Стихотворения и поэмы
Текст книги "Стихотворения и поэмы"
Автор книги: Борис Ручьев
Жанр:
Поэзия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Тихо сгасли звезды-недотроги
по ручьям, разбившим легкий лед.
Зяблики спустились на дороги
и совсем забыли про полет.
Скоро вся окрестность похмелела,
солнце становилось на ребро,
и шатались сосны, по колено
в снежной пене горных погребов.
Закачалась речка, льды срезая,
переправы руша, и на льду
заметался, закружился заяц,
зимогор, почуявший беду.
Грудь разбил и окровавил губы
и от боли лег, а из-за скал
грозно выходили лесорубы,
город мой дымил в крутые трубы,
синим пеплом снег пересыпал.
Дом мой ледоколом на причале
лег от города и до реки.
Ровно в полдень в двери постучали
легким топорищем земляки.
Самый старший повстречал поклоном,
поднял зайца со своей груди,
отдал мне и наказал спокойно:
– Зверь исходит кровью. Отходи...
Только и сказал я: – Не просите...
В дом прошел; не слыша никого,
зайца положил на синий ситец,
на подушки, к солнцу головой.
Приходил с забоев вечерами
и сидел над койкой до утра,
в белые повязки кутал раны,
в желтые листы целебных трав.
А об этом со смешною лаской,
тихо, тихо, будто не дыша,
матери рассказывали сказки
всем светлоголовым малышам.
В полдень приходили металлисты,
школьники кричали у дверей,
и дарили ягодник-трехлистник
девушки с цветных оранжерей.
В полночь в окнах просыхали стекла,
и, шаги прохожих затая,
до зари заглядываясь в окна,
город весь на цыпочках стоял.
А часы стучали, льдины прели,
десять раз по ним прошла заря,
в комнате остались от апреля
серые листки календаря.
На заре проснулся длинноухий:
выгнул спину, к солнцу прыгнул сам,
длинные повязки легким пухом
разметал по каменным углам.
В эту пору площади дрожали
от колес саженных и подков.
В праздничных нарядах горожане
рудобоев в горы провожали
открывать созвездья рудников.
Через все мосты и перевозы,
через каждый лог и перевал
понесли железные обозы
черный хлеб и белый аммонал.
Самородным золотом каймлены,
плыли ровно, ветру вперекат,
длинные багровые знамена
у пехоты горной на руках.
А посбочь дороги, через скалы,
через ямы, не касаясь дна,
пыль вилась да вершники скакали,
кайлами звеня о стремена.
И когда сирены протрубили
далеко, у самых облаков, —
увидали все на битой пыли
изразцовый след автомобилей,
гусениц рубцы да сечь подков.
Был короткий от разлуки вечер,
незаметно канувший во тьму;
полушалками окутав плечи,
удивились женщины ему.
Школьники вернулись в стежки улиц
и не замечали сгоряча,
что эскадры в лужах потонули,
мельницы разбились на ручьях.
Но уже в кострах на горных тропах
обтекали пеной котелки.
Будто в день всемирного потопа
диким спотыкающимся скопом
звери пробивались на белки.
Бурей завывали волчьи стаи,
лось ревел, и задыхалась рысь
так, что в красных глотках клокотали
пеной отраженные костры.
И, гремя моторами, по следу,
через все разливы полых рек
шел на труд, на битву и победу
нежный-нежный сердцем человек.
1935
СОЛОВЬИНАЯ ПОРА
* Когда бы мы, старея год от году, *ИЗ ЦИКЛА «ВТОРАЯ РОДИНА»
Когда бы мы, старея год от году,
всю жизнь бок о бок прожили вдвоем,
я, верно, мог бы лгать тебе в угоду
о женском обаянии твоем.
Тебя я знал бы в платьицах из ситца,
в домашних туфлях, будничной, такой,
что не тревожит, не зовет, не снится,
привыкнув жить у сердца, под рукой.
Я, верно, посчитал бы невозможным,
что здесь, в краю глухих полярных зим,
в распадках горных, в сумраке таежном
ты станешь красным солнышком моим.
До боли обмораживая руки,
порой до слез тоскуя по огню,
в сухих глазах, поблекших от разлуки,
одну тебя годами я храню.
И ты, совсем живая, близко-близко,
все ласковей, все ярче, все живей,
идешь ко мне с тревогой материнской
в изломе тонких девичьих бровей.
Еще пурга во мгле заносит крышу
и, как вчера, на небе зорьки нет,
а я уже спросонок будто слышу:
«Хороший мой. Проснись. Уже рассвет...»
Ты шла со мной по горным перевалам,
по льдинкам рек, с привала на привал.
Вела меня, когда я шел усталым,
и грела грудь, когда я замерзал.
А по ночам, жалея за усталость,
склонясь над изголовьем, как сестра,
одним дыханьем губ моих касалась
и сторожила сон мой до утра.
Чтоб знала ты: в полярный холод лютый,
в душе сбирая горсть последних сил,
я без тебя – не прожил ни минуты,
я без тебя – ни шагу не ступил.
Пусть старый твой портрет в снегах потерян,
пусть не входить мне в комнату твою,
пусть ты другого любишь, – я не верю,
я никому тебя не отдаю.
И пусть их, как назло, бушуют зимы, —
мне кажется, я все переживу,
покуда ты в глазах неугасима
и так близка мне в снах и наяву.
Эй, прощай, которая моложе
всех своих отчаянных подруг.
А. Прокофьев
Прощевай, родная зелень подорожная,
зори, приходящие по ковшам озер,
золотые полосы с недозрелой рожью,
друговой гармоники песенный узор.
На последней ставке нашего прощанья
стисну всем товарищам руки горячо.
Сундучок сосновый с харчем да вещами
правою рукою вскину на плечо.
И тогда – в минуту самую отчальную —
проводить до улицы да за пустыри
выходи, которая всех подруг печальнее,
в распоследний, искренний раз поговорить.
Дорогая, слушай... До своей околицы —
никогда парнишку не ходи встречать.
От тоски по городу извела бессонница,
манит город молодость, далью грохоча.
Может, не встречаться нам с прежнею улыбкою,
ты – мои из памяти выметешь слова,
песни колыбельные будешь петь над зыбкою,
моего товарища мужем называть.
Только помни: близким и далеким часом,
если пожалеешь, что не шла со мной,
встречу тем же самым парнем синеглазым,
без обиды в сердце назову женой.
................................................
Взмокла на платочке кромка вырезная...
Девушка осталась у родных краев...
Принимай парнишку с синими глазами,
город дымноструйный, в ремесло свое!
1932
Дружба – вместе, а табачок – врозь.
Дедова пословица
Ты о первой родине песню начинаешь,
и зовут той песней – крепче во сто крат —
пашни, да покосы, да вся ширь родная,
да озер язевых – зорняя икра,
да девчата в шалях, снегом припорошенных,
озими колхозной ядреные ростки...
И не бьется в сердце ни одна горошина
давней, доморощенной, избяной тоски.
...Ты о нашем городе песню затеваешь,
и зовется в песне родиной второй,
нас с тобой на подвиг срочно вызывая,
до последней гайки наш Магнитострой.
Может, послабее, может, чуть покрепче
я пою о том же... И – навеселе,
как родня – в обнимку, на одном наречье
ходят наши песни по своей земле.
Эта дружба затевалась
не на случай, не на срок,
шла по снегу и по пыли
всех исхоженных дорог.
Вместе бросили деревню
и отправились в отход,
начинали вместе строить,
строим, выстроим завод.
На одной подушке спали,
вместе пили «Зверобой»,
на работу выступали
с красным флагом – будто в бой.
Хлеб делили, соль делили,
жизнь делили, как табак,
и по графику носили
разъединственный пиджак.
Каждый праздник, как награду,
получали от страны
то – рубаху из сатина,
то – суконные штаны.
Только вспомни, как, бывало,
первый вечер, первый год
мы певали под гармошку
без подсказок и без нот:
«Ты, гармошка, – сине море,
я – игрок на берегу...
Лет семнадцати девчонку
себе поберегу...»
А теперь, вздохнув глубоко,
папиросу прикурив,
я скажу тебе такое,
что и прежде говорил:
«Если ты ее полюбишь,
либо дорог станешь ей, —
отойду я от девчонки,
первой радости моей.
Смех забуду, всех забуду,
тыщу раз вздохну на дню,
на замок закрою сердце, —
друга в сердце сохраню...»
Только надо так договориться:
в жар любой,
в любую гололедь
дружба – не снежинка и не птица,
что по ветру может улететь.
Все проверь,
за правду не серчая,
и запомни: в жизненном строю
за твою походку отвечаю,
как и ты ответишь за мою.
Я тебя ценю не за улыбку,
что как солнце в середине дня,
даже шаг, похожий на ошибку,
отдается в сердце у меня.
Зори меркнут, тучи ходят рядом,
как свинец, становится вода...
Может, я ругаюсь злей, чем надо,
слишком хмурю брови иногда.
Кривду всю покуда не порушив,
вечной правде верная сполна,
бьется насмерть и за наши души
слава наша – Родина-страна.
Может, не додружим, не достроим,
может, завтра, может, через час
выйдем мы с ровесниками строем,
унося винтовки на плечах.
В бой – так в бой, на битву, а не в драку,
жизнью став на самом берегу,
как шагнем мы в первую атаку,
в первый раз ударим по врагу?..
Если же отступишь перед тучей,
по руке ударишь в черный срок
и уйдешь, ничейный и колючий,
перепутьями чужих дорог, —
на минуту камнем станет нежность,
ты иди, не думай обо мне...
Встречу я тебя, товарищ, тем же,
чем врага встречают на войне.
И тогда-то – сердцем, а не речью
всей России – в мировом бою
за твою походку я отвечу
так же, как отвечу за свою.
А покамест друг у друга
ты в долгу и я в долгу.
Если в жизни станет туго,
чем захочешь – помогу.
Если я скажу сурово,
вдруг обижу невзначай, —
ты найди суровей слово,
той же дружбой отвечай.
А сегодня утром ясным
по уставу, в свой черед,
выступаем с флагом красным
на великий фронт работ.
Сердце просится наружу,
не толчок дает – скачок.
Вместе – служба,
вместе – дружба
и матерый табачок.
ИЗ ЦИКЛА «ОТКРЫТИЕ МИРА»1932
Где ты шел, сибирский леший,
через мир и через гром
по дороженькам нездешним
с колдованным топором?
Ждал тебя я год и месяц
в наши горные края
и поверил: спета песня
соколиная твоя.
Вечер был. Сверкали звезды.
И стоял товарищ мой
чернобровый, грандиозный,
бородатый и прямой.
Он сказал:
– Под небом синим
шел любою стороной,
нету города в России,
не отстроенного мной.
Он сказал:
– А в смысле песни
разговором не забавь,
в небе звездочкой чудесной
обозначена судьба.
...Ночь налево, ночь направо,
больше нечего сказать —
триста звезд глядели прямо
в наши звездные глаза,
и одна с зеленым цветом,
будто цветик полевой,
по неведомой примете
знала друга моего.
Год мы вместе ели, пили,
а вокруг Магнит-горы
день и ночь на всех стропилах
пели наши топоры.
Шла зима глубоким снегом,
мы несли бессменный пост,
темной ночью пали с неба
три куста зеленых звезд.
Мой товарищ ахнул с горя,
в небо глянул и застыл:
на высоком синь-просторе
не нашел своей звезды.
Скинул шапку, вытер слезы,
свету белому не рад,
на земле знобят морозы,
чтобы легче помирать.
Чтобы ввек помина злого
не осталось за душой,
поклонился нам без слова,
распрощался и ушел.
Безо всякой канители,
тихо, смирно той зимой
всю неделю на постели
помирал товарищ мой.
Койка жестка, как подметка,
скукой выпито лицо,
мир бедней на четверть водки,
на полпуда огурцов.
...По Руси и по России
напролет и наугад
смерть ходила, смерть косила
тыщу лет тому назад...
Встал старик худой и грозный,
непокорный, как гроза,
изругал святые звезды
за прекрасные глаза.
И во всей бывалой силе
изрекает в те поры:
– Нонче звезды отменили,
володеют топоры.
...Снова звоном, снова хрустом
загулял у наших гор
гордость парней Златоуста,
сердцем кованный топор.
В перепалку, в перестрелку
как ударили в леса,
компасы рванули стрелки,
перепутав полюса.
Над ночным долинным юром
как взгремели топоры,
показали реомюры
тридцать градусов жары.
Под огнем в четыре солнца
стены города кладем.
Неба нет, земля трясется,
звезды падают дождем.
1934
Мальчишкой озорным, десятилетним,
Срываясь, грудь я расшибал в горах...
Так понял я, что есть, как боль на свете,
печаль и кровь, бессилие и страх.
Над горным краем затворяла тучи
и молнии калила добела
зубчатой гранью, кручею падучей
суровая орлиная скала.
Ни зверьих троп, ни пепла, ни ступеней —
во все века бесплоден черный склон.
И вырубили орда поколений
на лбу ее проклятия времен.
Тогда скалу хотел я сжечь глазами,
бил камнями, ругая и кляня.
Гранит молчал, за ненависть и зависть
отщелкивая камни на меня.
Стояли горы. Жгло неодолимо.
Летели птицы с севера на юг.
И, с неба петлей падая в долину,
орел смотрел на голову мою.
Горячий, кривоносый, черно-рыжий,
он резал мир до моего плеча,
жильцом взлетал на каменные крыши,
крылами надо мною хохоча.
Я думал – камень хищника догонит,
дрожали руки, сердце жгло в груди...
Я шел к реке, протягивал ладони,
просил глаза и сердце остудить.
Медянкой речка прозвана. По скалам,
по желтым мхам, над ржавою рудой
она шипела, падала, плясала,
в лицо плевала медною водой.
...Как лихоманку, перенес я детство,
за годы боль и страх переборол.
И перешли навеки мне в наследство
скала, река и рыжий мой орел.
В ту пору небо рдело, не сгорая,
рос город в зорях, в грохоте, в дыму,
прогнав орла из каменного края,
как будто по веленью моему.
Строители! Удар, так без отдачи,
под солнцем – жарко, жарко – при луне.
Я был сто тысяч первым, а удача —
дождем летела в руки и ко мне.
Мне говорят: дворцам гранита мало...
Вот – перфоратор, шнур и десять дней.
В какую полночь – горстью аммонала —
скалу орлов я вырвал до корней?
Я ладил скрепы каменной плотине,
работу принимая, словно бой,
и забурлила речка по долине
рекою полноводной голубой.
И за пять лет, ни много и ни мало,
за сердце, за работу и за гром
ты, Родина, мне руки подымала,
одаривая словом и добром.
Вот только я орла не вижу снова...
И если вы найдете клок крыла,
до ржави черно-рыжего, сухого, —
скажите мне, родные, про орла.
Я подожду. На север облаками
летит гроза, осеребрив траву.
Так и живу я в городе из камня
и до ста лет, пожалуй, доживу.
ИЗ ЦИКЛА «СОЛОВЬИНАЯ ПОРА»1934
Мы жили в палатке
с зеленым оконцем,
промытой дождями,
просушенной солнцем,
да жгли у дверей
золотые костры
на рыжих каменьях
Магнитной горы.
Мы жили в палатке,
как ветер, походной,
постели пустели
на белом восходе,
буры рокотали
до звездной поры
в нетронутых рудах
Магнитной горы.
А мы приходили,
смеялись и жили.
И холод студил нам
горячие жилы.
Без пляски в мороз
отогреться невмочь,
мы жар нагоняли
в походную ночь.
А наш гармонист
подыграл для подмоги,
когда бы не стыли
и руки, и ноги;
озяб гармонист
и не может помочь,
озябла двухрядка
в походную ночь.
Потом без гудка
при свинцовом рассвете
мы шли на посты
под неистовый ветер
большим напряженьем
ветра превозмочь,
упрямей брезента
в походную ночь.
А мы накалялись
работой досыта,
ворочая скалы
огнем динамита.
И снова смеялись —
от встречи не прочь
с холодной палаткой
в походную ночь.
Под зимним брезентом
в студеных постелях
мы жили и стыли,
дружили и пели,
чтоб нам подымать
золотые костры
нетронутой славы
Магнитной горы.
Чтоб в зареве плавок
сгорели и сгасли,
как гаснут степные
казацкие сказки, —
метельный разгон,
ураганный надрыв
стремительных ветров
Магнитной горы.
Чтоб громкий на версты
и теплый на ощупь,
как солнце, желанный
в походные ночи,
на тысячи створок
окошки раскрыл
невиданный город
Магнитной горы.
Мы жили да знали
и радость и горе,
забрав, будто крепость,
Магнитную гору...
За рудами суши,
за синью морей
красивая слава
грохочет о ней.
Мы жили да пели
о доле рабочей
походною ночью,
холодною ночью...
Каленая воля
бригады моей
на гордую память
осталась о ней.
Мы жили, плясали
без всякой двухрядки
в холодной палатке,
в походной палатке...
На сотни походов,
на тысячи дней
заветная песня
осталась о ней.
1933
Вдоль березовой долины,
под прикрытием зари,
дует ветер с Украины
паровозу в фонари.
Дует ветер-западок,
ковылинку валит с ног,
а дежурный по вокзалу
на разлуку бьет звонок.
– Все, – скажу, – Валентина!..
Чемоданы положу.
– Ты, – скажу я, – Валентина,
поцелуй меня! – скажу.
Ты глаза закроешь вдруг,
плащ свой выронишь из рук,
ты увидишь, как далеко
отчий город Кременчуг...
Подойдешь к родному дому
на гранитном на яру,
поклонись ты голубому
соловьиному Днепру.
От разлуки бед не ведай,
каждый вечер над водой
вишню спелую проведай,
про зозулю песни пой.
Привези ты мне в подарок
сок вишневый на губах,
голубые шаровары,
пару вышитых рубах.
А еще, за ради жизни,
привези ты мне живьем
черноглазых, темно-сизых
соловьиху с соловьем.
И поведай ты подругам
в самый полдень на Днепре,
как страдали мы по югу
ежегодно в декабре.
Как ходили в поздних росах
со строительства вдвоем,
вырезали на березах
имя длинное твое.
Как любовь свою справляли
в перелете всех ветров,
на холодных камнях спали,
целовались у костров.
В полуночный тихий час
снились нам с тобой не раз
трели песен соловьиных,
соловьиный черный глаз...
Так что ты, за ради жизни,
привези-ка мне живьем
черноглазых, темно-сизых
соловьиху с соловьем.
Стану птицам в час восходов
тихим свистом отвечать,
сочиненья птицеводов
вечерами изучать.
Обнесу заречный сад
кругом крашеных оград,
рассажу по тонким веткам,
будто пьяных, соловьят.
Сад завьется, заплетется,
через тридцать пять годов —
сколько листьев встрепенется,
сколько свистнет соловьев!
Зоопарку – не отдам,
на базаре – не продам,
раздарю я птичьи стаи
по окрестным городам.
И засвищут, сна не зная,
вплоть до утренней поры
соловьихи – с Таганая,
соловьи – с Магнит-горы.
Стану старым и беззубым,
буду бороду носить,
буду в праздники по клубам
речи так произносить:
– Дорогие, вам известно,
прославляя горный люд,
на Урале – повсеместно —
соловьи мои поют!
Я растил их между прочим,
я взрастил их без числа,
состоя всю жизнь рабочим
огневого ремесла.
На реке вознес плотину,
город строил, сталь варил,
украинку Валентину
до скончания любил.
Потому, за ради жизни,
привези ты мне живьем
черноглазых, темно-сизых
соловьиху с соловьем.
1936
Александра Соловьева,
ты ли все четыре дня
в платье шелка голубого
наряжалась для меня?
Из-за ясных глаз, родная,
по такой в ночном бреду
вечно юноши страдают
на семнадцатом году.
Встанешь с правой стороны —
мне и ноги не верны.
Склонишь голову к плечу —
я от страха замолчу.
И шагаю, как в метели,
радость в сердце затая.
Александра, неужели,
Александра, ты – моя?..
Фонари горят – не вижу,
поезда гремят – не слышу,
грудь подставлю хоть ножу —
и ни слова не скажу.
Я считал себя ученым,
кое-как науки знал,
подрастающих девчонок
вечерами провожал.
Первым басом песни пел,
целоваться не умел.
Не нашел я в мире слова,
от какого бродит кровь,
Александре Соловьевой
описать свою любовь.
Не ответил, как хотел,
ей в глаза не поглядел.
Говорил про легкий воздух,
про медовый лунный свет,
о больших и малых звездах,
о скитаниях планет.
Грел на сердце, не таю,
думку тайную мою —
думал: ахнет Александра,
Александру удивлю,
думал, скажет Александра:
«Я за то тебя люблю!»
Подымал я к звездам руки,
спотыкаясь о кусты,
познавала ты науки
и в глаза глядела ты.
На четвертый месяц вдруг
отказалась от наук...
Сел я, горький и суровый,
папиросу закурил.
Александре Соловьевой
ничего не говорил.
Час – ни слова, два – ни слова,
только дым над головой.
Александра Соловьева,
ты ли мучилась со мной?
Ты ли кудри завивала,
чтобы я их развивал,
ты ли губы раскрывала,
чтобы я их закрывал?
Ты ли кудри расчесала,
робость подлую кляня,
ты ли губы искусала
от досады на меня?..
Над зарей фонарь горит,
Александра говорит:
– Ах, как холодно в саду,
ноги стынут, как на льду,
за науки вам спасибо,
а домой – сама дойду!..
Я сидел, как равнодушный,
и ответил, как в бреду,
что, напротив, очень душно
в этом пламенном саду...
Длинной бровью повела,
руку в руку подала,
Александра Соловьева
повернулась и ушла.
1935-1936
Всю ту зимушку седую,
как я жил, не знаю сам,
и горюя и бедуя
по особенным глазам.
Как два раза на неделе
по снегам хотел пойти,
как суровые метели заметали все пути...
Как пришел я в полночь мая,
соблюдая тишину,
задыхаясь, замирая,
к соловьевскому окну
про любовь свою сказать,
Александру в жены звать.
– Александра Соловьева,
ты забыла ли давно —
двадцать пять минут второго,
неизвестный стук в окно?
Вышла в сени по ковру,
улыбнулась не к добру,
вышла с талыми глазами,
вся в истоме, вся в жару.
Будто пчелы с вешних сот
на лице сбирали мед,
да ослепли медоноски,
всю изжалили впотьмах, —
две медовые полоски
прикипели на губах.
Кудри сбиты и развиты,
пали замертво к плечам,
плечи белые повиты
в крылья черного плаща.
Плащ до самого следа,
сверху звезды в два ряда,
плащ тяжелый, вороненый,
весь зеркальный, как вода.
Перелетные зарницы
на волнах его горят,
самолеты на петлицах
к небу медленно летят...
И ударил с неба гром,
улыбнулся я с трудом:
– Вот, – сказал я, —
здравствуй, что ли.
Я – стучался под окном.
Объясни мне, сделай милость,
если дома ты одна,
в чью одежду нарядилась,
от кого пьяным-пьяна?..
Покраснела Александра,
погасила в сенях свет.
И сказала Александра:
– Александры дома нет...
Александра Соловьева,
как бежал я до огня
от холодного, ночного
соловьевского окна!
Над землею птичьи стаи
птичьи свадьбы засвистали.
Я шатаясь шел вперед
от калиток до ворот.
И лежала в реках мая,
палисады окрыля,
в тайных криках, как немая,
оперенная земля,
вся – в непряденном шелку,
вся – в березовом соку.
1935-1936
По лесам краснела земляника,
реки наземь падали со скал...
От соленой Камы до Яика
исходил я каменный Урал.
Ставил я в горах цеха из стали,
доставал я уголь на-гора,
и меня часами награждали,
пили чай со мной директора.
В праздники ходил я на гулянки,
по садам бродил в вечерний час,
и глядели на меня горянки,
нипочем не отрывая глаз.
По дорогам, низким и высоким,
медленно теряя дни свои,
я живу – душевно одиноким
только с точки зрения любви.
Словом, в жизни многому ученый,
знавший много счастья, много бед,
не имел я счастья знать девчонок,
равных в обаянии тебе.
Не имел я чести строить в яви,
видеть и во сне, и наяву
города, сравнимого по славе
с городом, в котором я живу.
Где с тобой проходим спозаранку
по широким улицам вдвоем,
горлинка залетная, горянка,
горенько нежданное мое.
Видел я глаза орлиц и ланей,
соловьих и диких голубят,
но такие – синие в тумане,
голубые в полдень – у тебя.
Выйдешь в ельник – ельник станет вровень,
в горы глянешь – горы позовут,
улыбнешься – за твое здоровье
земляника подпалит траву.
А купаться вздумаешь под кручей,
прыгнешь в воду ласточкой летучей,
вспыхнет сердце, словно от огня,
и плывешь по той воде кипучей,
над водою плечи приподняв...
На какой, скажи, реке заветной,
полуденным солнышком согрет,
твой родной, садовый, семицветный,
дальний Обояньский сельсовет?
На Дону ли тихом, на Кубани —
все равно, имею я в виду:
обаятельнее Обояни —
на земле селений не найду.
Не найду в цветах – желтее меду,
в горной вишне – влаги огневой,
не найду на белом свете сроду
серденька желанней твоего.
Петь мне без тебя не довелось бы,
без тебя темно в средине дня,
и прошу я в превеликой просьбе —
выйди, что ли, замуж за меня.
Не хвалюсь одеждой и достатком,
но имею честь сказать одно:
никогда я не считаю сладким
горькое, веселое вино.
И долит меня большая вера,
до того долит, что нету слов,
что экзамен сдам на инженера —
вечного строителя домов.
Никакому горю непокорный,
каждый день тобою дорожа,
скоро стану строить город горный
по большим московским чертежам.
Вот и встанет он несокрушимо,
облицован камнем голубым,
засияют горные вершины,
как родные сестры, перед ним.
Обоянкой звать тебя я стану.
– Обоянка, – я тебе скажу, —
не спеша деревья вырастают
ровнями второму этажу.
Нет в садах зеленых с теми сходства,
что растут в твоей родной степи.
Поступи в контору садоводства,
садоводом главным поступи.
Чтоб вокруг домов да вкруг кварталов,
затопив долину, все плыла,
птицами свистела, зацветала,
поднимала пену добела
и вставала выше крыш зеркальных
в вечер поздний, в утреннюю рань,
в ягодах медовых и миндальных,
вся в цветах и звездах – Обоянь!
1937