Текст книги "Было приказано выстоять"
Автор книги: Борис Зубавин
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
ПО МЕСТУ СЛУЖБЫ
Милый Костя! Прости, что пишу с таким опозданием. Очень хотелось написать, когда все устроится. Встретили нас хорошо. И мама, и Валерий, и его жена Люся, которую ты еще не видел, – очень симпатичная, добрая, веселая, – и Люсина сестренка Шура, студентка Политехнического института (она приехала из Пскова и теперь живет у них, она строгая и покрикивает на ребят), – ну, словом, решительно все были рады нам. Живем мы впятером в той комнате, которая с балконом: я, мама, наши ребята и Шура. В другой комнате живут молодые: Валерий с Люсей. Сережку приняли в третий класс, в ту самую школу, в которой учился ты. Старые педагоги помнят тебя и про Сережку сказали, что он как две капли похож на отца. Недавно мы с Люсей. Валерием и Шурой были в Мариинском театре на «Пиковой даме», и я даже расплакалась, так мне понравилось.
Милый Костя! Все очень хорошо, я нисколько не жалуюсь, но нельзя ли сделать так, чтобы мы были вместе! Постарайся, пожалуйста. Ведь у них теперь своя семья, мы стесняем их, и к тому же у Люси будет ребенок. Я понимаю и Валерия, и Люсю, и маму, она все переживает и за них, и за нас. Так что постарайся поскорее забрать нас отсюда».
Капитан Заичкин прочел письмо, устало, с досадой потер ладонью большой выпуклый лоб, облокотился на стол, подпер щеку кулаком и задумался.
Заичкин был недавно зачислен в слушатели академии, приехал в Москву с Памира, поселился в общежитии, а жену Аню, маленькую, изящную, но очень крепкую и спокойную сердцем, так что даже удивительно, почему она расплакалась, отправил с ребятами домой, в Ленинград. Заичкину шел тридцать третий год, служба на границе приучила его к неожиданностям, но письмо жены удивило и смутило его. Аня о чем-то умалчивала, что-то, щадя его, старалась деликатно обойти. И это недосказанное, то, о чем жена не решилась написать ему, чтобы напрасно не тревожить, но что он все равно сразу понял, уловил по настроению письма, было горько, досадно и обидно Заичкину. Выходила ужасная, несусветная чушь: его жена, его дети оказались лишними в его же родном доме, и надо было срочно забирать их оттуда.
«Ну что же, – думал Заичкин. – С одной стороны, это даже хорошо: будем жить вместе. Но куда я заберу их, где нам жить?»
До этого письма Заичкин считал себя ленинградцем не только потому, что родился и вырос в Ленинграде, но и потому, что там, на Васильевском острове, на Пятнадцатой линии, у него был родной дом, куда он мог в любую минуту приехать с женой и с ребятами не только в гости.
Но вот – не чертовщина ли! – теперь неожиданно выяснилось, что никакого дома у него в Ленинграде, на Васильевском острове, нет. И вообще у него нигде никакого дома не было. Есть семья, которую он любит, есть офицерская служба, которой он отдает всего себя, были и будут квартиры по месту службы с казенной мебелью, как в гостиничных номерах. А в Ленинграде жила семья младшего брата Валерки, серьезного, молчаливого парня, оставшегося после смерти отца на попечении Константина, который аккуратно, вот уже одиннадцать лет, каждый месяц высылал им с матерью почти половину того, что зарабатывал. Теперь Валерка перестал нуждаться в помощи брата, окончил институт, работает на заводе мастером, жена его тоже работает не то лаборанткой, не то чертежницей. У них, конечно, свои взгляды, свои интересы, свои печали и радости, быть может, совсем непохожие на печали и радости его, капитана Заичкина, семьи.
«Ну, пусть все это будет так, – думал он. – Но куда же мне своих-то девать? А ведь надо их забрать оттуда. Если уж Аня просит…» И тут ему вдруг стало неловко перед женой, словно провинился в чем-то, и он снова с досадой провел ладонью но лбу.
Одиннадцать лет кочует она вместе с ним по стране, офицерская жена, научившаяся переносить все неудобства бивуачной, неустроенной жизни. Где они за эти годы не были, где не служили! И она по-солдатски никогда ни на что не жаловалась. Везде ей было хорошо, удобно.
Сережке скоро десять лет. Родился он у них на Дунае, в белой мазанке на заставе. Ане тогда казалось, что они много лет проживут здесь, и если случалось, она ездила в рыбацкий городок, где были магазины, всегда что-нибудь да покупала для своей хатки. Так у них появился большой, во всю стену, молдавский ковер. Однако не минуло Сережке и двух лет, как поехали они через всю страну, с края на край. Уложили чемоданы, увязали постели, а ковер (чтобы не везти с собой такую тяжесть) отправили в Ленинград, на Васильевский остров. Долго они ехали поездом, плыли на пароходе, пока не добрались до новой своей службы, до острова Сахалина.
Там у них родился Николка. Сергей выдался в Заичкиных: любит молчать, упрям, терпелив, собака покусает – не заплачет. А у Николки характер Ани: разговорится, разболтается с кем угодно. Пограничники прозвали его лингвистом: на Сахалине его научили говорить по-гиляцки, в Литве – по-литовски, на Памире – по-таджикски.
Да, после Сахалина жили еще в Литве, а потом и на Памире. Укладывали чемоданы – четыре их в Анином распоряжении, все богатство Заичкиных умещается в них – и отправлялись, как говорят, к месту назначения. Аня в таких случаях по-военному говорила: «Приказ есть приказ», «Есть, товарищ командир, ехать в Литву», «Слушаюсь, товарищ старший лейтенант, укладываться и полным ходом двигать на Памир». Только после молдавского ковра она не покупала громоздких вещей. Такие вещи приобретали в Ленинграде, дома, когда приезжали в отпуск. Там их и оставляли.
Как Аня была рада, когда Константина приняли в академию! Как ей хотелось пожить наконец дома, в Ленинграде, с мамой, с Валеркой, о которых она всегда так заботилась и все волновалась: не забыл ли Костя послать денег, и в каждом письме к ним требовательно запрашивала, не нуждаются ли они в чем-нибудь.
А когда приезжали в отпуск (они каждый год ездили в отпуск в Ленинград), Аня тратила все, что удавалось скопить за год: покупала Валерке костюм, покупала новые шторы на окна, притащила в прошлом году новый чайный сервиз… Да разве упомнишь все? Покупала и радовалась, как маленькая: хотелось хоть раз в году почувствовать себя дома.
Так думал капитан Заичкин, получив письмо. Было это в субботу вечером, а в воскресенье утром он уже шагал, чуть наклонив вперед лобастую упрямую голову, по дачному поселку, щурясь от солнца, искал на столбах объявления о сдаче комнат.
Уже кончался сентябрь, и, хотя еще было по-летнему тепло, ясно, сухо, казалось, что даже сам воздух пропитан грустью приближающейся осени. Эта легкая грусть угадывалась всюду: в чистом, уже нежарком небе, в усталости желтеющих деревьев, в перекопанных огородах, в одиночестве застывшего в безветрии пруда с опустевшей купальней и перевернутыми на берегу сухими лодками. То тут, то там за заборами, за деревьями виднелись заколоченные горбылями, наглухо закрытые ставнями дачи.
Заичкин был человеком грубоватым, насмешливым, сентиментальностей не любил, но и на него подействовало это тихое предчувствие осени, и когда в небе послышался стонущий плач журавлей, он долго стоял посреди дороги, задрав голову, прикрывая ладонью глаза, и глядел, как птицы, прощаясь с Подмосковьем, высоко кружились над поселком, а потом нехотя выстроились двумя косяками и, все трубя и плача, медленно махая крыльями, уплыли, растаяли в небесной лазури.
И Заичкину, проводившему их глазами, вдруг до боли стало жаль чего-то, а чего, он даже и не мог бы сказать.
– Ишь ты, как тебя разобрало! – вслух сказал он, усмехнувшись, и зашагал дальше.
Отыскав наконец нужный ему дом, он осторожно постучал в калитку.
Домик был невелик, оштукатурен и недавно побелен, с синей застекленной верандой, выглядел в глубине сада ослепительно весело и так понравился Заичкину, что он, еще не зная ни хозяев, ни комнаты, которую они сдают, ни платы, которую запросят за нее, даже испугался, что ему могут отказать.
На первый стук никто не откликнулся. Заичкин постучал, подергал калитку еще раз, смелее, нетерпеливее.
Наконец затявкала собачонка, дверь домика медленно отворилась, и на крыльце появилась маленькая старушка в байковой цветастой кофте-распашонке, по покрою своему похожей на китайский ватник – колоколом. Старушка с умилением поглядела на Заичкина, всплеснула руками: «Ах, ах!» – и резво засеменила к калитке. Черная собачонка, такая злая, что даже не лаяла, а лишь хрипела и визжала, неизвестно откуда взявшаяся, словно выскочившая из-под старушки, подскакивала возле калитки.
– Вам кого? – все с тем же умилением глядя на Заичкина, спросила старушка.
И тут, уже чувствуя, что именно здесь и будет жить, что лучше этой старушки, лучше этого домика нечего ему и искать, он приложил ладонь к фуражке и объяснил цель прихода.
– Милости прошу, – сказал она, отперев калитку и притворно притопнув на собачонку, с визгом заскакавшую возле начищенных сапог Заичкина, который шел и все боялся, как бы не наступить на нее.
Минуту спустя он уже сидел на табуретке в маленькой кухоньке, и старушка, глядя на него, говорила:
– Журавли-то, господи! Слышали, как плакали, с родным домом прощались? Я все на крыльце стояла, слушала. Видеть-то мне их уж и не видать: глаза слабые, – а все слушала. Господи!
Сговорились они быстро, легко. Заичкин вообще не умел торговаться, хотя старушка запросила немилосердно дорого, сказав, что сдает комнату со всеми удобствами: столом, стульями, кроватью, диваном и доже картиной на стене, изображавшей боярский пир, причем у одного из бояр, державшего над головой кубок, как шляпу, на руке почему-то было шесть пальцев.
– Это моя дочка рисовала, – объяснила старушка. – Художницей хотела стать, а взяла и уехала на целину, да там и замуж вышла, и живет третий год, да и дом свой построила, а я одна осталась. – Она помолчала и заключила не то с гордостью, не то с обидой: – Вот как у нас!
В Ленинграде, когда еще Валерий не был женат, каждый год с нетерпением ждали в отпуск «наших» и недели за две начинали готовиться к их приезду: мыть полы, чистить, стирать, прибираться в комнатах. И тот месяц, который Заичкины проводили все вместе на Васильевском острове, проходил шумно, весело, празднично.
Но вот Валерий женился, и все само собой стало иначе. Когда приехала Аня с ребятами, вдруг выяснилось, сколько неудобств внесли они в уже размеренную, скроенную на иной лад, без расчета на их присутствие жизнь ленинградцев. Люся была беременна, любила покой, и мать, и Валерий, и Шура ухаживали за ней, выполняли все ее желания и капризы, а с появлением ребят тишины и порядка не стало. Ребята раздражали, поведение Ани, которая, как казалось Люсе, не умеет воспитывать детей и смотрит спустя рукава на их шалости, вместо того, чтобы прикрикнуть на них, заставить вести себя тихо, удивляло Люсю. Она нервничала, и когда ее тошнило или у нее кружилась голова, ей казалось, что все это происходит из-за ребят.
Оставаясь наедине с мужем, она с каждым днем упорнее и раздраженнее говорила, что так жить дальше невыносимо, он должен что-то сделать, но Валерий, хмурясь, отмалчивался.
Однажды, когда вся семья сидела за вечерним чаем, Люся строго и многозначительно сказала сестре:
– Александра! Тебе надо переезжать в общежитие. Ты видишь, что здесь тесно.
Шура теперь готовилась к занятиям в библиотеке, но это нисколько не стесняло ее, с Аней она подружилась, а на ребят покрикивала не потому, что они мешали ей, а лишь для того, чтобы Люся перестала злиться на них. Теперь она поспешно сказала: «Хорошо, хорошо, я постараюсь», – и, покраснев, уткнулась лицом в стакан. Ей стало стыдно за сестру, которая прекрасно знала, что мест в институтском общежитии нет.
И всем стало неловко. Чай допили молча. Даже разговорчивый Николка притих, а Ане чай показался таким горьким, словно в него подмешали хины.
Телеграмму принесли рано утром, никто еще не уходил на работу, и когда ее прочли, вес обрадовались.
– К папе, к папе! Мы поедем к папе, супранти, мергяйте? [1]1
Понимаешь, девушка? (по-литовски).
[Закрыть] – закричал Николка, обняв Шуру и притопывая возле нее.
– Мама, я побегу в школу за документами, – заторопился деловитый Сережка.
– Я так и знала, что он соскучится по семье, – с милой улыбкой сказала Люся, думая, однако, о том, что теперь в доме опять наступит покой и порядок и никто не будет мять накрахмаленных вышивок на диване.
Шура укоризненно посмотрела на сестру, которую считала бессердечной эгоисткой и ловкой притворщицей.
– Вот и хорошо, вот и хорошо! – сказала она, гладя и прижимая к своему животу Николкину голову. Она была рада за Аню.
– Дурака он свалял, – пробурчал Валерий. – Могли бы и здесь жить. Комнаты недешево стоят. – Но в душе и он был доволен тем, что все так случилось, что он не поддался на уговоры жены, не испортил отношений со старшим братом, которого очень любил и про которого с гордостью рассказывал, что он офицер-пограничник.
– Ну что же, – облегченно вздохнув, сказала Аня, пряча телеграмму в карман платья. – Поедем, ребята, к отцу, раз он так хочет. Папка у нас строгий, он не любит менять своих решений.
А мать устало села на стул, опустив морщинистые, сухие, с набухшими венами руки меж колеи, и печально и пытливо посмотрела на Аню. Она прекрасно понимала, по чьему почину родилась эта телеграмма.
– Уезжаете, значит, – с горечью сказала она.
– Что же делать! – сказала Аня. – Надо ехать. Отец у нас строгий, он не любит, когда его не слушаются.
Она была сиротой, воспитывалась в детском доме и за годы замужества привязалась душой и к матери мужа, тихой, незаметной, старающейся всем угодить, всех примирить, и к брату мужа, выросшему у нее на глазах, но уезжала теперь от них с радостью.
– Конечно, надо, – подхватила Люся, которой показалось, что Аня может передумать и остаться. – Ему там одиноко одному. А потом эти мужчины, того и гляди…
– А-а! – зло простонала Шура, отстраняя прижавшегося к ней Николку. – «Одиноко, одиноко!» – передразнила она и ушла, хлопнув дверью.
Тем не менее все были довольны, что так случилось, и уже вечером в доме было весело, никто не сердился на ребят, и Люся, энергично помогая Ане собираться в дорогу, о чем-то все шепталась с ней.
Валерий принес билеты, заперли квартиру, и все поехали на вокзал.
– Здесь, – сказал Костя и, поставив чемоданы, откинул защелку калитки. В доме захрипела, завизжала собачонка, на крыльцо вышла старушка в бязевом колоколе.
– Пожалуйте, пожалуйте, – улыбаясь, говорила она, широко распахнув дверь. – Милости просим.
– Вот мы к вам со всей семьей, – сказала Аня, поднимаясь по ступенькам крыльца. – Здравствуйте.
– Пожалуйте, пожалуйте, у меня и самовар вскипел.
Аня вошла в комнату и, оглядываясь, усталым движением скинула с головы шляпку. Она уже знала, что комната стоит дорого, а старушка только притворяется такой доброй и ласковой.
– Ну вот, – сказал Костя, – устраивайся.
– Есть, устраиваться, – ответила Аня.
– Как там, в Питере?
– Хорошо. Все ездили провожать нас на вокзал, шлют тебе привет, а Шура так расчувствовалась, что даже велела поцеловать тебя.
– Ну вот, – повторил он, чтобы сменить разговор. – Давай устраивайся. Будем жить.
Аня подошла к нему, прижалась щекой к холодному его плащу, пахнущему резиной, табаком и еще чем-то особенным, дорогим для нее, чем пахнут только его, Костины, вещи, и вздохнула.
– Будем жить, будем жить, – проговорила она.
А уже было много прожито, и кто знает, сколько еще предстояло им так вот жить, переезжая с места на место, скитаясь то по чужим, то по казенным квартирам…
Дверь на кухню была распахнута, и оттуда слышалось, как Николка, забравшись на табуретку, рассказывал:
– «Лаба дена» – это по-литовски «добрый день». А по-таджикски здороваются совсем по-другому. Там говорят «салям алейкум», а отвечают «алейкум салям», наоборот. Интересно, правда? А еще я умею говорить по-гиляцки…
– Будем жить, будем жить, – повторила Аня, еще теснее прижимаясь щекой к груди мужа.
И опять, как тогда, при виде стонущих журавлей, что-то больно тронуло его, и осторожно, неловко гладя ладонью ее волосы, он подумал, что надо бы сказать ей что-нибудь нежное, трогательное, возвышенное, что она самый лучший, самый мужественный, самый великодушный его друг, что на всем свете для него нету женщины лучше и красивее ее, но он не умел говорить такие слова и, перестав гладить ее волосы, отстранив ее от себя, лишь сказал:
– Ладно, служба, устраивайся.