444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Шапиро-Тулин » Сад сновидений (сборник) » Текст книги (страница 7)
Сад сновидений (сборник)
  • Текст добавлен: 15 октября 2026, 14:00

Текст книги "Сад сновидений (сборник)"


Автор книги: Борис Шапиро-Тулин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)

Глава 2
Генка-Бутлегер, или «Однажды в Америке»

Ночью мне приснилась музыка, с которой обычно начиналась утренняя побудка нашего лайнера. Вначале она звучала где-то далеко, и я не мог разобрать, что это за мелодия, просто ощущал какой-то странный гул, не более того. Потом музыка приблизилась, одна – без музыкантов, без дирижера и даже без инструментов. А потом она как волна накрыла меня с головой, и я сразу же утонул в ней, а когда с трудом вынырнул на поверхность, наконец-то ее узнал. Это была мелодия Эннио Морриконе, написанная для фильма «Однажды в Америке».

Звук похожего на рожок инструмента, который, словно одинокий пастух, вел за собой покорный ему сюжет, был в моем сне настолько пронзительным, что, казалось, он, как острие иглы, проникал под кожу, и там, внутри меня, создавал странную иллюзию моей собственной причастности к судьбам героев фильма. Впрочем, даже во сне я сознавал, что для меня эта иллюзия была связана не столько с музыкой, сколько с личностью человека, чья книга под названием «Гангстеры» стала основой будущего сценария. Человека звали Гарри Грэй, был он родом из Одессы, но я предполагал, что когда-то мистер Грэй имел некое отношение к городу моей юности и, более того, оставил ему в наследство одинокого старика по прозвищу Генка-бутлегер.

И тут случилось странное: стоило мне подумать об этом вечно пьяном персонаже, старательно выдававшем себя за городского сумасшедшего, как наступил момент, когда я утратил понимание – во сне или уже наяву из глубины моей памяти стали одна за одной всплывать красочные картинки, которые складывались в давние и, казалось, давно забытые истории, но зачем-то вновь явленные мне в каюте круизного лайнера, стоящего в порту Барселоны.

Я снова увидел себя в числе других юных оболтусов, составлявших организованную Генкой бригаду по сбору пустых бутылок. Бутылки нам поручалось отыскивать в парке, расположенном рядом с кинотеатром «Мир». Мы прочесывали мусорные урны, напоминавшие изящные греческие вазы, опрокидывали бачки, стоящие около разноцветных скамеек, заглядывали под их сиденья, наглухо привинченные к тяжелому чугунному основанию, а еще прочесывали высокую траву вдоль аллей с выщербленным асфальтом и даже забирались в самую глубину парка, распугивая одинокие парочки, которые, подхватив в охапку сброшенные одежды, словно потревоженные птицы, взлетали над кустами барбариса и тотчас же уносились в разные стороны.

Собранные трофеи мы аккуратно укладывали в большие хозяйственные сумки и тащили к фанерному павильону, где на косо прибитой вывеске большими красными буквами было гордо начертано: «Сбор стеклотары».

Генка-бутлегер в потрепанной армейской фуражке, в очках с резинкой вместо сломанной дужки и кустиками седой щетины на впалых щеках осторожно доставал из наших сумок бутылку за бутылкой, любовно оглаживал каждое горлышко и нежно, как младенца, передавал внутрь темного павильона. Приемщик, хмурый дядька по прозвищу Толстый Прохан, щелкал очередной костяшкой на старых канцелярских счетах, матерно ругался и требовал ускорения процесса.

