412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горбатов » Непокоренные: Избранные произведения » Текст книги (страница 9)
Непокоренные: Избранные произведения
  • Текст добавлен: 17 июля 2025, 02:19

Текст книги "Непокоренные: Избранные произведения"


Автор книги: Борис Горбатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 26 страниц)

Ленька размахнулся, зажмурился и швырнул гранату в гущу немецких машин. Раздался взрыв и затем сразу же крики, стоны, беспорядочные выстрелы…

– Кидай, внучек, кидай! Завыли? Кидай, я тебе говорю! – Но тут он почувствовал, что его что-то ударило в бок, обожгло. – О-о-о! – тихо простонал он и повалился наземь…

– Дедушка! – кинулся к нему Ленька.

– Ничего… ничего… ранило… Ты кидай, Ленька! Кидай, прошу я тебя!..

А дома, в Каменном Броде, бледные женщины сидели за запертыми ставнями и при каждом взрыве вздрагивали и крестились.

– Господи, господи! – шептала бабка Евфросинья. – Защити старого и малого, от смерти укрой…

– И Андрея! И Андрея тоже! – просила Антонина. – Где б он ни был, что бы ни делал – спаси, господи, раба твоего Андрея и грехи его прости.


10

Андрей шел домой.

Он снова шел домой, но теперь не робко, не тропинкой, не в крестьянской свитке, тайком, как беглец, – а широкой дорогой боев и наступлений, в армейской шинели.

Где-то у Богучар добрался он, наконец, до наших войск, он сразу сказал командиру, что хочет опять драться. Он сказал еще, что был в плену и что ему надо искупить свою вину перед отцом и армией и вину эту он сам знает. Он хотел еще прибавить, что не с голыми руками пришел к ним, что, пробиваясь сюда, он и в одиночку и с товарищами не раз нападал на обозы отступающих немцев и бил их, и немало набил. Но, взглянув на суровое, покрытое черной копотью боя лицо командира, ничего не сказал. Что сказать им, стоявшим насмерть под Сталинградом, чем ему перед ними хвастаться? Он был должен сейчас, как они, быть весь в крови и копоти, и чтоб от полушубка пар шел, и на рубахе соль выступала от солдатского труда и пота, и на сапогах снег и грязь всех дорог, от Волги до Дона. Что ж он, чистенький, стоит перед ними, воинами? Ему, беглому солдату, перед ними стыдно.

Андрея долго и строго допрашивали в особом отделе, но не так строго, как он сам много раз допрашивал себя.

Он бы так спросил: «В чем вина твоя, Андрей, перед родиной? – В том вина моя, что я смерти убоялся. – А еще в чем? – А еще в том, что я веру потерял. – Отчего же случилось так, Андрей? – Оттого, что душа у меня была бедная. – А теперь не боишься смерти? – А теперь не боюсь. – Где же ты смертного страха лишился, Андрей? – В рабстве. Рабство горше смерти. – И там же веру нашел? – Нет. Нашел ненависть. Она веры крепче. – Чего ж ты хочешь теперь, Андрей? – Оружия прошу. И места в строю, товарищи. – Зачем тебе оружие, Андрей? Чтоб прощение отца заслужить? – Мне его прощения мало. – Чтоб вину свою перед родиной искупить? – Мне и этого мало. Для одного боя хватит. А я к вам на все бои пришел. – Чтоб ненависть свою насытить? – Ее насытить нельзя. Она – смертная. – Зачем же тебе оружие, Андрей? – Чтоб до конца драться! До победы! На меньшем я не помирюсь».

Так его не допрашивали в особом отделе. А может, и спрашивали, но другими словами, и, внимательно поглядев на него – так, словно в душу глянули, – поверили и направили в строй. Тут ему дали оружие. Он взял винтовку. Она была совсем такая же, как и та, брошенная им в кукурузу, когда сдавался немцам, – обыкновенная русская, трехлинейная, с золотистой ложей и граненым штыком. Отчего же раньше была она для Андрея бесполезным дрекольем, а сейчас показалась грозной силой?

Андрея поставили в строй. Но прежде чем повести пополнение в огонь, командир роты вывел новичков на поле вчерашнего боя и сказал:

– Смотрите!..

