертвой с перерезанными венами.
А Каварола, знаменитый дед Софки! Вместо того чтобы сидеть дома, как полагалось старшему (младший брат всегда был болен), он, не выдержав и нескольких месяцев брачной жизни, хотя и был женат на первой красавице Скопле, девушке из полугреческой семьи, пустился якобы снова ездить по городам, а на самом деле просто вернулся к прежнему беспорядочному образу жизни, продолжая путаться с танцовщицами, цыганками и публичными женщинами. Жена должна была сидеть дома, ухаживать за своим деверем, холить и нежить его и сидеть все с ним да с ним; на ярмарках и на славах должна была тоже появляться с ним. И кто знает, как и когда, но только, говорят, стала с ним грешить.
Лишь этим ее грехом и можно объяснить, что впоследствии она столь терпеливо сносила издевательства своего мужа, Каваролы. Несомненно, догадываясь о ее грехе, он каждый раз, возвратившись домой, бушевал и бесчинствовал.
Домой он являлся в компании публичных женщин. Разгул продолжался, и жена сама обязана была прислуживать гостям. Полумертвого от страха слабоумного деверя слуги выносили и прятали где-нибудь у соседей, чтобы Каварола не убил его. Жена оставалась дома, сама стелила постель, и даже так бывало, что и мужа, и публичных женщин укрывать одеялом ей приходилось. Сущая правда! Еще живы люди, готовые поклясться в этом. Вскоре жена умерла, слабоумный брат окончил дни в монастыре святого Прохора. А Каварола опять начал скитаться и бражничать. Хозяйство за него вели дочери с помощью дядей и других родственников, сам он приезжал несколько раз в год, чтобы отсутствие его не слишком бросалось в глаза и не возбуждало любопытства. Но на этом дело не кончилось. Продолжая кутежи, Каварола, выдав дочерей замуж, на старости лет, к общему стыду, снова женился. Да еще на девушке. И назло всем закатил такую блестящую свадьбу, словно женился первый раз. Невеста, правда, была перестарок, не первой молодости, но славилась своей пышной красотой. И она была из греческой семьи, жившей в самом городе, сразу возле церкви, причем приходилась она им не дочерью, не сестрой, а какой-то дальней родственницей. Почему ее привезли в город взрослой, уже старой девой, – неизвестно. От второго брака у Каваролы был только один сын; он первый стал одеваться по-европейски. Но пышная красота второй жены Каваролы продержалась только до венца, а потом как-то сразу поблекла и увяла. Поэтому, чтобы как-нибудь поддержать эту свою блекнущую красоту, она всю жизнь проводила в лечении, купании и согревании своего тела… Говорят, из бань она почти не выходила.
А родная сестра Софкиного деда, «дурная Наза», как ее называли! Девушкой она три раза убегала из дому. Три раза принимала ислам. Почти целый хутор ушел на то, чтобы каждый раз выкупать ее и привозить обратно. И после, чтобы скрыть все это, ее выдали за одного из слуг, купив ему на окраине города домик и дав несколько полей и виноградников, дабы было с чего жить. Состарившись, Наза совсем перестала бывать в родном доме. Приходила только на «прощу», перед великим постом, когда согласно обычаю вся семья собиралась просить друг у друга прощения, целоваться и мириться. А ее муж, бывший слуга, «ихний дядюшка», как он сам себя называл, наоборот – просто не выходил из их дома. Он гордился тем, что стал их родственником и что может есть и пить за одним с ними столом. Всем он был неприятен, все смотрели на него косо, и не потому, что он сидел с ними вместе, а потому, что напоминал о случившемся и был живым свидетелем их позора…
А дальше все хуже и хуже. Сколько было в роду слабоумных, расслабленных, сколько рождалось детей с открытыми ранами, сколько умирало в лучшие годы – бесконечные визиты знаменитых лекарей, врачей, повивальных бабок, ворожба, обливания разными водами, хождения по знахарям и целебным местам!..
Вспоминая сумасшедшего дядю Ристу, Софка и теперь содрогалась от отвращения. Из-за него девочкой она не любила ходить к тетке, а тем более гостить у нее по два, по три дня, как у других.
Точно не было известно, отчего он сошел с ума. Вообразив, что во время его длительной болезни, когда он лежал в параличе, жена изменяла ему со старшим приказчиком, он запил. С тех пор и обезумел. Его держали на втором этаже связанным, и даже кормили, не развязывая. Когда, случалось, Софка вместе с другими детьми из любопытства поднималась по лестнице, чтобы посмотреть на него, он, заметив их на веранде перед своей комнатой, вскакивал в одном исподнем, высокий, бледный, и прыгал к детям с воплем:
– Ох, Мария, шлюха!
Ноги его в новых белых чулках были связаны, и он все прыгал и кричал:
– Ох, ох… шлюха Мария!
Услыхав его крики, поспешно прибегала тетушка. Детей прогоняла, а мужа силой водворяла в его комнату. По ночам было и того хуже. Лежа под одним одеялом с остальными детьми, привыкшими ко всему и уже давно спавшими, Софка никак не могла заснуть, потому что сверху все время доносился шум. Но вот тетка отправлялась наверх лечить его. Софка в точности не знала, в чем состояло это лечение, но явственно слышала его стоны и крики:
– Дай водички! Водички, ведьма! Убей, но дай воды! Ах!
Страшный крик, шум, борьба, затем его привязывали к кровати, и тетка, усталая, разбитая, спускалась вниз. Раздеваясь и укладываясь в постель, она, крестясь, вздыхала и молилась:
– Прибери его, господи! Освободи меня, господи!
II
Вот почему Софка не любила думать о своих предках; после этого она всегда по нескольку дней, как бы стараясь спрятаться от себя самой, бродила по дому как шальная.
Своего родного деда и бабушку Софка помнила точно сквозь сон. Правда, бабушку чуть яснее. Бабушка постоянно сидела в нижней комнате, привалившись к стене домовой бани, как будто ей и летом хотелось погреть и попарить спину. Нос и подбородок у нее были острые, но лоб поразительно высокий и глаза большие, глубокие и таинственные, с густыми ресницами и четко очерченными, длинными, почти до висков, бровями. К несчастью, бабушка приходилась своему мужу, деду Софки, родственницей, правда, не по крови, не по отцу или по матери, а по какому-то дядюшке со стороны отца. Дед должен был уплатить большие деньги, чтобы с ней обвенчаться. Говорили, что родство повлияло на здоровье бабушки; она всегда ходила с повязанной головой и постоянно лечилась, больше всего крепкой ракией. Дед звал ее «мамушка» и только что на руках не носил.
Дед же запомнился Софке лишь одним. Как только она подросла настолько, что научилась есть сама и сидела вместе со всеми за столом, дед распорядился, чтобы и перед ее прибором, как и перед остальными, стоял стакан вина. Вот и все, что она помнила о нем. Позже уже из рассказов она узнала, что когда отец ее вырос и, как полагалось и приличествовало отпрыску столь богатой семьи, уехал сначала в Салоники, а затем в Стамбул, чтобы как можно больше увидеть и узнать, дед и бабушка дома почти не жили. Оставив лабаз в торговых рядах на приказчика Тоне, а дом на служанку Магду, которую приютили у себя еще ребенком, они и зиму и лето проводили на хуторах, чтобы иметь возможность больше посылать денег отцу Софки, эфенди Мите, чтобы он там жил и учился, не зная никаких забот.
Действительно, Софкин отец вернулся настоящим барином. Красивее его во всем городе не было. По-турецки, по-гречески и по-арабски он говорил свободнее, чем на родном языке. Чувствовал он себя в городе совершенным чужаком, особенно среди своей многочисленной родни. Правда, иной раз он перекинется с кем словом, поздоровается, но больше обычая ради, чем по собственному желанию. Даже с отцом и матерью говорил редко и ел не с ними. Ему накрывали наверху, в комнате для гостей, готовили отдельно, настолько он был привередлив. Единственно, что тешило его самолюбие и чем он гордился, было то, что благодаря его учености и изысканности его стали приглашать к себе первые беги и паши. Причем не старые беги, славившиеся только богатством, а новые, которые обладали, помимо богатства, такой же образованностью и ученостью, как он сам, и которые появились в городе недавно и заправляли в меджлисе и суде. С ними-то он и подружился, на совещаниях и во время судебных разбирательств бывал переводчиком и как бы связующим звеном между ними и народом, который они призваны были судить и держать в повиновении. Беги звали эфенди Миту на свои пирушки и принимали у себя, и он платил им тем же, но старался превзойти их роскошью и оригинальностью. К тому же он был лучшим ценителем женщин, которых беги брали к себе в дом.
Позднее, когда отцу Софки пришла пора жениться, в городе уже не оказалось богатых девушек из знатных семей, и ему оставалось либо взять красивую девушку, но бесприданницу, либо крестьянку, но с богатым приданым; такие легко соглашались переехать в город, да еще в столь почтенную семью.
Он выбрал первое. Мать Софки была младшей из сестер; некогда ее семья была довольно состоятельна, теперь же почти совсем разорилась. Жили они арендной платой за покосившиеся лавчонки на краю города. Отец Софкиной матери, вечно больной, полуслепой, безвыходно сидел дома, прикрыв от солнца глаза синей бумагой, полуодетый, помятый, словно только что встал с постели. Сестры ее, давно уже смирившиеся с утратой богатства, повыходили замуж за мелких торговцев, бакалейщиков, большей частью скоробогатов. Тодора, Софкина мать, ни в чем не походила на сестер. Живая, тонкая и смуглая, она больше напоминала сорванца-подростка. Ничто в ней, казалось, не предвещало будущей красавицы, однако это могло обмануть кого угодно, но только не эфенди Миту. Стоило ему увидеть ее, как он понял, какой она станет красавицей, и, ко всеобщему изумлению, наперекор своей спеси и гордыне, женился на ней. И не ошибся. Через год Тодора расцвела пышным цветом и превратилась в подлинную красавицу.
Однако он быстро пресытился молодой женой и вернулся к своему прежнему образу жизни. Как и раньше, когда он был холостым, обед и ужин носили ему наверх, отдельно от всех. Спускался он редко, с домашними разговаривал еще реже, а тем более не выказывал никакой охоты заняться наведением порядка в доме. Когда же родилась Софка, мать принуждена была совсем отделиться от мужа и спать внизу, со свекром и свекровью, только чтобы ему было спокойнее и удобней. Как и в прежние времена, при первой возможности он отправлялся в путь под предлогом торговых дел. Правда, из-за недостатка денег эти отлучки теперь бывали кратковременными, но зато частыми. И в основном падали на те месяцы, в которые он еще в молодости путешествовал и учился. В одну из таких отлучек умерли его родители, дедушка и бабушка Софки. Посланец не нашел его вовремя, и эфенди Мита не смог приехать, чтобы попрощаться с умершими.
Хотя отец Софки и жил в полном уединении, отгородившись от семьи, родственников и даже от собственной жены, в доме по-прежнему царили роскошь и изобилие. Мать Софки, преисполненная вечной благодарности за то, что эфенди Мита женился на ней, возвысил ее до себя, превзошла все ожидания. Она так убирала комнаты, так готовила и так принимала гостей, словно была из самого знатного и богатого дома. Родственники, как и раньше, часто собирались у них. Мать старалась, чтобы праздники, славы, именины были раз от разу пышнее и роскошнее. А своего недовольства тем, что муж жил своей жизнью, сторонился всех и даже жены, она никогда не то что словом, но даже жестом или выражением лица не выказывала.
Только позднее, когда Софка подросла, отец, скорее ради нее, чем ради матери, несколько смягчился и начал иногда приходить к ним. Он стал сам учить Софку грамоте. Когда ему случалось по вечерам возвращаться домой и внизу возле кухни с матерью и другими женщинами бывала Софка, бросавшаяся к нему навстречу, он обнимал ее и вместе с ней шел к домашним. Софка чувствовала тогда на своих щеках его руки, он гладил ее шею, подбородок и кудрявые волосики. Даже теперь, вспоминая об этом, Софка ощущала запах его пальцев, сухих, нежных, со слегка морщинистыми подушечками, запах его одежды, особенно рукавов, из которых высовывались его руки, обнимавшие и прижимавшие ее к себе.
– Ну, как поживаешь, Софкица? Ты хорошо себя вела? – Нежно склонясь к ней, он останавливался перед кухней и разговаривал с матерью, здоровался с остальными женщинами, тогда как обычно он, даже не взглянув ни на кого, а не то что поздоровавшись, проходил прямо к себе наверх.
Все при этом облегченно вздыхали, а в особенности мать; обрадованная тем, что дождалась случая поговорить и пошутить с мужем, да еще в присутствии других женщин, она начинала нарочно наговаривать на Софку:
– Хорошо? Все утро бегает и носится по саду. Не удержишь! Рвет цветы и бросает.
Софка, продолжавшая ощущать на себе руки отца, обнимала его колени в широких суконных штанах; даже и тогда, будучи совсем маленькой, она понимала, что доставляет этим матери радость и удовольствие. Ласкаясь к отцу, она начинала оправдываться.
– Нет, эфендица, нет, папенька! Нет, право же нет!
Он брал ее на руки и уносил наверх, к себе в комнату.
И если уже смеркалось и все гости внизу расходились, он играл с дочкой.
А чаще всего сажал ее на тахту, опускался на колени, и, взяв ее ручки, обвивал их вокруг своей шеи, клал голову ей на колени и смотрел на нее странным, глубоким и проникновенным взглядом. Губы его беззвучно шевелились и увлажнялись, словно он плакал. Не мог он на нее насмотреться, будто глаза и губы Софки что-то ему напоминали. Кто знает что? Может быть, что-то утраченное и ненайденное. Может быть, то, что хорошенькая Софка не мальчик, не наследник. Может быть, ее тонкие губки, детские черные глаза, маленький смуглый лоб, обрамленный уже длинными волосами, напоминали ему мать, какой она была, когда он ее увидел в первый раз и увлекся ею.
Он носил девочку на руках по комнате и, прижимая к себе, приговаривал:
– Софкица!.. Папина Софкица!
Его объятия становились все крепче, Софка и сейчас словно ощущала на своем лице прикосновение его свежевыбритого подбородка.
И если чей-нибудь случайный приход или что-либо другое не нарушали этого внезапно нахлынувшего порыва, он звал и мать. Они вместе ужинали, вместе сидели у него в комнате наверху. Более приятных вечеров, чем эти, Софка не помнила.
И случалось, что счастье продолжалось и на другой день. Взяв с собой только служанку Магду, они отправлялись на хутор в Нижнее Вране.
Отец садился в коляске на почетное место справа. По своему обыкновению, он сидел, откинувшись, вытянув одну ногу и положив на нее руку; одет он был в обычное суконное платье, но особого покроя. Штаны внизу уже и без тесьмы – они легче, но дороже, потому что шить их сложнее. Лицо у него худое, продолговатое, слегка костистое, с холодным выражением глаз, губы постоянно сжаты, высокий лоб от самых волос прорезан глубокой поперечной морщиной. Глаза, как всегда, усталые, полузакрытые. На колене он держал Софку, которую в таких случаях наряжали словно невесту. Волосы укладывали так, чтобы локончики обрамляли лоб и уши, надевали множество украшений и закутывали в несколько минтанов. Мать садилась напротив. Перед прогулкой она купалась и вся так и светилась румянцем. Ее прославленные глаза – большие, с подведенными бровями – сияли, на губах играла счастливая улыбка.
Экипаж спускался с горы. Они въезжали в узкий тенистый проезд с канавами, по сторонам обсаженными вербами. Затем ехали долиной, казавшейся совсем ровной от посевов кукурузы и табака. Отсюда до хутора было уже рукой подать. Магда, сидевшая с кучером, среди корзинок и узлов с провизией и пирогами, не могла удержаться, чтобы не поздороваться и не перекинуться словечком с проходящими крестьянами и работниками. Впрочем, только она и отвечала на их приветствия, потому что эфенди Мита, откинувшись на сиденье, с Софкой на колене, не спускал глаз со своей вытянутой ноги, а вернее, с лакированной, особого покроя туфли, настоящей турецкой. Может быть, он нарочно смотрел вниз, чтобы не замечать приветствий и не отвечать на них.
На хуторе, огороженном оградой из камней и окаймленном тополями, у самой реки, где даже в жару было свежо, тенисто и прохладно, они проводили несколько дней. Отец целыми днями лежал на подушках в саду, окруженный тарелочками с табаком и чашечками из-под выпитого кофе. Мать же была в доме и, излучая счастье, не отходила от окон, делая вид, что проветривает и убирает комнаты. Магда бранилась с крестьянами и слугами, не приносившими вовремя масло, брынзу и цыплят, отчего ужин мог запоздать. К столу подавали вино, охлажденное в реке; ужинали в полном уединении, под громкое журчание воды и стук мельничных колес, а над их головами, словно издалека, раздавался монотонный шелест густой и сочной листвы тополей. После ужина, пока мать стелила наверху постели, отец лежал внизу и попивал вино.
А часто он пел, вначале потихоньку, для себя, а затем все громче и громче, во весь голос. Мать, боясь прервать его, слушала сверху из освещенной комнаты. По ее лицу Софка догадывалась, что слов песни она не понимает, но видела, что мать чувствует их сердцем: вся трепеща от счастья и любви, она, приоткрыв рот, ловила звуки его голоса, доносившегося снизу и разливавшегося по саду, над рекой и тополями – голоса дивного, страстного и задушевного.
Позже, когда отец думал, что Софка уже заснула, он приходил наверх с недопитой бутылкой вина, сажал мать на колени, расплетал ей косы, обнимал ее, целовал и все пел, пел…
Через несколько дней возвращались домой. Отец, правда, выглядел усталым и замкнутым, зато мать дышала счастьем. Она без конца обнимала и целовала Софку – ведь это ей, своему ребенку, она была обязана тем, что муж и его любовь вернулись к ней.
III
Потом пришла война[3]3
Имеется в виду русско-турецкая война 1876—1878 гг., завершившаяся поражением Турции и освобождением славянских народов на Балканах от многовекового турецкого ига.
[Закрыть], освобождение, конец турецкого владычества, а вместе с ним и крах отца Софки, эфенди Миты. Он бежал с турками и бегами и будто бы там, в Турции, занялся торговлей. Домой приезжал редко. И чем старше становилась Софка, тем реже это случалось: раз в год, да и то ночью. Жил два-три дня, но из дому никуда не выходил, и даже самую близкую родню, дядей и теток, не принимал.
Софке эти дни вспоминались как самые тяжелые. После каждого нового отъезда отца в Турцию мать несколько дней ходила подавленная и убитая, потому что только одной ей было известно все. Она знала, что никакой торговли и никаких дел у него нет и ездит он туда вовсе не из-за того, что не может обойтись без общества турецких бегов, а совсем по другой причине.
И хоть бы ей он не лгал, хоть бы перед ней не притворялся! Она знала, что бежит он от страха перед бедностью, которая если еще и не наступила, то наверняка наступит, как знала и то, что уже давно, еще до освобождения, их дела, в особенности на хуторах и мельницах, шли плохо. Правда, все это продолжали называть их собственностью. Но урожай крестьяне привозили не весь, как раньше, а только какую-то часть, кто знает какую, – так что это больше походило на подарок, чем на испольщину. А расчеты за аренду и наем водяных мельниц произведены были бог весть за сколько лет вперед и настолько запутаны, что лучше было бы эти мельницы продать. Но о продаже, особенно при нем, эфенди Мите, нельзя было и заикнуться. Он предпочитал делать займы на во сто раз более жестких условиях и брать деньги под проценты у ростовщиков, чем хоть что-либо продать и от чего-либо отказаться. Да и сами эти займы и заклады надо было производить с глазу на глаз, под величайшим секретом. Как всегда, все это проделывал их старший приказчик Тоне, которого взяли из деревни еще при Софкином деде. Он настолько наловчился в счетоводстве, что представлял их дом в торговых рядах, уговаривался с крестьянами, сдавал в аренду земли и мельницы, занимал деньги. И уже тогда поговаривали, что, помимо наличного капитала, у Тоне есть собственный дом и что хозяева задолжали ему жалованье за несколько лет. В доме он был все и вся, в особенности при отце Софки, который никогда его не спрашивал, у кого он занял деньги, какое имение и на каких условиях заложил. Тоне должен был лишь принести деньги так, чтобы никто об этом не знал, – все остальное эфенди Миту не интересовало.
После освобождения настала пора судов и тяжб. Особенно, когда дело дошло до вопроса, кому принадлежит земля: турку, хозяину или крестьянам. Тогда-то и стало ясно, что в конечном счете от их состояния ничего не останется. Но что всего неприятнее было Софкиному отцу, эфенди Мите, так это необходимость, кроме всего прочего, еще и ходить по судам, присягать и препираться, – и с кем? – со своими недавними слугами! И он на все махнул рукой. А ведь стоило ему захотеть, он мог бы заявить, по примеру других, что ничего не получал от своих испольщиков; таким образом многие хозяева вернули свои промотанные и проданные имения.
– Эх, не хочу, чтоб крестьянский хлеб меня клял и слезы крестьянские меня проклинали! – говорил он с горьким великодушием.
Но в то же время он и не хотел и боялся того, что могло случиться, – отчуждения, продажи имений, огласки. Поэтому сразу после освобождения эфенди Мита скрылся и перебежал в Турцию с другими бегами и турками, предоставив Тоне все решать и улаживать по своему разумению. С помощью адвокатов, которые после освобождения наводнили город и у которых даже на шпорах были золотые наполеоны, Тоне все прекрасно уладил – осталось только несколько дальних полей и заброшенных виноградников, где лозы и в помине не было, а стояли лишь оголенные, развесистые каштаны. Единственное стоящее поле из оставшихся было у Моравы, около моста, если идти к Враньска-бане.
И когда Тоне пришел рассказать обо всем этом Софкиной матери, она по выражению его лица и по беспрестанно мигающим глазам поняла, сколько он при этом нахапал и украл. И это слуга, которого они вырастили и поставили на ноги! Ей хотелось швырнуть ему в лицо те жалкие гроши, которые он начал ей отсчитывать. Но разве она, Тодора, выдаст себя! И только когда Тоне уходил и, словно прося благословения, оправдывался, что принужден покинуть их, заняться собственной лавкой и собственным делом, у нее сжало горло и она едва выдавила:
– Ладно, ладно, Тоне!
– Да, матушка, и хоть я больше не служу у вас… Поверь, будь по-другому, я бы до самой смерти не покинул ваш дом. Эх, да и кому придет в голову уйти от вас?.. Но хоть я больше не служу у вас, опять-таки всегда, если тебе что понадобится, ты только пошли за мной, дай знать, и я тут же прибегу и все сделаю.
– Ладно, ладно.
Не в силах дождаться, пока он со счастливым и в то же время смиренным видом, отряхивая на ходу пыль с одежды и с ботинок и поправляя ворот, скроется с глаз, Тодора, дрожа от боли, горя и стыда, вернулась в дом и забилась в полутемный угол, захлебываясь рыданиями.
Ясно, что никто, даже родственники, не должны были знать об этом. Оставшуюся землю, в том числе поле около Моравы, сыновья Магды обрабатывали якобы исполу; на самом же деле они давали больше, чем получали, в знак благодарности за то, что земля, на которой они прежде работали как испольщики, теперь перешла к ним. Магда тоже никак не могла расстаться со своими хозяевами. Всю неделю она проводила в селе у своих сыновей и невесток. Муж у нее умер, и в некотором роде она была главой семьи. Но по субботам и праздникам она непременно приходила в город и каждый раз что-нибудь приносила, чаще всего муку, масло, брынзу, – этого хватало на некоторое время. Магда оставалась на несколько дней, прислуживая и хлопоча по хозяйству. Приходили и другие крестьяне, их бывшие испольщики, и всегда с подношениями, причем никогда не напоминали, что земля теперь их. И поэтому в первое время бедность не так уж ощущалась. И Софкиной матери довольно легко удавалось скрывать ее от постороннего глаза. Как и прежде, родственникам, в особенности старым дядям и теткам, навещавшим их, подавались крепкая ракия, хорошее вино и кофе.
На славу, рождество и пасху в доме тоже все прибиралось и приготавливалось, как и раньше, мать наряжалась, повязывала платок и прикалывала цветы. Софка выходила в такие дни во всем новом. Платья ее были из самого нового и дорогого ситца, только что входившего в моду. С утра до вечера, веселые и довольные, они принимали гостей. Приглашались и музыканты. На вопросы об эфенди Мите мать отвечала, что на днях он прислал деньги и передал с посланным, что пока не может приехать. Очень важные дела. Постарается быть к осени. Софке вот послал ситцу на платье…
Софка и сама вначале не знала, откуда у матери деньги на новые и дорогие платья. Но вскоре догадалась. Мать шила ей дорогие обновы, чтобы убедить ее в том, что это и вправду подарки отца; она боялась, что Софка, как часто бывает с детьми, забудет отца или даже возненавидит его за то, что он не приезжает и оставляет их все время одних. А люди, привозившие якобы подарки от отца, появлялись каждый раз тогда, когда Софки случайно не было дома, и она их так никогда и не видела.
Однако старания матери ни к чему не приводили. Точно так же, как для Софки не был секретом этот обман матери, она знала обо всем, что происходило вокруг нее. В том числе и о возне, поднятой родственниками после того, как отец их покинул, то есть перебрался в Турцию, и они с матерью остались одни. Тетки, как со стороны матери, так и со стороны отца, наперебой приглашали Софку к себе в гости, ревниво следя за тем, у кого она пробудет дольше, кто ее лучше примет и ублажит, словно она была не маленькой девочкой, а пожилым, почитаемым человеком. Но Софка уже тогда понимала, что столь необычная любовь и нежность родственников вызвана грозным предчувствием надвигающегося несчастья. Они суетились вокруг Софки и чуть ли не лебезили перед ней, стараясь теперь, пока беда не стряслась, выполнить по отношению к ней родственный долг: попотчевать и побаловать ее хотя бы сейчас, чтобы потом, когда беда разлучит их, она, по крайней мере, могла вспомнить их доброту, сердечие и радушие, чтобы они навсегда сохранились в ее памяти как добрые и щедрые люди. А кроме того, они еще и потому обхаживали Софку, что ясно сознавали – и это было не просто предчувствием: Софка – последний отпрыск основной ветви семьи, с ней все кончится и исчезнет. Но вместе с тем казалось, что вокруг Софки увиваются больше всего из-за ее отца, эфенди Миты, – пусть он их оставил, все равно их почтение к нему таково, что вот единственную дочь его и любимицу они прямо-таки на руках носят, берегут как зеницу ока.
А что вся эта любовь действительно относилась больше к отцу, чем к ней, Софка видела и по матери. Позже, когда Софка стала превращаться в такую красавицу, что подруги, пораженные ее красотой, ее пышной грудью и роскошными волосами, вдруг останавливались посреди игр, восклицая с изумлением: «Ой, Софка! До чего же ты хороша!» – мать перестала отпускать ее одну. Ворота запрещалось держать открытыми. Прежде чем отпустить Софку к воротам или по соседству, пусть там одни женщины, мать тщательно осматривала ее, как она выглядит, в чем одета. Даже в разгар работы, если Софка хотела пойти к подругам, она все бросала и, вытирая руки о передник, провожала ее до калитки соседнего сада, беспрестанно поправляя на ней платье и охорашивая… Боже мой, говорила ей мать, сияя от счастья, разве она может допустить, чтобы Софка вышла одетая кое-как. Этого еще не хватало! А вдруг отец приедет, застанет Софку в таком виде или услышит, что она одета не так, как полагается. Да разве она посмеет не только посмотреть ему в лицо, но даже показаться ему на глаза!
Между тем все это было излишне, Софка давно все знала: и почему отец постоянно живет в Турции, и почему навещает их все реже и реже, так что она помнила его уже только по ночным появлениям – в выцветшей одежде, с потемневшим, исхудавшим, морщинистым лицом, но все еще бодрого, побритого, с влажным ртом и глазами с поволокой, с неизменными четками в руках, в лакированных туфлях и белых чулках… Знала Софка и о бессонных ночах, которые отец и мать, думая, что она спит глубоким сном, проводили в безмолвии, сидя друг против друга. И лишь глаза их говорили, что продолжаться так больше не может, что надо наконец покончить со всем этим, продать дом и все остальное… бежать… А как же тогда могилы на кладбище, как же родственники, а главное, люди – что скажут люди!