Мы были солидарны с приемщиком, нам не терпелось дождаться конца этой священной процедуры, чтобы с бутылками жигулевского пива, пластмассовыми стаканчиками и нарезанными кружками серой ливерной колбасы расположиться на траве неподалеку от фанерного павильона, где Генка обычно расплачивался с нами захватывающими историями про приключения лихих американских парней. Каждый раз, правда, он пытался начать свой рассказ с того, как наши военачальники в мае 42-го не смогли взять Харьков и вывели подчиненные им войска аккурат под пушки и пулеметы фашистских ублюдков, как командир их роты, когда они оказались в плену, тотчас же выдал немцам молодую девчонку из медсанбата, потому что та была еврейка, а Генка едва его не задушил – он с этой девчонкой считался лучшей танцевальной парой в своем батальоне, и они были не просто друзьями, а гораздо, гораздо больше. А еще он пытался рассказать, как в плену целых три года земля качалась под ногами, пытаясь стряхнуть его то на колючую проволоку, то на охранников со сворой собак, а то и просто под пулю в затылок. Но нам это было неинтересно. Мы не любили слушать про поражения нашей армии, про бездарных командиров и пленных красноармейцев. Над ливерной колбасой кружились назойливые мухи, гудели возле открытых бутылок пчелы, прыгали рядом любопытные воробьи, и, казалось, они вместе с нами требовали от Генки лишь одного – очередной порции леденящих душу историй про похождения гангстеров и бутлегеров, про их битвы с полицией, про женщин, которых они любили, и, конечно, про мучительную страсть, способную лишить жизни.

Генка божился, что все эти сюжеты настоящие, поскольку он их подчерпнул из журналов с комиксами, которые выпрашивал у дружелюбных янки, освободивших лагерь с военнопленными – тот самый лагерь, где среди прочих доходяг находился и будущий «Гарри Грэй» нашего местного разлива. Выпрашивал Генка эти журналы, по его словам, не просто так, а исключительно для дела, чтобы при случае обменять заморские картинки на разные хозяйственные надобности. В конечном счете, вернувшись на гостеприимную родину, он обменял их на шесть лет сталинских лагерей. Но Генка и там не забывал о судьбе героев отобранных у него комиксов. Все эти годы, чтобы не задохнуться от отчаяния, он травил свои байки про засады, погони и про смертельную вражду бандитских кланов, крышующих контрабанду запрещенного виски, за что и получил навсегда прилипшее к нему прозвище – бутлегер.

Рассказчиком он действительно был замечательным. Когда мне через много лет удалось впервые посмотреть кассету, где на приклеенной к ней бумажке синей шариковой ручкой было написано «Однажды в Америке», то я параллельно с ходом фильма все время вспоминал похожие сюжеты, рассказанные вечно пьяным Генкой. У него был явный талант придумывать истории про жизнь и смерть, а главное, про трагическую любовь крутых парней, знакомых ему исключительно по журнальным картинкам с непонятным к тому же английским текстом.

Свою первую встречу с фильмом «Однажды в Америке» я запомнил надолго. И не только из-за Генки. Мы собрались у моего друга в одной из комнат бесконечной коммуналки на последнем этаже солидного кирпичного дома возле станции метро «Беговая». Кроме тахты, книжных полок и рассохшегося шкафа с потемневшим зеркалом в комнате стоял неизвестно как и для чего оказавшийся здесь старый концертный рояль под кодовым названием «соседская радость». За неимением другого места видеомагнитофон с небольшим японским телевизором водрузили прямо на его крышку, предварительно застелив черную лакированную поверхность белым вафельным полотенцем.

Народу набилось много, я сидел на полу и был наглухо прижат к балконной двери, из-под узкой щели которой кинжальным лезвием вонзалась в меня декабрьская стужа. К середине фильма по комнате уже вовсю кочевало сизое облако сигаретного дыма, а поверх него, поверх глухого покашливания и прерывистого дыхания, поверх монотонного голоса переводчика, зажавшего для пущей конспирации собственный нос, а еще и поверх пробивавшейся сюда смеси запахов коммунальной кухни, помноженной на запах загаженного кошками коридора, плыла, выворачивая душу на изнанку, загадочная музыка Эннио Морриконе. И мне чудилось, что где-то ближе к финалу я наконец смогу разгадать засекреченный код любви, который скрывался в дивных видениях, создаваемых ее диезами и бемолями, потому что истинная любовь, по моему тогдашнему убеждению, была так же прекрасна и так же безысходна, как эта мелодия.

Почему-то я не удивился, оказавшись во сне в объятиях этой самой музыки. Более того, в какой-то момент я вдруг понял, что истинное ее название было «Сад Сновидений» – точно такое же, как у старинной колоды карт Таро, подаренной паном Вуйциком. И мне показалось странным, что Эннио Морриконе по каким-то непонятным соображениям решил скрыть это название от своих поклонников.

Тайный умысел всего того, что мироздание прямо или же весьма прозрачными намеками насылало в мою каюту, содержало в себе три важные вещи. Во-первых, я все еще был влюблен, во-вторых, осознал, что музыка к «Однажды в Америке» была похожа на причудливо изогнутые стволы деревьев, с веток которых свисали странные сновидения главного героя фильма, и, наконец, образ Генки-бутлегера, внезапно помахавшего мне рукой из далекого прошлого, помог решить непростую задачу – мое алаверды, мой ответный подарок пану Вуйцику.

Я теперь точно знал, что принесу к нему в лавку, что поставлю на стол рядом с сигарами «Diplomat», пепельницей из толстого темного стекла и зажигалкой с цветными камешками на золотом корпусе.

Такой же точно подарок несколько лет назад я привез для Генки-бутлегера. Правда, к булькающей матрешке я еще добавил фильм «Однажды в Америке», потому что хотел тем самым отблагодарить его за удивительные истории, которые на долгих летних каникулах скрашивали нашу в общем-то ничем не примечательную жизнь.

Впрочем, и сам подарок хоть и косвенно, но тоже был связан с фильмом. Появился он у меня в то самое время, когда улицу Старый Арбат в центре столицы сделали пешеходной. Старожил этих мест – доблестный рыцарь в доспехах с опущенным забралом, несущий бессрочную вахту в нише одного из арбатских домов, с удивлением взирал со своей высоты на толпу иностранцев, плескавшихся внизу шумной и бестолковой рекой. Ему еще не приходилось видеть людей, которые жарким полднем скупали на расставленных вдоль тротуара лотках армейские ушанки с пятиконечными звездами и сразу же напяливали их на голову в надежде отпугнуть своим видом русских медведей, гоняющихся за экскурсионными автобусами. По крайней мере так стращали иностранцев разбитные продавцы, а те радостно соглашались, потому что было лето, была Москва, было весело и даже немного жаль, что медведи не шастали по Садовому кольцу, а лениво выпрашивали подачку за решетками вольеров центрального зоопарка.

На этой суматошной улице, наискосок от ошарашенного рыцаря, практически рядом с колоннами Театра Вахтангова, стоял небольшой столик, за которым мой приятель, тот самый, у кого я в первый раз посмотрел «Однажды в Америке», продавал или, как он сам говорил, впаривал, сувениры, изготовленные его небольшим кооперативом. Для того чтобы раскрутиться, пришлось, правда, пожертвовать старым концертным роялем, хотя, по здравом размышлении, это была не жертва, а сплошное благо. По крайней мере так считали соседи по коммуналке, поскольку мой товарищ усердно услаждал их слух «Собачьим вальсом», виртуозно исполняя прыгающую мелодию указательным пальцем правой руки.

Рояль вытаскивали через окно, для чего выкрутили ножки, обернули старыми одеялами и двумя потрепанными телогрейками, а потом к дому подогнали грузовик и автомобильный кран, который все время кашлял сизым бензиновым выхлопом. Рояль, угрожая сорваться с крюка, помахал, раскачиваясь, своему бывшему пристанищу, после чего был погружен в кузов с откинутыми бортами и канул в неизвестность.

Зато в миру появилась шарашкина контора, которой мой приятель в память о недавнем прошлом дал полюбившееся ему название «Собачий вальс». Ее продукция, здесь я готов биться об заклад, была навеяна тем же самым фильмом «Однажды в Америке», и если не музыкой Эннио Морриконе, то уж наверняка бутлегерскими подвигами главных героев.

На самом деле мой приятель придумал своеобразную булькающую матрешку, в которую была вложена деревянная бутылка «Stolichnaya vodka» со всеми положенными медалями и рисунком гостиницы «Москва» на этикетке. Бутылка разнималась пополам, внутри ее оказывалась бутылка поменьше, но с точно такой же этикеткой, в нее была спрятана следующая, затем еще одна и, наконец, последняя в этом ряду представляла собой обычную стеклянную чекушку с настоящей водкой, которую с трудом, но все-таки можно было еще купить в стремительно пустеющих советских гастрономах.

Иностранцы были в восторге, продукция шла нарасхват, приятель вслед за роялем распрощался со своей коммуналкой и купил квартиру на Патриарших, желая, видимо, подтвердить полную готовность к дальнейшим превратностям судьбы на манер персонажей из «Мастера и Маргариты».

Я помогал ему с переездом и в благодарность получил кассету фильма с музыкой Эннио Морриконе, стопку журналов «Америка», перевязанных крест-накрест тонким коричневым шпагатом, и дюжину булькающих матрешек, выполненных, кстати, со знанием предмета и большим художественным вкусом. В общем, сувенирами для дальнейшего дарения я был обеспечен сполна, но самый первый из них вместе с кассетой «Однажды в Америке» я повез в город своего детства, чтобы отдать своеобразный долг проспиртованному насквозь, а потому все еще живому Генке-бутлегеру.

Видеосалон, который я нашел для показа фильма, располагался в обшарпанном помещении Красного уголка какого-то бывшего ЖЭКа. Я до сих пор помню его стены, выкрашенные до половины синей масляной краской, уродливые от многолетних протечек разводы на потолке, скрипящий пол, накрытый сморщенным, протертым до дыр линолеумом, и ряды кресел, завезенных сюда из какого-то несуществующего уже кинотеатра. Их родовую принадлежность выдавали откидные сиденья и металлические номерки, привинченные к задней стороне спинок. А еще я помню запах, не отделимый от этого очага культуры, запах запустения, запах сырости и затхлости, который странным образом напоминал об усыпляющей монотонности квартальных отчетов, произносимых некогда с приподнятой над рядами кресел дощатой сцены.

Все это отдавало какой-то абсолютной безнадегой, законсервированной между массивной металлической дверью и облупившимися, лишенными ручек тремя оконными рамами, чьи стекла были заштрихованы грязными дождевыми подтеками. И даже большой телевизор в паре с иностранным магнитофоном, стоящий на заляпанной чернилами кумачовой скатерти бывшего канцелярского стола, сумел подстроиться под этот общий настрой убогого сиротства и потому казался не чудом инженерной техники, а надгробным памятником чьим-то несбывшимся надеждам.

Возможно, я не запомнил бы все эти подробности, если бы не Генка-бутлегер, вернее, все то, что случилось здесь при его непосредственном участии.

Странности начались с того, что Генка пришел совершенно трезвым. От него, правда, несло «Тройным одеколоном», но на этот раз было понятно, что парфюмерный продукт употребили по прямому назначению, то бишь обильно сдобрили им выцветшую солдатскую гимнастерку, а также впалые щеки, освобожденные по такому особому случаю от кустиков седой щетины. Армейская фуражка с треснувшим козырьком была лихо сдвинута на затылок, стекла очков сияли первозданной чистотой, а офицерские галифе, невесть каким образом оказавшиеся в его гардеробе, нависали над раздолбанными коричневыми сандалетами, из-под застежек которых выглядывали толстые шерстяные носки.

Хозяин салона, увидев, для какого посетителя был заказан индивидуальный просмотр, долго и задумчиво кашлял в кулак, потом из кармана спортивной куртки с олимпийским «Мишкой» на спине достал смятую пачку сигарет, вышел из помещения и до конца просмотра просидел на лавочке напротив двери, видимо, для того чтобы не пропустить момент, когда мы с Генкой тайком начнем выносить принадлежавший ему телевизор и видеомагнитофон.

Когда сеанс закончился, Генка не проронил ни слова. Он минут пять провел в каком-то оцепенении, потом вышел на свободное пространство между первым рядом сидений и сценой, на которой стоял телевизор, несколько раз топнул ногой, словно проверяя прочность пола, а затем попросил меня запустить пленку с того места, где в конце фильма главный герой опускается на специальное ложе, затягивается трубкой с подогретым наркотиком и закрывает глаза. На этих кадрах звучит финальная музыка Эннио Морриконе, которая длится и длится, пока идут титры и не появляется надпись «The and».

Я выполнил его просьбу, а Генка, как заправский танцор, поправил под ремнем складки гимнастерки, прошелся по кругу, расставив в стороны руки, потом хлопнул в ладоши, ударил себя в грудь и пустился в пляс.

Я не знаю, какими словами передать то, что обрушилось на меня. Мелодия фильма была протяжной и грустной, а танец Генки был каким-то разухабистым, быстрым и даже, как вначале показалось, чересчур веселым. Его движения никак не совпадали с той мелодией, что медленно плыла с экрана, и в то же самое время в этом несовпадении был какой-то высший смысл Генкиного танца. Он танцевал не только вопреки самой мелодии, но вопреки всему, что произошло в его жизни, вопреки своей жалкой старости и загубленной молодости, вопреки бездарности командиров, вопреки плену, вопреки разлуке со своей единственной любовью. И временами создавалось ощущение, что и она, девчонка из медсанбата, выданная на расправу фашистам, тоже возникала в этом танце – то за его спиной, а то вдруг прямо перед ним, и он, подбоченясь, ходил вокруг нее, упирался руками в ремень гимнастерки, потом скрещивал их на груди и начинал выделывать ногами такие коленца, что, казалось, сердце его не выдержит и он вот-вот рухнет на пол. Но Генка превозмогал себя: он любил и ненавидел, его раздолбанные сандалеты топтали гитлеровские лагеря и сталинские застенки, он выколачивал ими всю копившуюся годами бессмысленность собственной жизни, выколачивал ее не только из скрипящих половиц и сморщенного линолеума, а из всего того, что лежало вокруг, – из серых заборов и дымящих фабричных труб, из ближнего леса и проселочной дороги, размытой дождями, из паровозных гудков и хлопающих на ветру флагов, и дальше, дальше, из всего того, что составляло суть не только нашего города, но всей теряющейся за горизонтом планеты с нависающей над ней бездонной глубиной Космоса. И Генка в этом своем танце был абсолютно органичен, как органична была финальная музыка «Однажды в Америке», с той лишь разницей, что герой фильма, накурившись наркотика, лежал в блаженном забытьи, а Генка яростно протестовал против безжалостного к нему мира. Здесь, в затхлом помещении бывшего Красного уголка, творилось нечто такое, что не могло исчезнуть бесследно, ибо высший смысл этого танца был плоть от плоти раскаленной сердцевины гибнущих звезд, готовых своей прощальной вспышкой заставить хотя бы на мгновение вздрогнуть холодную и равнодушную к ним вечность.

Когда мы наконец вышли на прохладный, наполненный хрустальной свежестью воздух, какой бывает по вечерам в самом начале сентября, взгляд сразу наткнулся на горку окурков около скамейки с восседающим на ней хозяином салона. Сеанс, видимо, затянулся дольше обычного, а потому владельцу телевизора и магнитофона пришлось, ожидая нас, изрядно подпортить свои легкие. Мы молча сели рядом, и Генка-бутлегер стал разбирать подаренную ему матрешку. Он аккуратно, оглаживая каждое горлышко, разнимал одну деревянную бутылку за другой, а когда дошел до спрятанной внутри чекушки, сунул ее в карман галифе, козырнул мне, приложив руку к воинской фуражке, а затем нарочито строевым шагом обогнул здание и растворился в густеющих сумерках. Хозяин видеосалона покрутил пальцем у виска, взял со скамейки половинку одной из бутылок и нервно стряхнул в нее пепел очередной сигареты.

Генку я догнал на улице, ведущей к центральной площади. Это место считалось одним из самых страшных в нашем городе. Архитекторы, его спроектировавшие, были, очевидно, тайными поклонниками историй, в которых запредельный ужас исходил от самых на первый взгляд незатейливых предметов. Во всяком случае, когда их творческие задумки приняли наконец реальные формы, горожане тотчас же, по аналогии с популярным тогда фильмом, обозвали полученный результат Кошмар на площади вязов.

Кошмар, как и положено, начинался ночью. Ровные ряды вязов отсекали центральную площадь от остального города, и замкнутое ее пространство погружалось в непроницаемую и зловещую темноту. Фонари, способные с этой темнотой бороться, естественно, не горели, а свет редких машин мелькал так далеко, что на помощь его рассчитывать не приходилось. Зато стоящее в конце площади восьмиэтажное здание местной администрации было по краям подсвечено несколькими прожекторами, и оттого его белая стена с квадратными пятнами черных окон казалась яркой, но в то же время безжизненной, как будто за ней ничего, кроме абсолютной пустоты, уже не существовало.

Эта стена, словно декорация какой-то важной официозной пьесы, была призвана сконцентрировать внимание зрителей на огромной фигуре бронзового Ленина, стоящего перед ступенями широкой лестницы. Днем ничего странного здесь не происходило: вождь мирового пролетариата, размещенный на десятиметровом возвышении, сжимал в одной руке кепку, другой рукой ухватился за лацкан пиджака и, сделав решительный шаг вперед, застыл, чтобы окончательно не сверзиться со своего пьедестала.

Но по ночам и декорация, и фигура главного героя начинали свое таинственное превращение. По недосмотру (или же по злому умыслу) архитекторов памятник вождю оставили без всякой подсветки, а потому странная игра теней создавала полную иллюзию того, что стена горисполкома сама исторгала из себя темную бронзовую глыбу.

Горожанам, оказавшимся в это время неподалеку, начинало мерещиться, что центральная ее часть каким-то невероятным образом вытягивалась вперед, обретая при этом голову, туловище, ноги и даже зажатую в руке кепку. А самые наблюдательные утверждали, что, приняв наконец облик вождя, стена не останавливалась, а продолжала медленно и неотвратимо двигаться навстречу тем, кто, поборов страх, пытался подобраться к ней как можно ближе.

В общем, феерия эта была не для слабых духом. Местные жители старались обходить центральную площадь стороной, а те, кому по какой-то срочной надобности требовалось ее пересечь, старались сделать это как можно быстрее, чтобы стена городского исполнительного комитета, слившись с монументальной фигурой шагающего Ленина, не успела занести над их головой подошвы огромных бронзовых башмаков.

Но в тот вечер, когда Генка, а за ним и я оказались в пределах этого зловещего пространства, никакой пугающей темноты не было и в помине. Луна, расталкивая вялые, расслабленные отсутствием ветра облака, высвечивала детали неприхотливого убранства площади – неработающий фонтан, обнесенный раскрашенными и до половины врытыми в землю автомобильными шинами, первые листья, сброшенные начинавшими желтеть деревьями, и пустые, поблескивающие налетом ночной росы скамейки вдоль центральной аллеи, ведущей к подножию монумента.

Судя по быстрой и твердой походке, Генка-бутлегер был настроен решительно. Едва я его догнал, он вдруг снова ускорил шаг, потом побежал, потом внезапно остановился, достал из кармана блеснувшую в лунном свете чекушку и изо всех сил швырнул ее по направлению к памятнику. Когда я подошел поближе, в воздухе уже висел запах разлитой водки, около постамента валялись мелкие осколки стекла, а сам Генка, задрав голову кверху, что-то хрипло кричал бронзовому вождю, но что именно, я так и не сумел разобрать, потому что из дверей исполкома появились, расстегивая на ходу кобуру, несколько милиционеров, и мы бросились наутек, причем как в только что просмотренном фильме, не друг за другом, а в диаметрально противоположные стороны.

Той ночью мне не спалось. Я ворочался на скрипящей гостиничной кровати и щелкал кнопкой, пытаясь включить небольшую лампу с желтым абажуром, стоящую на колченогой тумбочке. Когда мне это удалось, лампа через отверстие абажура, проделанное сверху, очертила на потолке круг тусклого света, в котором сразу обозначилось прихлопнутое каким-то прежним постояльцем маленькое комариное тельце. Картинка была грустной, я выключил лампу, подошел к темному окну, выходящему на гостиничные задворки, уткнулся лбом в прохладное стекло и попытался понять, что же все-таки означал жест Генки-бутлегера, решившего разбить чекушку о бронзовую фигуру шагающего Ленина.

Ничего путного на ум не приходило. В памяти один за другим всплыли только два фрагмента из некогда виденных фильмов. Один из них – летящая в борт корабля бутылка из-под шампанского, когда новое судно под бравурную музыку приглашенного оркестра сходит со стапелей и отправляется в свое первое плавание. Но оркестра на площади не было, рояль в кустах тоже отсутствовал, а следовательно, отсутствовал и пианист, вздымающий руки над клавишами, перед тем как со всей силой обрушиться на них и огласить окрестности звуками торжественной сюиты. Правда, и чекушку, которую Генка достал из кармана галифе, никак нельзя было спутать с бутылкой шампанского, да и сам Ленин стоял не на стапеле, а на прочном бетонном постаменте и уж никоим образом не собирался отправляться в дальнее плавание. В близкое, впрочем, тоже. Оказавшись в воде, он сразу бы пошел ко дну по примеру тех несчастных, которых в гангстерских фильмах бандиты ставили в таз, заливали ноги цементом, после чего без всякой музыки сталкивали в воду.

Второй фрагмент был более ярким: солдат, поднимающийся во весь рост навстречу танку, чтобы швырнуть в него бутылкой с горючей смесью. Но, во-первых, вокруг никто ни с кем не воевал. Не лязгали гусеницы, не свистели пули, не взрывались снаряды, оставляя глубокие воронки. А во-вторых, движение памятника по ночной площади было всего лишь оптической иллюзией, пусть кого-то пугающей, но не настолько, чтобы бросаться на бронзовую глыбу с чекушкой наперевес.

Впрочем, не думаю, что Генка, совершив свой безрассудный поступок, имел в виду какой-нибудь из этих двух вариантов. Надо было поискать иные мотивы, двигавшие им в этот вечер, но дождь, который внезапно начал стучаться в мое окно, делал это так настойчиво, что пришлось повозиться с разболтанными шпингалетами, распахнуть створки и выглянуть наружу.

Дождь оказался пропитан запахом влажной земли и первых пожухлых листьев. А еще он нес в себе запах палисадника, разбитого во дворе у забора гостиницы, и, похоже, я стал единственным свидетелем того, как золотые шары, вымахавшие за лето и еще днем украдкой любовавшиеся собой, как-то сразу сгорбились и беспомощно поникли, а дождь то усиливался, то внезапно переходил на шепот, словно причитал о чем-то совсем по-стариковски, и порой казалось, он просто оплакивал эти цветы, потому что участь их была решена.

И мне вдруг подумалось: будь я скульптором, которому заказали памятник Ленину, я бы выполнил его в виде этого осеннего дождя и этих теряющих свои лепестки золотых шаров, прибитых к земле тяжелыми, холодными каплями.

Утром, когда я спешил на поезд, дождь не отставал от меня до самого вокзала. Я отбивался от него зонтом, опаздывал, почти на ходу вскочил в последний вагон и, пробираясь по составу сквозь хлопающие двери прокуренных тамбуров, еще не знал, что странный поступок Генки-бутлегера имел для меня свой скрытый посыл и что вспомню я о нем уже в Москве, когда «Stolichnaya vodka», спрятанная внутри очередной матрешки, странным, почти невероятным образом снова соединится с фигурой вождя, пугавшего по ночам жителей нашего маленького города.

Я уже собирался было проснуться, но теперь не Генка-бутлегер, а лично товарищ Ленин как огромное сновидение проплыл мимо, и это сновидение своим туманным, неосязаемым на ощупь краем коснулось меня, а потом втянуло внутрь, словно для того, чтобы я заново пережил некую историю из собственной жизни, в которой все еще не разобрался до конца, а если и разобрался, то не смог сделать правильные выводы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю