Текст книги "Мальчишка с бастиона"
Автор книги: Борис Эскин
Соавторы: Михаил Лезинский
Жанры:
Детская проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц)
– Кто это?
– Нашего бомбардира сынишка. Николкой Пищенкой кличут, ваше благородие. – И, помолчав, матрос ласково добавил: – Отчаянный, бесененок!
По батарее прокатилось «ура!». Фёдор вскочил на ноги и увидел, как над французскими укреплениями расплывалось тёмно-красное облако. И он тоже закричал, вскочив на насыпь, замахал фуражкой. Впереди, из полуразрушенных траншей выбегали вражеские артиллеристы, оставляя разбитые орудия. Вылазка французов не удалась. Укрепления, с таким трудом возведённые ими за прошедшую ночь, были снова разрушены…
Батарея продолжала вести огонь, перенеся его на основную цепь вражеской обороны.
Колька был снова у орудия. И снова слышал рядом низкий, чуть с хрипотцой голос отца.
Начали отвечать реже.
– Надобно попридержать пороху, – говорил Тимофей. – Чёрт его знает, хранцуза, чего он ещё надумает.
Присели у вала. Отец концом мокрого тельника вытер чёрную от копоти Колькину рожицу, потом вытащил припрятанный ломоть хлеба и протянул его мальчику. За пять дней бомбардировки Колька осунулся, запали глаза, и только вздёрнутый носик придавал лицу прежнее озорное выражение.
Парнишка с жадностью уплетал чёрный, пахнущий дымом хлеб и с какой-то неожиданной внимательностью и удивлением разглядывал небритое лицо отца. Большие чёрные усы были опалены местами, резко выделялись глубокие морщины на лбу. Он приговаривал, всё время шевеля своими лохматыми бровями:
– С утра Антонина Саввишна щец принесла, я оставил тебе, да «лохматка» всё расплескала, окаянная…
– Меня унтер за Алексеем Петровичем посылал, – словно оправдываясь, проговорил Колька.
– Да я знаю, – сказал отец, – Нода тебя видел.
И они замолчали, вспомнив флотского барабанщика.
Со стороны пятого бастиона несло гарью – горели туры на редуте Шварца.
Продолжали вгрызаться в землю ядра. Сильный огонь вёл правый фланг четвёртого бастиона.
– Как там Василий?.. – задумчиво проговорил Колька, вспомнив Доценко.
– Бог не без милости, а матрос не без счастья, – ответил Тимофей, – глядишь, ему повезёт…
Сверху послышалась команда:
– Четвёртое, заряжай!
Мгновенно вскочили на ноги. Матрос с перебинтованной головой забил пыж. Опустили ядро. Быстро навели орудие, и Тимофей поднёс раскалённый железный прут к затравочному отверстию. Ядро, оттолкнув мортиру, вырвалось из тяжёлого чугунного дула. Вскочив на насыпь, Колька видел, как оно пронеслось сквозь обрывки дымных облачков и шлёпнулось где-то за линией французских батарей.
– Перелёт! – прокричал он.
– Берём ниже, – входя в азарт, пробасил отец, и мортиру снова накатили для выстрела.
Батарея напротив была изрядно разрушена и уже не посылала шквала картечи и ядер, как в начале бомбардировки. Но уцелевшие орудия не скупились на снаряды – боеприпасы вражеской артиллерии казались неисчерпаемыми.
За спиной разорвалась картечь и послышался чей-то пронзительный крик. У орудия уже не оглянулись. Всё внимание было приковано к цели – стрелявшей калёными ядрами мортире.
– Огонь!
Прогремел выстрел, и вскочившие на вал матросы увидели, как захлебнулась взрывом французская пушка. Закричали «ура!», размахивая кто бескозыркой, кто прибойником, а кто просто скрутив озорной и тяжёлый русский кукиш.
Послышался голос:
– Наша летит!
И в то же мгновение у насыпи взорвалась картечная граната.
Когда скатившиеся с вала матросы подняли головы, они увидели наверху Тимофея.
Бомбардир стоял, широко расставив ноги, глядя в сторону прилетевшего снаряда.
Потом медленно повернулся, сделал два шага и, словно споткнувшись, рухнул на острые прутья тур.
Его сняли с вала и уложили возле лафета. Колька бешеным движением разорвал на груди отца тельняшку, кто-то попытался промокнуть и забинтовать рану. Тимофей простонал и, не открывая век, что-то прошептал, но слов было не разобрать.
– Батя… батя, я здесь… мы сейчас…
Что-то сжало горло – Колька не мог произнести больше ни слова. И только быстро, быстро растирал холодеющие отцовские руки.
Двое матросов осторожно приподняли Тимофея и перенесли подальше от орудий.
Колька склонился над ним.
– Батя, батя… не молчи!.. – задыхаясь от слёз, проговорил мальчишка, – не молчи, батя!..
Тимофей, всё так же не открывая век, медленно произнёс:
– Ни-кол-ка…
И что-то ещё, совсем невнятное.
– Я, я, Николка, я здесь! – громко, словно не давая бате уснуть, говорил сын, дрожащими пальцами ероша отцовские волосы. Но тот уже почти не шевелил губами.
Когда возвратился матрос, бегавший за водой, Тимофей Пищенко был мёртв. Колька уткнулся в ещё тёплое тело отца, он обхватил его цепкими мальчишескими руками и беззвучно рыдал… …Тимофея Пищенко увозил с батареи на своей скрипучей арбе Федот. Мальчик сидел в телеге, смотрел на чёрную шинель и не верил, что под ней отец, не понимал, как может быть, что под ней отец, и боялся хоть на миг приподнять тяжёлое, грубое сукно.
Федот время от времени оглядывался, смотрел на Кольку, потом так же молча отворачивался и только всё чаще подносил к глазам свободную от повода руку.
Арба катила вниз по Морской улице к Графской пристани. Оттуда через бухту перевозили убитых на Северную сторону – там было кладбище…
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Северная сторона. Один. Город в осаде. У Антонины Саввишны. Встреча с Максимом. Николай Иванович Пирогов. И снова бастион.
Рябые гребни раскатывали по бухте, словно упрямо сопротивляясь движению шлюпок, яликов и гичек. Множество народу переправлялось на Северную и оттуда. Только сейчас, в лодке, Колька припомнил, что ведь сегодня последний день пасхальной недели. Он припомнил, с какой торжественностью зазвонили неделю назад колокола севастопольских церквей. Как за день до начала пасхи на бастионах закипела приборка, стирка, бритьё, – наводился морской корабельный порядок, до настоящего блеска! К празднику готовились так, словно не было никакой войны, никаких бомб и оружейной пальбы. Пришла на батарею Голубоглазка и принесла куличи да цветные яйца от Антонины Саввишны на разговенье.
Лодка врезалась в гальку и застыла. Вынесли на берег носилки, уложили на стоявшую невдалеке телегу, почти такую же, как у Федота. По размокшей крутолобой дороге она покатила вверх к кладбищу. Мальчик шёл рядом.
У обрывистого берега Северной стороны расположился целый палаточный городок.
Сюда съехались оставшиеся в городе семьи, когда началась вторая бомбардировка.
Городок этот напоминал цыганский табор, вот только шатры в большинстве своём были из парусов кораблей, затопленных в бухтах. Здесь же и наспех разбитые лавчонки, и незавершённые укрепления этой ещё не познавшей натиска врага части города.
Телега ползла по узкой лощине вверх между двумя небольшими холмами. Впереди ещё несколько таких же телег, прикрытых матросскими и солдатскими шинелями, а то просто грязной парусиной. Лошади привычно тянули к большой наспех сколоченной часовне, стоявшей на вершине северного холма.
Глуше звучала канонада. Мальчик тлел не оглядываясь. Взгляд бессмысленно уставился в дощатый задок телеги. Сапоги мерно вминались в вязкую полоску земли между следами от колёс…
Приехали. Два здоровенных солдата из похоронной роты, подхватив носилки, зашагали по направлению к часовне. Оттуда доносилось пение. Отпевали убитых офицеров. Даже для многих низших офицерских чинов не хватало места под сводами молельни. Не успевали сколачивать гробы, и многих хоронили просто так, в братских могилах, но строго разделяя по родам войск, полкам и экипажам – всё кладбище было разбито на участки.
Носилки с телом отца установили у входа, приставив их к длинному ряду убитых, над которыми торопливо произносил слова молитвы высокий худой священник.
Охрипший его голос с трудом прорывался сквозь дым кадила и сиреневатый чад лампадного масла. Кто-то рядом с Колькой тихо плакал и, словно захлёбываясь, вскрикивал иногда.
Мальчик стоял, плотно сжав губы, и смотрел на отца, как будто хотел запомнить его лицо навеки. Отец был странно не похож на себя. Чёрные усы казались совершенно чужими, лишними на белом, как туман, лице. А эти закрытые глаза…
Колька старался не глядеть на них – он боялся… И страшная мысль сверлила в мозгу: «Неужели его сейчас заберут от меня?» И ещё одна: «Почему я не плачу?
Ведь все вокруг плачут…» Но слёзы замёрзли в груди, хотя резковатый апрельский ветерок пытался раскрыть сомкнутые губы, смежённые ресницы. …Отца похоронили за часовней, выше её, почти у самого гребня холма, по склону которого разбежались кресты, кресты, кресты. Колька сидел на камнях, ещё до войны приготовленных для надгробий, и глядел на город. Отсюда, как на ладони, был виден рейд и Южная бухта, Корабельная сторона, все бастионы Городской части.
Город дымился, загорался, гулко вздыхал и казался огромной кочегаркой. Мальчик напряжённо вглядывался в небольшую лощину у подножия Малахова кургана, пытаясь разглядеть в ней небольшое кладбище. Там похоронена мать. Но за дымом не было видно могил, а может, их давно уже разбомбили английские снаряды…
Подсел одноногий солдат на костылях. Вытащил кисет, трубку и не спеша набил её.
Раскурил, потом, помолчав немного, не глядя на мальчика, спросил:
– Схоронил кого?
Колька не ответил.
Солдат не стал переспрашивать. Продолжал, словно говоря для себя:
– Сколько нашего брату тут успокоилось за эти полгода? Видимо-невидимо… Давеча унтер из похоронной команды сказывал, будто тысяч-от семьдесят будет. Вот как выходит – бьют народ-то. Оно и понятно: против одного Севастополя – француз, англикан, турок да ещё какие-то там cap… саракины не то сардины – тож полезли на русского!.. Вот поди потягайся с этакой тьмой-тьмущей…
А Колька думал, глядя на вздрагивающие дымки бастионов:
«Зачем, зачем это люди убивают друг друга? У французов ведь тоже немалость погибших и у англичан тоже… Сколько дней длится бомбардировка и неведомо, когда кончится… Где-то здесь, верно, лежит и Иван Нода, и молоденький канонир из отцовского экипажа. По дороге к Графской пристани Федот сказал, что свёз с батареи и дядьку Евтихия – ему оторвало ногу… Весь этот ад не укладывается в голове, это непонятно никак… Когда померла маманя, все говорили: не жильцом была всё одно. Оно и верно: болела не меньше года. Но тут – здоровый, сильный отец и вдруг – в земле… Нет, нет, это какая-то ошибка… Зачем это?»
– Говорят, у одних французов, – продолжал, попыхивая трубкой, одноногий солдат, – припасено снарядов на семь мильонов этих самых франков!.. Не веришь? – он повернулся к Кольке, хотя тот не сказал ни слова. – Хрестом могу заручиться: один зуав полонённый сказывал.
И он продолжал говорить, словно пытаясь доказать Кольке, что боезапасов у неприятеля больше, будто Колька спорил с ним…
«Когда объявляют перемирие, чтобы убрать трупы, – продолжал думать своё мальчик, – наши да враги мирно расхаживают между траншеями, а потом уходят по сторонам и снова начинают убивать друг друга из пушек и винтовок…»
К солдату подсела маленькая старушка, и он всё своё красноречие переключил на неё.
– Вчера француз думал, что четвёртый бастион умертвил вконец. Ан нет! Ночка прошла – и всё залатали.
– Говорят, Камчатку по второму разу с лица земного сносят, – поддакнула старушка.
– Это оно только так кажется, – пояснил солдат. – Накидали туда зёрнышек немалость, конешно. Однако палит, точно говорю: палит Камчатский люнет! – он докурил трубку, продул её и, пряча в кисет, продолжал: – Оно, бабуся, вишь какое дело получается: супостату штурм во как нужен, позарез. Инакше царь наш молоденький всю Россию созовёт на подмогу, и тогда несдобровать французам и англиканам. Вот они и бьют нещадно – авось где брешь пробьют и в штыки бросятся.
Однако ж и князь наш не дурак тож…
– Это, что ль, главный командующий новый? – перебила его старушка.
– А как же ты думала, бабуся, Горчаков – он похлеще Менылика-изменщика будет.
– Очкастый он, – пренебрежительно ответила собеседница, – да болтливый такой. В народе, знаешь, что говорят? На Дунае турку смешил и сюда, мол, по тому же делу направлен. Одна надежда на Павла Степаныча да страдальцев наших – матросов с солдатушками…
Колька смотрел на серые доски кладбищенской часовни, и ему хотелось закричать:
«Перестаньте, перестаньте говорить об этом побоище!..»
Покачивался тяжёлый деревянный крест на вершине часовни, а может, это плыли облака над ним, медленные и унылые, как заупокойное пение. Мальчик встал и начал спускаться вниз между свежими могилами. Гулкие раскаты боя словно вязли в густом воздухе, пропитанном лампадным маслом и псалмами, – он шёл сквозь это, всё ещё не сознавая, что отца нет.
Мимо кладбища на белой лошади промчался офицер в новеньком мундире. Колька подумал: «Верно, адъютант главнокомандующего». Невдалеке от палаточного городка находился штаб Горчакова. Он прибыл в Севастополь с месяц назад, надеясь воевать успешнее, чем его предшественник. Но уже после неудачной операции под Евпаторией запас бодрости начал иссякать. И перед началом второй бомбардировки Горчаков писал царю Александру: «Положение наше в высшей степени трудно, и одно ослепление неприятеля может поправить дела».
Положение Севастополя было действительно тяжёлым. Неприятелю удалось взорвать две мины у стен четвёртого бастиона. Бастион превратился в хаотическое нагромождение разбитых пушек, догорающих ящиков, рухнувших откосов. Большие потери и разрушения были на третьем и пятом бастионах, на Камчатском люнете.
Огромное количество убитых и раненых. Не хватало орудийной прислуги, снарядов, пороху. К концу бомбардировки в Севастополе остался только неприкосновенный запас снарядов на случай общего штурма. Но нужно было выстоять, во что бы то ни стало выстоять в этом ужасающем грохоте, сорвать неприятелю с таким усердием подготовленный штурм…
Колька шёл по дороге к палаточному городку. Мимо катились телеги и, обрызгивая грязью, проносились всадники. Он посматривал через бухту на Городскую часть, но что-то удерживало его – не хотелось переезжать, какая-то неосознанная боязнь расстаться с отцом теперь у лее навсегда.
Он бродил между разбросанными палатками и жалкими «фурлыгами», собранными из гнилых досок и кусочков фанеры.
Начало темнеть. Бомбардировка, как обычно, к вечеру стихла. Где-то рядом послышалась музыка – сюда давно уже перебрались торговцы с южной части и открылась ресторация для офицеров. Какая-то женщина с громадными ручищами остановилась перед Колькой.
– Ты чей, откуда?
Мальчик угрюмо посмотрел на неё и промолчал.
– Айда к нам, в фурлыгу, с моим отродьем развеселишься! – густым басом пророкотала женщина и потащила Кольку в одну из хибарок.
Трое ребят, один чуть постарше другого, сидели на соломе. Сгорбленная старуха раскладывала на одеяле жалкую пасхальную еду.
– На вот, держи, – женщина протянула Кольке кулич. – Не наешься, так хоть согреешься.
– Дитю на пасху деться некуда – вот свет перекуролесился! – прошамкала старуха.
– Антихристы проклятые! Ведь это в кои времена сошлось, чтоб у нас и у них пасхальная неделя– в один час, а вот же гнева господнего не побоялись – палят и палят, ироды!
Женщина с большими ручищами, верно, дочь этой старухи, грозно взглянула на мальчишку:
– Ешь, ешь, говорю! Ну?
Колька поблагодарил одними глазами и начал жевать серый твёрдый кулич. Старуха, поправив огарок свечи, продолжала монотонно, не обращая ни на кого внимания, словно пророчествуя:
– Вовеки не уходил супостат с земли нашей, чтоб разбит не был. Потому как земля русская такой орех, который ничьим зубищам не раскусить! И на сей раз не видать ему победы, сколько б кровушки христианской не пролилось!..
С того берега вяло доносилась канонада. Где-то рядом бесшабашно наяривала гармоника. И Кольке неожиданно захотелось разреветься, громко, навзрыд.
Его уложили спать вместе с тремя малышами. Старуха потушила свечу, но продолжала сидеть посредине палатки. Троица поворочалась и заснула. Колька лежал с открытыми глазами, невольно прислушиваясь к раскатам бомбёжки. Она гудела однообразно и приглушённо, и когда изредка доносились глубокие вздохи, мальчик вздрагивал, словно от боли. Он подумал, что впервые за последние полгода засыпает недосягаемым для вражеских бомб. И это было так странно, так непонятно…
Проснулся он засветло. Посреди палатки всё в той же позе сидела старуха, словно и не ложилась вовсе. Рядом ещё похрапывала женщина с густым басом. Мальчик встал, перешагнул через неё. Старуха подняла голову. Он хотел было шёпотом поблагодарить за гостеприимство, сказать, что ему пора, но старуха опередила мальчика, кивнула головой и вместо «прощай» указала рукой на выход.
Было странно тихо. Только изредка со стороны бастионов раздавались выстрелы.
Колька не заметил, как ноги сами зашагали по дороге к кладбищу. Но, пройдя метров двести, он остановился, повернулся кругом и медленно, словно сопротивляясь чему-то, пошёл вниз, к переправе.
На десятый день бомбардировка стихла. Яличник перевёз Кольку в город. Графская пристань встретила его многоголосым шумом.
– Ка-а-му на Северную!
– Ваше благородие! А ваше благородие! Мово там не встречали?
– Как трахнуло его, сердешного…
Колька поспешил выбраться из этого гама на пристанскую площадь. Но тут было нисколько не тише. В басовитые голоса взрослых вплетались визгливые мальчишескиё:
– Ну, и уродствие!
– Глянь, глянь, ноздрёю сопит!
Привлечённый возгласами, Колька подошёл ближе и увидел, что мальчишки дразнят верблюда. Диковинное животное с влажным хлюпающим носом приводило ребят в восторг. В другое время Колька и сам был бы не прочь позабавиться, но сейчас вид верблюда вызвал в нём щемящую боль, он с трудом сдержал себя, чтоб не разреветься. Вот точно такие же верблюды тащили на Северную сторону тяжело гружённые, сочащиеся кровью мажары с убитыми…
Мальчишка пошёл прочь от ребят. Перепрыгивая через кучки ядер, обходя спящих на земле солдат, Колька, наконец, выбрался на улицу, примыкавшую к Приморскому саду.
Солоноватый бриз доносил сюда звуки музыки, шарканье подошв танцующих и смех.
Совсем мирное время! Как будто и не было вовсе адской бомбардировки, как будто не было стонов и проклятий раненых, как будто не был убит отец…
Мальчишеские глаза застилает обида. Никому нет дела до него и до его горя!..
Колька смутно понимает, что на площадке танцуют те самые матросы, которым завтра идти на укрепления врага, в ночную вылазку, которым мытарствовать в вонючих окопах и землянках и которые, быть может, никогда больше уже не придут сюда. Но всё-таки!.. Он понимает, что девичий смех, который так раздражительно звонок, быть может, завтра или даже сегодня обернётся слезами. Но они смеются сейчас, когда отец там, на Северной!..
В весёлую музыку полкового оркестра вплетаются звуки траурного марша. Из церкви напротив выносят розовые гробы – это хоронят офицеров.
Тёплый апрельский ветерок – колышет приспущенные знамёна и хоругви. Траурный эскорт подходит всё ближе и ближе. Вот уже совсем примолкли вальсы и польки, их словно вобрал в себя торжественно-печальный похоронный марш.
Пропустив процессию, мальчик зашагал дальше. Он и сам ещё не знает, куда идёт и зачем. На четвёртый бастион? Но к кому?! Отца – нет. Мудрый Евтихий Лоик – ранен. Нет и лихого флотского барабанщика Ивана Ноды, и справедливого командира Забудского – его снова отправили в госпиталь. Никого нет из тех, кто стал парнишке родным и близким…
Мальчишка выходит на Морскую. Улица забаррикадирована. Стоят маленькие мортирки.
Какой-то матрос даёт пояснения ребятам. Те словно намагничены пушками.
Удивление, восторги, присвистывание!.. Колька переходит на другую сторону улицы.
Отвращение закипает в нём к этим разговорам об орудиях, о бомбардировках, атаках… Он с неосознанной злостью думает о тех, кто может восторженно говорить про войну.
«Кому, зачем это нужно, чтоб на свете не жил Корнилов, Суббота, отец?.. Как было весело играть в войну и как тоскливо и горестно на настоящей!..»
Остаются в стороне маленькие домишки в конце Морской улицы, и ноги сами поворачивают в Кривой переулок. Вот знакомая улочка, здесь, по этой дороге он возил туры и фашины для четвёртого бастиона. Тогда ещё был жив отец…
Сюда он приносил своё и отцовское бельё постирать. Знакомый плетень.
– Николка! – к нему подбежала Голубоглазка. – Заходь к нам, Николка. – Мальчик поднял на Алёнку печальные глаза и неуверенно сказал:
– Не, я пойду…
Но он не уходит. Куда идти?
– Идём, идём, – просит девочка. – Маманька! – неожиданно звонко кричит она. – Николка пришёл!
Но из комнаты ответа не слышно.
– Заходь, Николка, – умоляюще просит девочка, – маманька тебя давно видеть желают.
Колька потоптался на месте и пошёл вслед за Алён-кой в дом.
В комнате пахло кислым молоком, печёным хлебом и квасом. В углу, освещая иконы, горела маленькая свечка. Под образами стояла скрипучая деревянная кровать. На ней лежала женщина. Что-то знакомое было в её восковом лице, в полуседых прядках, прилипших к морщинистому лбу, в жилистых, протянутых к Кольке руках.
– Поди сюда, сынок, – послышался знакомый голос. Колька подошёл вплотную к кровати. – Давненько ты у нас не был…
Мальчишка всматривался в лежащую и в постаревшей, исхудавшей женщине узнавал и не узнавал Антонину Саввишну.
– Здравствуйте, тётенька…
– Здравствуй, здравствуй, сынок. Что ты так на меня смотришь? Али не признал?
– А маманьку нашу побило – на баксионе, землёй опрокинуло да бонбой задело, когда за ранеными ездила.
Мальчик осторожно присел на край кровати. Он ещё не знал, что Антонина Саввишна пошла служить сестрой милосердия, что в госпитале её быстро обучили санитарному делу. Вот только не повезло на первых же порах: зацепило взрывом.
– Маманю, – тихо продолжала Алёна, – главный доктор, его Пироговым зовут, при себе оставляет, говорит, мол, хорошо ходит за ранеными, душевно…
Саввишна спросила:
– Тимофей-то как? Здоров?
Колька хотел ответить, что нет больше Тимофея, что его отец навечно поселился в земле на Северной, но горло как будто кто-то сдавил, во рту стало горькогорько. Мальчишка поймал насторожённый, болезненный взгляд Антонины Саввишны и вдруг, зарывшись лицом в одеяло, разревелся во весь голос…
Колька остался жить у Антонины Саввишны.
По утрам они с Голубоглазкой бежали в город. На Кольку была возложена добыча хвороста и воды. С водой было нелегко. Противник с первых же дней постарался лишить севастопольцев пресной воды и разрушил водопровод, проведённый из окрестностей города. Приходилось подолгу простаивать в очереди у колодца. Но даже та вода, которую с таким трудом удавалось добывать, имела горько-солёный вкус.
Однажды Колька увидел Максима Рыбальченко. В стройном парнишке, одетом в матросскую робу, сшитую по росту, в новеньких сапожках, Пищенко с трудом признал своего дружка.
– Максимка! – что есть силы закричал он.
Рыбальченко степенно оглянулся: кто ещё там кличет его?
– Не признаёшь?
– Николка! – радостно отозвался Максим и бросился к приятелю.
За полгода, что ребята не виделись, Максим порядком изменился. Он превратился в стройного матроса, и со спины ему можно было дать не меньше шестнадцати-семнадцати лет. Лишь мальчишеское лицо, чистое и наивное, выдавало возраст.
Изменился и Колька. Рыбальченко с удивлением смотрел на заострившийся Колькин подбородок, сероватый цвет лица, на глаза, знакомые и незнакомые. Глаза, в которых всегда плясали чёртики, большущие серые глазища под смешно вздёрнутыми бровками! Теперь они словно потемнели и почему-то старались спрятаться за выгоревшими ресницами.
– Ну, как живёшь? – тряс Максим своего товарища.
Колька осторожно высвободился из цепких рук и, кивнув на деревянные бадейки, сказал грустно:
– Вот.. По воду хожу…
– Ты ж к бате на четвёртый собирался!
– А ты на Малахове сейчас? Слышал о тебе, – перевёл разговор Колька, – это тебя матрос Кошка выкрал?
– Меня! Тогда и остался я на Малахове. Юнгов там много с кораблей: Бобёр, Новиков, Рипицын… Иди к нам, я замолвлю словечко. Петро Маркович всё сделает как надо, он хоть и не на Малахове служит, но его все там уважают.
– Нет. Не надобно, – ответил Колька и, уклоняясь от дальнейших расспросов, показал на блестящие Мак-симкины сапожки.
– Откель?
– Холявки-то? – притворно равнодушно сказал Максим. – По заказу сапожничали.
Деньжонок не малость взяли, но память зато. Мамка сказала – награду отметить надобно. Вот и отметили.
– Награду? – переспросил Пищенко.
– Да, пять рублев золотом, – как ни в чём не бывало ответил Максим, – Пал Степаныч за англичана пожаловали.
– А! – догадался Колька и, помолчав, произнёс, не глядя на Рыбальченко: – Поздравляю.
– Спасибо… Да! – спохватился Максим, – я ж тебе наиглавного не сказал. На «Камчатке» теперь я буду, перевели вместе с батареей Малахов прикрывать. Там ещё дядько Семён. Помнишь, на Малахове – здоровущий, рыжий такой? Ну, что нас тогда выдворил? Так я теперь с ним, с Горобцом, при одном орудии.
Колька словно не слушал товарища.
– А мамка твоя супротив ничего? – спросил он неожиданно.
– Вот потеха-то! – расхохотался Максим. – Она, маменька моя, думала, что чадо её навек пропало. А я заявляюсь, как батя, по форме, да ещё с наградою – вся аж обомлела. А противу службы ничего не имеет. «Служи, говорит, за Отечество». Ну, так как ты – идёшь к нам а ли нет?
– Нет.
И Колька опустил голову.
Максим внимательно посмотрел на него.
– Пойдёшь на четвёртый?
– Нет! – Что-то злое появилось в голосе Пищенко.
Максим затянул потуже ремень и, с трудом сдерживая себя, бросил сквозь зубы:
– Оно, конечно, и бабью работу сполнять надобно…
Но остановился, увидев, как сжались Колькины пальцы. Нет, он не боялся драки. Но вдруг почему-то стало жалко дружка, и Максим уже мягче спросил:
– Живёшь-то как?
– Живу, – неопределённо ответил Колька.
– Где?
– У Антонины Саввишны…
Максим не знал, кто такая Антонина Саввишна, но уже само упоминание незнакомого имени заставило Рыбальченко насторожиться. И не зная, с чего начать расспрашивать, он тревожно поглядывал на товарища. Колька сам пришёл ему на помощь:
– Нет бати. Убило при орудии…
Максима словно ударило взрывом. Он стоял ошарашенный. Слова нелепо пытались заполнить страшную паузу.
– Може… байки всё это?.. Вот у нас единожды было: присыпало матроса землицей…
– Я сам при этом находился, – перебил его Колька и отвернулся.
Максиму вдруг стало неловко от того, что у него всё в порядке, что он награждён, что смерть ещё не коснулась их семьи холодным дыханьем. И, чтобы хоть как-то отвлечь Кольку от тягостных мыслей, стал говорить, говорить, словно этим можно было смягчить боль утраты:
– Меня однажды так трахнуло, что еле отлежался. А вот одного дядьку поранило смертельно, ядро здоровущее попало – ногу.и руку начисто оторвало. Его положили на носилки и хотели вчетвером в гошпиталь снесть, а он как закричит: «Постойте, братцы! Несите меня двое. Ежели с каждым, кого заденет чугунка, будет уходить по четверо, эдак и Севастополь стеречь будет некому…» Понесли его вдвоём, а тут аглицкая бонба всех трёх уложила. Вот сколько кровушки уходит на эту войну, – рассудительно закончил он.
– Много, – согласился Колька и протянул руку. – Побегу, уж Саввишна небось заждалась водицы. Раненая она, – пояснил он.
Приятели распрощались, и Колька, подхватив коромыслом бадейки с водой, направился в Кривой переулок.
Антонина Саввишна лежала всё в той же позе – без посторонней помощи она не могла поворачиваться. Колька разогрел похлёбку и поднёс ей. Но от пищи Саввишна отказалась.
– Алёнка прибегала, мы с нею и поснедали. Ты бы сам поел, сынок…
– Я не хочу, – отказался Колька и спросил: – А Алёнка куды подевалась?
– Должно быть, на баксион поплелась, – тихо, словно ворочая языком тяжести, ответила Саввишна. – Корпию там теребит али ещё каку работу сполняет, она у меня ко всему приверженная. Ты б подложил мне, сынок, тюфячок под голову – замлела я вся.
Колька выбрал подушку помягче.
– Удобно этак? – спросил он, подсовывая подушку под изголовье.
– Спасибо, Николка, удобно, – и продолжала прерванный разговор. – Уйдёт она на баксион, сейчас на пятый повадилась ходить, а у меня сердце захолонёт – убить же свободно может. А как ей расскажешь про материнские думки? Оно, конечно, нет желания под супостатом жить. Вот и приходится малому и старому в битве участвовать. Да ты приляг, сынок, тоже небось умаялся за день.
Колька лёг на лежанку и закрыл глаза. И сразу же словно окунулся в воду. Мутные круги расползались вдаль, потом они стирались и превращались в пороховой дым. И вдруг он увидел, как маленькая Голубоглазка под свистящими ядрами и пулями пробирается на бастион. Угрожающе цокают по камням пули, зло шипят запальные трубки. Над головой девочки проносится хрипящая шрапнель. Мимо! Мимо! Мимо! Но вот огромное ядро, величиной с дом, летит прямо на Алёнку. «Поберегись!» – кричит Колька. Но Голубоглазка не слышит. Ядро всё ближе и ближе… Мальчишка делает усилие и вскакивает на лежанке.
– Привиделось? – ласково спрашивает его Саввишна.
Колька кивает головой и снова ложится. Он уже не может вспомнить, что его так встревожило. Вспоминает, вспоминает, но вскоре усталость берёт верх, и мальчишка засыпает…
Проходили дни. Антонина Саввишна начала подниматься с кровати и всё внимательнее присматривалась к Кольке. Время словно отказывалось лечить его. Он мрачнел и мрачнел. Каким-то материнским чутьём Саввишна поняла, как действуют на мальчика разговоры о войне, и строго приказала Алёнке не сообщать при нём о делах на бастионах.
А Голубоглазка продолжала ходить к орудиям. Колька каждое утро отправлялся по воду и за дровами. Но иногда в пути он вдруг вспоминал, что Алёнка там, на линии огня – становилось страшно за это маленькое, тихое существо, – он поворачивался и, забыв обо всём, бежал наверх, к пятому бастиону. Но тишина останавливала его – со стороны бастиона стрельбы не слышно. Кляня себя за малодушие, Колька поворачивал обратно.
Однажды он встретил Федота. Арба с ранеными медленно катилась по исковерканной мостовой, грохоча, как целая артиллерийская бригада. Колька подумал было улизнуть – ему очень не хотелось встречаться с кем-либо из старых знакомых, – но возница уже заметил мальчика и остановил лошадей. Колька вынужден был подойти.
– Здорово, браток! – ласково сказал Федот, слезая на мостовую. Кони повернули головы и, узнав парнишку, радостно заржали. Колька непроизвольно улыбнулся и в ответ погладил вспотевшие добрые морды.
– Узнали, труденыши, – расчувствовался Федот. – Да и как не узнать, ты их небось хлебом своим кормил! Думаешь, я не замечал? – и он хитро улыбнулся мальчишке.
– Кормил, – согласился Колька и тоже улыбнулся.
– Слушай, браток, сидай ко мне, – Федот указал на арбу, – прокатимся и заодно побалакаем, а то калеченые стонут – надобно быстрейше в гошпиталь доставить.