И они посмотрели…

Черным снегом было покрыто поле, все истоптанное и истерзанное, сладковатый запах пороха еще витал над ним. А повсюду, как дохлые кони, валялись немецкие танки, обгоревшие и исковерканные; немецкие пушки покорно подымали вверх стволы, как пленные подымают руки; скрючившись и окоченев, лежали околевшие враги, грязные рыжие волосы уже примерзли к земле, в раздавленных касках застыл лед.

От всего поля, перепаханного трактором войны, от поверженного в прах вражьего железа, от могучих следов гусениц наших танков исходил густой и терпкий запах победы, и, глотнув его полной грудью, Андрей подумал с завистью: «А меня тут не было!»

Он сейчас завидовал тем неизвестным солдатам – может, землякам, – что прошли здесь вчера со славою, громя немцев на Дону, гоня их на запад.

– Смотрите! – строго сказал командир. – Смотрите, как наши люди бьются! Как русские бьют.

– Что ж! – ответил Андрей, кусая губы. – Дайте и нам подраться.

– Драки просим! Драки! – нетерпеливо закричали новички. Их будоражил вид и запах победного поля, и их кровь зажигалась пламенем победы.

– Будет вам драка! – усмехнувшись, сказал командир.

На заре они пошли в бой. Они влились в великий поток наших войск, наступающих на врага, и Андрею посчастливилось участвовать в том знаменитом зимнем марше от Волги до Днепра, о котором еще будут писать историки.

Они шли на запад… Навстречу попадались длинные, унылые колонны пленных немцев. Немцы шли в зеленых шинелях с оборванными хлястиками, без ремней, уже не солдаты – пленные. И Андрей злорадно усмехался, глядя на них: «Ага! Вот вы, непобедимые, ну-ну!» – и яростнее кидался в огонь. Бывалые бойцы учили его ремеслу воина. Они знали теперь то, чего не знал он и знать не мог, – он был в плену, а они в боях. Бой – лучшая академия. Зато он мог научить их ненависти. Он рассказывал им о городах, стонущих под сапогом врага. Он говорил им:

– Если б знали вы, с какой тоской и верой ждут нас там, вы дрались бы еще злее!

Когда Миллерово было взято дивизией, где служил Андрей, и села окрест очистились от немцев, Андрей показал товарищам:

– Вот здесь был лагерь смерти!

Он стоял, опаленный боем, окрыленный победой, и глядел на этот пустырь. Еще болталась ржавая колючая проволока… Снег лежал на ней… Он глядел на нее и чуял, как снова закипает в нем жажда мести. Ее ничем не утолить. Под напором советских войск один за другим освобождались города, но Андрею всего было мало. Со смертной тоской ждут, может, об Андрее и не думают, – отец проклял, жена не простила. Ждут штыка русского. Но вот штык в Андреевых руках. Ждут его или не ждут – это он несет им свободу. Это он через дым и кровь рвется домой.

Может, живой и не дойдет. Он не боялся смерти. Он не отлеживался от нее. Командиру отделения, сержанту Власову, он сказал в первый же день:

– Если убьют, сообщите родным. Адресок – вот он!

Но он знал: теперь и мертвый он пойдет домой.

Ему повезло. Он дошел живой. Ранним утром – еще темно было и город утонул в сером мраке – ворвался он одним из первых в город. На знакомых, родных улицах докалывал он последних фашистов.

Ему разрешили забежать домой. Он не постучал в окошко, вошел стремительно, рванул дверь.

– Андрей! – закричала Антонина и бросилась к нему.

Он осторожно обнял ее. Он боялся быть нежным. Пламя боя горело на его черных щеках.

– Папка пришел! – радостно завопила Марийка. – Папка наш совсем пришел!

– Не совсем, дочка! – ответил он. – Мне еще далеко идти.

Он обвел семью жадным, нетерпеливым взором, но отца не нашел.

– Где отец? – хрипло спросил он.

– Он у себя лежит. Раненый, – торопливо ответила Антонина.

Андрей вошел к отцу.

Тарас лежал в постели и на Андрея взглянул, как тому показалось, насмешливо.

– А-а, Андрей! – усмехаясь, протянул старик.

Андрей со злостью сорвал что-то с груди и, зажав в кулаке, сказал отцу:

– Здравствуйте, тату! И прощайте! А это, – он швырнул что-то на стол; тускло звякнуло оно, как полтинник, – жив ли буду, или погибну – берегите! – и выбежал прочь.

Тарас слабым голосом позвал жену.

– Покажи, что он там кинул!

Бабка Евфросинья подала ему медаль.

– «За отвагу», – прочел Тарас и опять усмехнулся. – Убежал? Гордый черт, моей крови!

Вбежал Ленька, как всегда запыхавшийся, как всегда – с новостью.

– Дедушка! – закричал он. – Наши идут и идут!.. Полный город войск! И танки!

– Эх! – слабым голосом произнес Тарас. – Вот беда, не могу я встать! Раненый… А то вывел бы я все свое семейство перед бойцами и самому старшему командиру сказал бы: «Могу тебе, командир, прямо в глаза смотреть и всем твоим воинам. У моей фамилии душа перед родиной чистая…»

– А Насти нет! – прошептала бабка Евфросинья. – И от Никифора сколько месяцев вестей не было.

Никифор, младший сын Тараса, еще осенью был ранен под Сталинградом. Его увезли в госпиталь, за Волгу. Врач, оперировавший его, сказал:

– Жить вы будете, а воевать уж нет – не придется.

Никифор заскучал и спросил врача:

– А что ж я теперь делать буду?

– Что до войны делали?

– Рабочий я. Металлист. Монтажник, – ответил Никифор. – Домны я строил, например…

– Ну, и очень хорошо! – обрадовался врач. – Будете домны строить!

Рядом с Никифором в палате лежало много бойцов. Соседом по койке был примечательный человек, сержант Алексей Куликов, родом пензенский.

– Я, брат, – сказал он Никифору, – в среднем ремонте не первый раз. Починят – и опять пойду. На мне рана заживает быстро.

И действительно, поразительно быстро заживали его раны, даже врачи удивлялись. А Куликов усмехался:

– У нас, у Куликовых, шкура крепкая, к лечению способная. Деды без дохтуров жили, сами раны заживляли. А у меня какие раны? Так, ранения!..

Никифору все было неловко, что с ним здесь так нянчатся. Соскребли с него окопную грязь, отмыли, отбелили и положили в чистые простыни, тихого и просветленного. Никогда и никто так не заботился о его теле. Это тело любила мать и, бывало, ласкали бабы, и сам он двадцать семь лет таскал его по грешной земле; нынче, дырявое, все побитое осколками, оно досталось чужим людям – врачам да сестрам. И вот, гляди-тко, они ухаживают за ним так, точно он драгоценный сосуд. Даже совестно.

Справа от него лежал боец без руки. Он все, бывало, ворчал, недовольный и едой, и врачами, и палатой. Алексей Куликов слушал-слушал, да и спросил однажды:

– Ты что, мил человек, шорник сам?

– Это почему же шорник? – опешил тот.

– Али сапожник? – допытывался Куликов. – Который человек сидячего ремесла, тот поворчать любит. Работа скучная, одинокая – он и развлекает сам себя.

– Ложечник я! – сердито закричал ворчун. – Ложки делал! Вот кто я, если желательно знать. Может, я первый ложечник был на всею Горьковскую область. Может, моей ложкой вся Расея щи хлебала. А теперь меня самого с ложки кормят, руки нет.

– Какой руки-то нет? Правой, что ли? – спросил Никифор.

– А хотя бы и левой! Лучше б мне герман обе ноги оторвал. На что мне ноги? Не плясун. А без руки – куда же я?

– Была бы правая… – утешительно сказал Куликов. – А без левой и приспособиться можно.

Но на безрукого добрые слова действовали мало, ворчал он по-прежнему.

– Чего меня лечите? – бурчал он на врачей. – Меня лечить без надобности. Отвоевался я. Вы Куликова лечите, он еще гож; для боя.

– Ну что ж! – отвечали врачи. – Куликова вылечим для боя, а тебя для жизни.

Эти слова поразили Никифора, он их слышал. И Куликова, видно, поразили они. Вечером Куликов подошел к соседу и склонился над ним.

– Для жизни тебя лечат! – проговорил он. – Слышь, сосед, слова какие? Для жизни! Хорошие слова! Возьми, к примеру, машину, трактор. Переломай ты ему гусеницы, дифер, кузов – что получится? Лом. Не машина это будет, а железный лом. Только всего. А у человека руки оторви, ноги выдерни – он человек был, человеком и остался. Слышь? Потому в нем душа есть, разум, – он совсем близко наклонился к соседу и дышал ему в лицо. – Не расстраивайся, земляк, слышь? Живи. Очень я тебя прошу. Живи для жизни.

И, слыша эти слова, задумался о жизни и Никифор. Горько было ему, что не доведется больше покурить с ребятами махорки в блиндаже, не бежать ему вместе, рядом, в атаку, когда смертельно весело грохочет артиллерийский гром, смерть жарко дышит в лицо и от ее дыхания жутко, и весело, и буйно на душе… Он теперь знал, зачем остался жив на земле, зачем будет жить долго и плодоносно: для большой жизни остался он жить, для труда. Выписываясь из госпиталя, он долго тряс руку Куликова.

– Домой идешь? – спрашивал сержант.

– Вроде домой, – улыбаясь, отвечал Никифор. – Собственно дом-то еще под немцем. Но предполагаю так: освободят! А? Как думаешь?

– Освободят! – уверенно отвечал Куликов. – Ну, иди. А я еще за пулей схожу. Я еще драться не кончил.

– И я б… пошел… – смущенно сказал Никифор. – Да вот костыли не пускают…

– Ничего, ничего! Иди домой! Без тебя управимся, – он опять потряс руку Никифора. – Домой идешь! Святое дело, брат! Все мы отвоюем – домой придем.

В эти дни наша армия, разбив немцев на Дону, гнала их донскими степями.

– На мой дом направление наши держат! – восклицал Никифор. – Как есть на мой дом, по курсу…

И он решил идти вслед за наступающей армией.

Попутные машины охотно брали его.

– Давай подвезем! Далеко? – спрашивали его шоферы.

– Оно и далеко и близко, – отвечал, пожимая плечами, Никифор. – Вообще-то оно близко, а поскольку не в наших руках – далеко. Ну, думаю, пока на костылях дошкандыбаю, возьмут, а?

– Раньше возьмут! – отвечали веселые шоферы.

– И я предполагаю, раньше. Торопиться надо.

Он торопился. Он шел и ехал по освобожденной земле, ночевал в освобожденных селах. Его всюду пускали охотно, ему уступали лучшее место.

– Это не мне, – догадывался он, – это костылям моим. Это крови моей пролитой почет.

И он знал, что за это благодарить неловко, нельзя; вместо благодарности он рассказывал хозяевам о Сталинграде. Он говорил о Сталинграде и шоферам, подвозившим его, и бойцам, кормившим из своих котелков. Его слушали охотно, – и он и его костыли уже принадлежали истории.

Но чем дальше шел на запад Никифор по освобожденной земле, тем все больше захватывали его другие заботы и мысли. Он видел: вставала земля из пепла, непокоренная земля, неистребимая жизнь.

В поселках бабы в голубой колер мазали хатки.

– Эй! – кричал он им. – Больно рано, бабоньки. До пасхи далеко.

– Та хай ему черт! – смеясь, отвечали бабы. – Гибельштрассе замазываем… – И они показывали ему на немецкие надписи на хатках: «Геббельсштрассе», «Герингштрассе»… Бабы с яростью замазывали немецкие следы.

В селах озабоченные мужики из-под снега выкапывали колхозное добро, из сокровенных ям доставали зерно – готовились к севу.

Хмурый мужик по-хозяйски прилаживал к плетню, вместо калитки, дверцу от немецкого автомобиля.

– Ты что ж это? – смеялся Никифор. – Трофеем обзавелся в хозяйстве?

– А что ж? – спокойно пожал плечами мужик. – Они у меня весь двор разорили…

В Вельске Никифор увидел первый торгующий магазин – книжный. Все здания вокруг были сожжены и разрушены, книжный магазин уцелел чудом. В витрине вовсе не было стекла, но книги лежали аккуратными стопочками.

– Так покрадут же! Покрадут! – сказал продавцу Никифор.

– Не украдут! – убежденно ответил продавец. – Народ под немцем жил, на их посулы не льстился. Что ж его теперь сомнением обижать? Нашему народу верить можно.

Как на праздник выходили люди на постройку мостов и дорог: они стосковались по свободному труду, как по хлебу. Подле обугленных заводских корпусов собирались рабочие. На шахтах, не ожидая приказа, откачивали воду. Мастера суетились на кладбищах паровозов. Рылись в снегу, по-хозяйски подбирали болты и гайки. Женщины сносили в школы мебель. Из лесов и балок возвращались партизаны. Все было охвачено жаждой восстановления. Земля подымалась из пепла. Люди не хотели ждать, не могли ждать, – в поле, где вчера прошел бой, сегодня выходили колхозники.

И Никифор почувствовал, как у него начинают нетерпеливо гудеть руки. «Эх, работы сколько! Работы!» – жадно думал он, глядя на мертвые цехи.

Это не усталый, больной солдат шел с фронта – это шел строитель. Жадный. Нетерпеливый.

Перед ним лежала земля, как и он, – тяжело раненная. Над шахтами горько склонялись разрушенные копры. Железные мосты вскарабкивались на деревянные костыли. Всюду кровоточили раны.

– Ничего! – говорил Никифор. – Ничего, брат, живем! Эх, работы сколько! Работы! А костыли что ж? Костыли скоро долой! И задымим, будьте любезны!

Потому что такова жизнь: раны заживают. Они заживают…

1943


ПИСЬМА ТОВАРИЩУ

1. РОДИНА

1

Товарищ!

Где ты дерешься сейчас?

Я искал тебя в боях под Вапняркой, под Уманью, под Кривым Рогом. Я знал, что найти тебя можно только в жарком бою.

Помнишь морозные финляндские ночи, дымящиеся развалины Кирка-Муолы, ледяную Вуокси-Вирта и черные камни на ней? Помнишь, обнявшись, чтобы согреться, мы лежали в землянке на острове Ваасик-Саари, говорили о войне и Родине? Над нами было маленькое небо из бревен в два наката. Чужой ветер дул в трубе. Чужой снег падал на крышу. Мы дрались тогда на чужой земле, но защищали безопасность нашей Родины. Каждый метр отвоеванного нами льда и снега становился родным: мы полили его своей кровью. Мы не отдали бы его ценою жизни – он принадлежал Родине.

Родина! Большое слово. В нем двадцать один миллион квадратных километров и двести миллионов земляков. Но для каждого человека Родина начинается в том селении и в той хате, где он родился. Для нас с тобой – за Днепром, на руднике, в Донбассе. Там наши хаты под седым очеретом – и твоя и моя. Там прошумела наша веселая юность – и моя и твоя. Там степь бескрайна, и небо сурово, и нет на земле парней лучше, чем донбасские парни, и заката красивей, чем закат над копром, и запаха роднее, чем горький, до сладости горький запах угля и дыма. Там мы родились под дымным небом, под глеевой горой; там до сих пор звенит серебряной листвой тополь, под которым ты целовал свою первую девушку; там мы плескались с тобой, товарищ, в мелком рудничном ставке, и никто меня не уверит, что в море купаться лучше. Но и спорить об этом не буду ни с одесситом, ни с севастопольцем. Каждому – свое.

Для нас с тобой, товарищ, Родина началась здесь. Здесь начало, а конца ей нет. Она безбрежна. Чем больше мы росли с тобой, тем шире раздвигались ее границы. Больше дорог – больше сердечных зарубок.

Помнишь городок на далекой границе – Ахалцых? Тут мы начали свою красноармейскую службу. Помнишь первую ночь? Мы стояли с тобой на крепостном валу и глядели вниз, на серо-зеленые камни зданий, на плоские крыши, на яблоневые сады, на весь этот непонятный и чужой нам мир, слушали непонятный, чужой говор, скрип арб, рев буйволов и говорили друг другу:

– Ну и забрались мы с тобой! Далеко!

Отчего же, когда через два года уходили мы отсюда «в долгосрочный», горько заныло сердце? Весь город шел провожать нас до Большого Прощального камня на шоссе у сахарной высотки, и полкового барабана не было слышно из-за гула напутственных криков.

– Швидобит! – кричали нам друзья-грузины, и мы уже знали: это значит – до свиданья.

– Будь счастлив в большой жизни, елдаш кзыласкер![1]1
  Товарищ красноармеец.


[Закрыть]
– кричали нам наши друзья-тюрки. Родные наши!

Так входили в наши сердца разноплеменные края нашей Родины: и апшеронские песчаные косы, и черные вышки Баку, куда ты ездил с бригадой шахтеров, и ржавая степь Магнитки, и снега Сибири. И хотя ты никогда не был на Северном полюсе, сердце твое было там. Потому что там, на льдине, плыли наши русские советские люди, плыла наша слава.

Вот и сейчас я сижу в приднепровском селе и пишу тебе эти строки. Бой идет в двух километрах отсюда. Бой за это село, из которого я тебе пишу.

Ко мне подходят колхозники. Садятся рядом. Вежливо откашливаясь, спрашивают. О чем? О бое, который кипит рядом? Нет! О Ленинграде!

– Ну, как там Ленинград? А? Стоит, держится?

Никогда они не были в Ленинграде, и родных там нет, – отчего же тревога в их голосе, неподдельная тревога? Отчего же болит их сердце за далекий Ленинград, как за родное село?

И тогда я понял. Вот что такое Родина: это когда каждая хата под седым очеретом кажется тебе родной хатой, и каждая старуха в селе – родной матерью. Родина – это когда каждая горючая слеза наших женщин огнем жжет твое сердце. Каждый шаг фашистского кованого сапога по нашей земле – точно кровавый след в твоем сердце.

Товарищ!

Я не нашел тебя под Вапняркой, под Уманью, под Кривым Рогом. Но где бы ты ни был сейчас – ты бьешься за родную землю.

У Днепра мы задержали врага. Но, как бешеный, бьет он оземь копытом. Рвется дальше. Рвется в Донбасс. На нашу родную землю, товарищ! Я видел: уж кружат над нашими шахтами его стервятники. Уже не одна хата под очеретом зашаталась под бомбами и рухнула. Может, моя? Может, твоя?

Пустим ли мы врага дальше? Чтоб топтал он нашу землю, по которой мы бродили с тобой в юности, товарищ, мечтая о славе? Чтоб немецкий снаряд разрушил шахту, где мы с тобой впервые узнали сладость труда и счастье дружбы? Чтобы немецкий танк раздавил тополь, под которым ты целовал свою первую девушку? Чтобы пьяный гитлеровский офицер живьем зарыл за околицей твою старую мать за то, что сын ее красный воин?

Товарищ!

Если ты любишь Родину, – бей, без пощады бей, без жалости бей, без страха бей врага!


2

Товарищ!

Я хочу тебе рассказать об Игнате Трофимовиче Овчаренко из колхоза «Червонный Яр».

Ты ведь знаешь, как рвутся мины? Точно хлопушки. Сначала свист, потом треск.

А старик Овчаренко сидел под дубом и думал свою думу, словно никаких мин не было. Странно было видеть штатского человека вблизи огневой позиции. Но огневая позиция была за церковью, в саду, а Овчаренко был здешний колхозник. Я подошел к нему.

– Вы бы ушли, товарищ, отсюда, а? – нерешительно сказал я и показал на разорвавшийся невдалеке снаряд.

– Невжели, – медленно, раздумчиво произнес он, словно думая вслух, – невжели немцы войдут?

За косогором виднелся краешек поля. Ветер доносил оттуда запах гречишного меда. Там шел бой. Если вылезть на косогор и поглядеть в бинокль, можно увидеть, как наступают немцы, падают в гречиху и снова идут.

– А вы что ж, не хотите фашиста? – спросил я и сам удивился глупости своего вопроса – какой советский человек хочет фашиста!

– Не желаю! – с силой ответил старик. – Не желаю я фашистов. Несогласен. Я вам поясню почему. Я политики касаться не буду. Я – мужик. И рассуждение мое мужицкое. Меня в колхозе, – он усмехнулся, – зовут Игнат Несогласный. Такое прозвище. В тридцатом году пришли меня агитировать в колхоз. Я говорю: нет, несогласный я. Шесть лет агитировали. Шесть лет я не соглашался.

Он сорвал былинку и стал ее жевать.

– И все шесть лет думал я. С печи слезу – думаю, в поле пойду – думаю, на базар поеду – думаю опять. А у мужика думка одна: как жить лучше? И как ни прикидывал, одна путь выходит: в колхоз! Выгоднее. Пять лет тому назад пришел я и говорю: согласный! Принимайте!

Он задумчиво смотрел мимо меня, в поле, где буйно цвела колхозная гречиха.

– Пять лет прожил, горя не видел, про горе думать забыл. Эх, военный товарищ! Як бы время, повел бы я вас к себе в хату, богатство свое показал, похвастался б. Что хлеба в амбаре! Что кавунов! Меда! Птицы на дворе! И все – колхоз.

Где-то совсем близко упала мина. На дубе встревоженно зашевелились листья. Игнат Несогласный нахмурился, вздохнул.

– Стреляют, гады… – сказал я почему-то.

– Крушение жизни выходит, – тихо промолвил старик. – Вот где горе! – и тут схватил меня за руку, прошептал тоскливо, болестно: – Не можу я теперь без колхоза жить. Чуете? Не можу!

Вот и все, что хотел я рассказать тебе, товарищ, об Игнате Трофимовиче Овчаренко из колхоза «Червонный Яр». Я ушел в бой, а он остался под дубом думать свою думу.

Большая это дума, товарищ: о судьбах Родины. Миллионы Игнатов Согласных и Несогласных думают ее сейчас. Еще вчера, до войны, бывало, ворчали Несогласные Игнаты, ругали по-простецки, по-мужицки, жаловались на то и на се, на беспорядки в колхозе. Но сейчас, когда беда раскинула черные крылья над Родиной, когда враг грозит Игнату «крушением всей жизни», всего родного и привычного порядка, горько, сурово задумался Игнат. Не может он без колхоза жить! Не может вернуться к старому. Без сельсовета не может. Без партии большевистской жизни ему нет. К кому пойдет он со своей крестьянской душой, где отведет душу, «ругнет бюрократов», но правды добьется? Обязательно добьется правды, ибо правда у нас у всех одна.

Он привык работать в дружном коллективе, среди земляков, работать на себя, труд измерять полноценным трудоднем, гордиться перед заезжим гостем своим богатым амбаром и требовать от кооперации «городского товара» получше. Что несет ему фашизм? Ярмо. Помещика. Вдовьи наделы. Волостного старшину с нагайкой. Крушение милого, привычного, родного порядка. Голод.

А мы с тобой, товарищ? Мы не знали другой власти, кроме родной, советской. И значит: мы не знали безработицы, бесправия, черного дня.

Вот я проехал по прифронтовой полосе. Черт побери! Я и сам не знал, как наша земля богата. Оно скрывалось до войны по тихим животноводческим фермам, колхозам, эмтээсам, в стороне от большака, это богатство. Война выплеснула все на дорогу. Какие огромные стада у нас! Какие могучие, откормленные кони! Сколько птицы! Какие хлеба, какие сады шумят под ветром! Я ехал по дороге и видел: несколько километров подряд один к одному стояли у обочины комбайны, точно парад индустрии колхоза. А наши города? Те маленькие, захолустные, безвестные районные центры, куда, если бы до войны довелось, поехал бы сморщившись: глушь! Оказывается, и они расцвели, растянулись, украсились. Захолустья нет!

А дороги! Я к черту отбросил свою карту. Она устарела. Где на ней это великолепное профилированное шоссе? Но акациям всего пять лет, а моей карте шесть. Нет, не успеть никакой карте за ростом нашего богатства.

И все это богатство отдать врагу? Отдать гаду? Разве для него мы строили эти дороги, украшали города, откармливали скот, сады растили?

Товарищ! Если ты любишь Родину, и власть нашу, и богатство, и наше приволье, – бей, без пощады бей, без жалости бей, без страха бей врага!


3

Товарищ!

Я расскажу тебе о ресторане в Каховке. Там был баянист. Он играл, а люди ели.

Говорят, он плохо играл. Не знаю. Я слушал два часа подряд и наслушаться не мог. Он играл одно и то же два часа подряд – «Каховку». Его лицо было торжественно-серьезное, словно он пел гимн. Умел ли он еще что-нибудь играть? Не знаю. Но я другой музыки не хотел.

И она неслась над тихой Каховкой, песня о Каховке гражданской войны. И чудилось мне: пули поют, строчит пулемет, и «девушка наша в походной шинели горящей Каховкой идет». Песня о славе нашего оружия!

Они таяли, звуки этой песни, в степи под Херсоном, где высокие травы, где курган, под которым спит матрос Железняк, где некогда шумели легендарные битвы, где творилась легенда. А мы, потомки дел великих, сидели и слушали. И нащупывали наган на боку.

Вот и наш черед пришел, товарищ, для великих дел. В этой песне о Каховке не хватает куплетов про нас с тобой. Они будут!

Будем ли мы с тобой драться, как дрались наши отцы? Будут ли о нас песни петь или проклянут, как трусов?

Помнишь, завидовали мы отцам и старшим братьям? Нынче дети завидуют нам. Помнишь, мечтали о том, как умножим славу красноармейского оружия? Вот оружие в наших руках. Он пришел, наш черед. Отцы смотрят на нас с надеждой: ну-ка, дети, не опозорьте нас. Херсонские курганы зовут нас к славе. Матрос Железняк учит пробиваться штыком и гранатой сквозь вражеский строй. Пули поют над нами, южный ветер хлопает крыльями, бронепоезд вышел с запасного на боевой путь. И «девушка наша в походной шинели горящей Каховкой идет».

Товарищ! Если ты любишь Родину, и славу ее, и боевые традиции ее – бей, без пощады бей, без жалости бей, без страха бей врага!


4

Товарищ!

Где ты был первого сентября?

Может, шел в атаку? Может, лежал в обороне? В этот день я ехал на фронт и видел то, чего никогда не забуду.

Шли дети в школу. Чистенькие, нарядные, торжественно, с сумками и портфельчиками, бережно несли чернильницы в бумажках, и ручонки их были уже закапаны синими чернилами.

Мимо них проносились военные машины, проходила артиллерия. Над ними пролетали самолеты. Они закидывали кудрявые головки, бесстрашно глядели в небо: наш или не наш? Они приветственно махали ручонками нашим и показывали кулачки врагу. И продолжали свой путь в школу.

И каждый мальчик – вихрастый, смелый, сероглазый – был похож на твоего сына, товарищ. И каждая девочка – курносенькая, быстроглазая, с косичками, что мышиные хвостики, – была точно моя дочка.

Товарищ!

Идешь ли ты в атаку, лежишь ли в обороне, помни: первого сентября наши дети пошли в школу. Они сидят сейчас за партами и решают свои проблемы: сколько будет семь раз восемнадцать. Они говорят с гордостью: «Мой папа на войне! Он защищает Родину!» Они знают, что их папа – самый смелый, самый храбрый воин на земле. Они верят: он разобьет немца.

И когда мы вернемся с тобой домой, товарищ, твой сын и моя дочь спросят нас: «Как ты дрался, папа?» Смотри, товарищ! Бейся так, чтоб потом можно было глядеть в ясные, чистые глаза своего сына.

Эти детские глаза… Мы уходили из Днепропетровска. Сквозь дым пожарищ пали мы по улицам; было тяжко видеть мертвые трубы заводов, слепые глаза домов. Но мы проходили суровым шагом сквозь дым и пламя. Это война.

А у нового парка Чкалова я увидел маленький паровозик, вагончики, рельсы. Прочитал на паровозе надпись: «Малая Сталинская», вспомнил, как играли здесь наши ребята, и…

Товарищ! Если ты любишь Родину и своего сына и будущее его дорого, – бей, без пощады бей, без жалости бей врага!

Сентябрь 1941 г.

Село О. на Днепре


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю