355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ручьев » Стихотворения и поэмы » Текст книги (страница 7)
Стихотворения и поэмы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:37

Текст книги "Стихотворения и поэмы"


Автор книги: Борис Ручьев


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)

ПЕСНЯ О СТРАДАНИЯХ ПОДРУГИ
поэма
 
Дни за днями ходим рядом
эстакадою литой
с нашим горем и отрадой,
с нашей Любкой золотой.
 
 
Отсмеялись, забывая,
что на горе нам дана
на четырнадцать товарищей
учетчица одна.
 
 
С нею – друга не отбреешь
словом, крепким сгоряча,
ни за что не пожалеешь
онемевшего плеча.
 
 
Поворачивайся, кабы
на безусых мужиков
дорогая (всё же баба)
не глядела вожаком.
 
 
Где уж нам уж до любови,
коли, губы не раскрыв,
улыбается любому,
вроде ласковой сестры,
синим глазом не разведав,
кто измучился любя...
...Отсмеялись за беседой,
отстрадали про себя.
 
 
Так по своему урону,
у обиды в поводу,
проморгали, проворонили мы
девичью беду.
Не заметили, как песней
да ухваткой плясовой
неизвестный нам ровесник
водит девку за собой,
будто клятвой отвечая,
самой лучшей, самой той,
августовскими ночами
перед звездочкой святой.
 
 
Дни зарницами летели,
август сказкой позади...
Вот осенние недели
и недельные дожди.
В эту пору смутным часом
подошла в ночи одна.
Постояла, постучала
в стекла нашего окна.
Отворили, привечали,
словно время нипочем,
поздоровалась печально,
не спросила ни о чем.
Мы молчали. Было тихо.
И никто спросить не мог:
– Что за горе, что за лихо,
синеглазый огонек?..
Не почуяли, не знали
неразгаданную боль,
что окончилась слезами
злая девичья любовь.
И, как будто ради смеха,
всей судьбе наперекор,
сам любимый вдруг уехал
от любви своей, как вор.
 
 
Дни снежинками летели,
ветром путались в ногах...
Вот февральские метели,
перелетные снега.
Каждый день и каждый месяц
эстакадою литой,
как всегда, ходили вместе
с нашей Любкой золотой.
В холоду поземок вьюжных,
втихомолку, как могли,
пуще камушка-жемчужины
девчонку берегли.
По особенной поруке,
оградив ее собой,
всю работу в наши руки
брали мы наперебой.
Только где-то днем недальним,
не спросив самой пока,
поневоле загадали
день прощального гудка.
Мы же знали, скоро-скоро,
по причине горевой
Любка бросит горный город —
город славы мировой.
И на родине равнинной
с материнской долей мук
склонит голову повинную
в родительском дому.
И потянутся недели
надоедливым житьем
у высокой колыбели
над оплаканным дитем.
Нас припомнит ненароком
на работе заводской...
...Ночь за дверью, сон у окон,
губы скованы тоской.
 
 
Жили мы, не замечая,
как пришла весна, и вот
белый свет кипит ручьями,
в теплом золоте живет.
Цвет земной лежит на взгорьях,
по реке летит вода.
Позабыла девка горе,
позабыла холода.
Целый день зима лютая,
белоснежная гроза
по снежинкам тихо тает
в настрадавшихся глазах.
Да еще до боли узок,
перетянут в час любой
тонкий пояс каждой блузки —
белой, синей, голубой.
И, душевность сберегая,
как-то в полдень лучевой,
мы сказали: – Дорогая,
обойдемся... Ничего...
Поняла. И побледнела.
Со слезами на глазах
улыбнулась: – Ваше дело...
И ушла, не досказав.
День скучала, отдыхая,
а с утра пришла назад.
Всё стояла. Всё вздыхала.
Улыбалась невпопад.
Дома солнышко не светит,
в доме, зимнем и глухом,
все соседки, все соседи
бредят девичьим грехом.
 
 
День такой, огнем богатый,-
за недели, за года
все товарищи-ребята
не забудут никогда.
На широком белом свете
громко пели молотки,
улетали с южным ветром
синекрылые гудки.
На горе гудели камни,
поезда дышали в ход.
Мы горячими руками
с жарких лиц стирали пот.
От разлета безголосы,
распалены, как огонь,
брали с ходу под колеса
эстакадный перегон.
Любка, словно бы хмелея,
зашаталась на бегу,
белой кофточки белее,
простонала: – Не могу...
Снизу – грохот без ограды,
сверху – небо, с неба – зной.
Полетела эстакада
мимолетной тишиной...
Вдруг во все врываясь звоном,
как тревога, как беда,
засверкали телефоны,
закачались провода.
Три минуты – часом плыли,
будто впрямь из дальних стран,
красный крест автомобиля,
белоснежная сестра.
Любка, слезы пересилив,
улыбается добрей,
только губы спеют синью,
будто вишня в сентябре.
По ступенечкам отвесным
по настилу белых плах
мы снесли ее, как песню,
на взволнованных руках.
И погас, умчался былью
невеселый красный крест —
за гудком автомобиля,
за дорожный переезд.
В ночь ресницы не смежили,
всё гадали, всё тужили.
Утром в наш открытый дом
залетела весть о том,
как в другом, незнамом доме
белых коек и палат
несказанно молодого
Любка сына родила...
 
 
Мы пошли своей дорогой,
в вечный грохот, в черный дым,
и задумчивы немного
и отчаянно тверды.
За день отдыха не знали,
жаром-полымем дыша,
думкой тайною за нами
целый день девчонка шла.
И дышал – спокойно белый,
и кричал, сквозь дым и гром,
стоголосой колыбелью
дивный дом, родильный дом.
 
 
Развернули зори крылья...
И нежданно в час такой
двери легкие раскрыла
белой робкою рукой.
Говорила. Голос звонок.
Свет широкий в окна тек.
И заплакало спросонок
неразумное дите.
 
 
Кто расскажет,– потому ли
мы, впервые на веку,
сами руки протянули,
улыбнулись пацанку.
На лету минуток ясных
позабыли про часы.
И крутили миру на смех
долгожданные усы.
В эту пору, в это утро
не бывало на земле
старше ласковых и мудрых —
нас, проживших двадцать лет.
 
 
Солнце всходит и заходит,
снова ты в жару и дождь —
с непокорными в походе,
непокорная, идешь.
Гром гремит без перебоя,
гром гремит без берегов
и берем всегда с тобою
эстакадный перегон.
 
 
Чуть помянешь, как бывало,
как в тумане, как во сне,
как любила, как страдала,
как родила по весне.
А пока ложатся росы,
незаметны и легки,
под высокие колеса,
под сухие каблуки.
 

1933

 ПЕСНЯ О ВЕЧНОЙ ЗАРЕ
из поэмы «Калина Баев – крестьянский сын»
 
Каждый день страна рядила
в подорожный суховей
самых верных и родимых,
самых первых сыновей.
............
Час за часом, год за годом,
зубы стиснув, руки сжав,
мы прошли огонь и воду,
смех и горе, лед и жар.
С нами, плеч не разгибая,
потом вымыт, славой сыт,
жил да был Калина Баев —
молодой крестьянский сын.
Как он встанет на заре,
над открытым миром,
хлопнут тысячи дверей
в городских квартирах.
Морем глаз вокруг горя,
здорово и мудро,
за него сама заря
объявляет утро.
И по всем статьям поры,
от земли до леса,
мир захвачен в топоры,
в переплет железа.
Сердце гор лежит в ногах,
бьется частым боем,
встала радуга-дуга
вровень с головою.
И земля на полный мах
вышла синим кругом,
и горят во всех громах
золотые руки.
Только вихорь забусит
потные сорочки.
Только катятся часы
пулеметной строчкой.
А пойдет Калина сам —
все возьмет руками,
вырастают корпуса,
бьются насмерть камни.
От забоя до реки,
по цехам долинным
нет дорожек, по каким
не ходил Калина.
Помнят ночи, помнят дни
и зимой и летом.
Слава гонится за ним,
от него – по свету.
Сто газет портретов ждут
почтой скороходной,
репортеры на ходу
целятся повзводно.
Но, как гром, не возмутим
никакой погодой,
он берет свои пути
в боевые годы.
Дымки песен разостлав
выше поднебесья,
три великих ремесла
знает лучше песен.
Первое – по топору
пустыри разметив,
неизменной парой рук
строить все на свете.
По второму – с камнем в спор,
подымая удаль,
вырывать из горла гор
потайные руды.
А про третье ремесло
много славы, мало слов.
Это – век на свете жить,
сталь отменную варить...
Провода гудят недаром,
по земле несут молву,
каждый знает сталевара,
что Калиною зовут.
Ста морями хлещет плавка,
в темны ночи ярче дня,
зори прежние в отставке
по бессилию огня.
И теперь в сплошных пожарах
небо над Магнит-горой
для всего земного шара
стало вечною зарей.
 

1933

 НЕВИДИМКА
поэма
 
На Приднепровье жито смято,
в Руси пылают города,
и на шляхах, как в час заката,
багрянцем светится вода.
Ще третi пiвнi не спiвали,
Стожары светят с высоты,
а гулкий ход заморской стали
грозой течет через мосты.
Ростов шатает канонада,
перешибая потолки,
и старожилы Ленинграда
на битву строятся в полки.
А за Орлом в садах, в дубровах
шумит полночный листопад,
от скрипа виселиц сосновых
Смоленск и Новгород не спят.
И нелюдимо и сторожко
до синя моря напролет,
на всех дорогах и дорожках
нерусский окрик: – Кто идет?!
 
 
А идет навстречу страже,
как хозяин в стане вражьем,
дымом-пламенем таимый,
тьмой ночей, туманом рек,
по земле своей родимой
невидимый человек.
Через Днепр идет – не тонет,
через Харьков – не горит,
обожжется – не застонет,
кто такой – не говорит.
Гром над ним гремел у Пскова,
ливень мыл его в Крыму,
ветер берега донского
шапку высушил ему.
Неприметно, легким шагом,
по каменьям, по траве,
возле складов, возле штабов,
возле самых патрулей.
В каждой хате хлопнет дверью,
в каждом доме скажет вдруг:
– Эй, хозяин! Чуешь зверя?
На охоту время, друг!..
Спросит дедов на майдане,
хлопцев возле переправ:
– Чи вы чулы, громадяны,
шо нам Ленин наказав?
Поторопит, вызывая:
– Слухай, братка, будь готов!
Зараз пiвнi заспiвають,
вахта дремлет у мостов...
 
 
А уж ноченька-то ночь —
никому заснуть невмочь...
Захромали наши кони,
немцами подкованы,
все российские гармони
арестованы...
Вот и дожили, друзья,
до седого волоса,
даже песни спеть нельзя
вполуголоса...
 
 
Уж ты, сад, ты, мой сад,
невеселый ты, мой сад,
на дубах твоих столетних
братовья мои висят!
Разожгли фашисты печь,
автоматы сняли с плеч,
поселились гады в доме —
хозяевам негде лечь...
Сама сад я поливала —
нынче видеть не могу,
сама домик наживала —
сама домик подожгу.
 
 
И пойду гулять по селам,
по сожженным городам,
чужеземным новоселам
на Руси житья не дам.
 
 
Далеко в дыму позиций
неприступная Москва.
Далеко у стен столицы
бьются русские войска.
Сторона моя, сторонка,
вдовья, неутешная,
скольких за ночь похоронят,
скольких перевешают?..
Ой, да ты не плачь, не грусти,
нынче слезы не в чести,
бей фашистов чем сподручней,
мать их... господи прости!..
Вянет хмелю, как подкошен,
пересохла в вишне сласть...
Накопила девка грошей,
сама замуж собралась.
В Оршу босая ходила,
на наряд купила шелк.
Только пиво забродило —
на войну жених пошел.
Наезжали к ночи сваты
с пограничной полосы,
девку вывели из хаты
за две русые косы.
Не спросили сваты, верно,
бедна ли, богата ли,
под германским револьвером
до утра сосватали.
И просила девка мать
лихом дочь не поминать...
– Не видать менi веселья,
бела грудь замучена.
Дай же, маты, жменю зелья
самого падучего!
Дай же, маты, вострый нож,
что на вора бережешь...
Як я сватам послужу,
спаты рядом положу.
А несхочут сваты спаты,
хай повинятся ножу!..
 
 
Что ж вы к ночи невеселы,
новоселы-господа?
Или сбились, новоселы,
с невидимкина следа?
А живу я, как вчера,
возле старого двора,
под забором, под мостом,
под березовым кустом,
возле города Ростова,
возле Марьева села,
меж орешника густого,
где медведушка жила;
у дуба высокого,
вроде птицы сокола,
на болоте, на лугу,
крутояром берегу...
А если точно знать хотите
те крутые берега,
нынче сами приходите,
коли... жизнь не дорога.
 
 
Правил вор – фашистский ворон
русским городом Орлом,
загулял по гнездам вором,
подушил орлят крылом.
До утра в Орле не спят,
у могил костры горят,
по орловским старожилам
автоматчики палят.
А под утро, как спросонок,
из могилы встал седой
недострелянный орленок,
горожанин молодой.
На Оке густы туманы,
бережок с краев во льду,
остудил парнишка раны
и промолвил, как в бреду:
– Не считай меня убитым,
мой орлиный комсомол,
невидимым, позабытым
я вернусь в родной Орел.
Если раны вспыхнут болью,
я, товарищ, не паду.
Все, что скажешь, я исполню,
где прикажешь, я пройду.
Смерть навеки мне знакома,
сталь оружья по плечу.
Я Орловскому горкому
лично взносы уплачу!
А покуда пушки бьют,
Дон да Волга битвы ждут,
мы и сами над гостями
по-хозяйски правим суд.
– Хлеб советский ели? Ели!
А хозяев как жалели?
Мед советский пили? Пили!
Чем хозяевам платили?
Неостывшею золой, непромыленной петлей!..
Нынче жита не косили, все добро пошло в разор...
 
 
...Именем всея России
кровью пишем приговор,
втихомолку, ночью мглистой,
вполдыхания дыша...
............
Нынче с каждого фашиста причитается душа.
 
 
Ниже трав и тише вод
невидимка в бой идет,
стежки тайные сплетая,
ступит где – врагу беда:
бомбовозы не взлетают,
замолкают провода,
динамитом пахнут грозы,
и спасенья нет от гроз —
с ходу рвутся паровозы
броневые под откос.
 
 
А на речке Чигиринке,
от печали чуть жива,
с горя справила поминки
чигиринская вдова.
Наварила баба пива,
гречаныки испекла,
застелила всем на диво
три дубовые стола.
Помолилась в добрый час,
смыла слезы с карих глаз.
– Будьте ласка, паны немцы,
повечерять прошу вас!..
Оказали паны честь,
гречаныки сели есть.
Ели паны, пили паны,
надивиться не могли,
до полночи шибко пьяны,
паны наземь полегли.
Баба жар в загнетке взбила,
баба вьюшечку прикрыла,
за водою вышла баба,
повернула за дубы...
А наутро подле штаба
клали панов во гробы.
Бабу требуют к ответу,
отыскали вдовий след...
А на речке бабы нету,
ведра тут, а бабы нет.
 
 
Он идет перед народом,
невидимый на виду,
слово скажет мимоходом,
улыбнется на ходу.
Либо дедом бородатым
с вечной торбой за спиной,
а в суме-то, чай, гранаты,
будто хлебушко ржаной.
Либо бабкой в старой свитке,
а под свиткой, будто спит,
как младенец малый с виду,
громоносный динамит.
Либо хлопцем синеглазым,
на груди, как птиц, храня
окрыленные приказы
из далекого Кремля.
Либо девкой-домовницей,
а под шалью, только тронь,
красным солнышком таится
флага красного огонь.
Либо батькой, либо сыном,
либо дочкою с лица —
мимо дома, мимо тына,
мимо отчего крыльца.
 
 
Сколько раз меня встречала,
а встречать не чаяла,
нипочем не уличала,
милая, печальная...
Если я усну от боли
с легкой пулею в груди,
не ищи, как ветра в поле,
за недолю не суди.
И сложи такую песню,
будто в мире наяву
я, одной тебе известный,
невидимкою живу.
Я, как суд, иду по свету,
чистой правды не тая.
Там фашистам веры нету,
гибель ждет их там, где я.
 
 
А в Донбассе, страже зоркой
обушком кончая век,
вышел к шахте перед зорькой
невидимый человек.
Как ударил гром по штреку,
крепи вечные дробя,
не хватило человеку
малость смерти для себя.
Вышло войско по тревоге
на отвалы и валы...
Обыскали все берлоги,
к штабу дядьку привели.
Глянул дядька из-под чуба,
вытер бороду рукой,
дядька ростом до полдуба.
Смотрят немцы: кто такой?
Чуют немцы: взятки гладки,
дядька на зуб сам остер,
только в лоб получишь с дядьки,
по рукам видать, шахтер.
Вышел к дядьке для почину
старый, вроде главаря
(генерал, видать, по чину),
деликатно говоря:
дескать, вам, как диверсанту,
жить на свете ровно час,
опишите вашу банду,
а не то повешу вас.
...Зорька зрела ранним цветом,
ветер тронул тополя,
над Артемовским Советом
флаг германский шевеля.
Поглядел шахтер на небо,
сдвинул брови и сказал:
– Запишите, колы треба,
герр вельможный генерал.
Сам старенький, незавидный,
добре ваше геррство бье,
е у мене батька рiдный,
та браты у мене е,
та сынов с дочками мав,
та внучкiв нагодував,
та ще кумы, та ще сваты
дуже порохом богаты.
Та колы писаты кряду,
запишить менi – мою
всю донецькую громаду,
всю шахтарьскую семью.
Та ще треба записать
те, шо ты, собака, тать,
и в Донбаси тоби, татю,
николы не панувать!..
Не слыхать в полях сражений,
в селах улицы пусты,
возле складов оружейных
бродят тенями посты.
А по травам то ли шорох,
то ли щебет, то ли речь...
Тяжело фашистам порох
по ночам в Руси стеречь.
Не спасет его средь ночи
туча черная дождем,
если спички дождь замочит,
сердцем порох подожжем.
 
 
Ходят ходики без стука,
у порога бродит кот,
плачет бабка возле внука,
внуку плакать не дает:
– Спи, мой малый, помолчи,
воры съели калачи.
Нынче мамку взяли воры,
деда ищут, бабку бьют...
Будет голод, будет горе...
Баю-баиньки-баю!
А в московской стороне
на измученном коне
ездит тятька без дорожек,
день в бою и ночь в бою,
нам помочь пока не может...
Баю-баиньки-баю!
Слышишь, малый! Ровно в ряд
воры в горнице храпят.
Тихо, тихо, будто дрема,
как прикованный к ружью,
ходит дед твой возле дома...
Баю-баиньки-баю!
Ходит старый у ворот,
скоро в горницу войдет.
Не поднимут воры веки,
не увидят смерть свою.
Лягут воры спать навеки...
Баю-баиньки-баю!
Будет время, помолчи,
разведу огонь в печи,
чем душе твоей угодно
накормлю и напою...
Спи, мой тихий, мой голодный...
Баю-баиньки-баю!
 
 
Ты припомни, мать Россия,
непреклонная в войне,
как сама меня растила,
в зыбке сказывала мне:
«Если враг с его оружьем —
ложью, ядом и огнем,
словно змей, тебя окружит,
словно вор, вползет в твой дом,
стань живучим как вода,
негорючим как руда,
стань сильнее змей гремучих,
не сдавайся никогда!
Без сомненья, без опаски
по велениям моим
стань, родимый, будто в сказке,
вражьим глазом невидим...»
Не нашел я крепче силы,
чем святая сила – гнев.
Гнев поднимет из могилы,
закалит в любом огне,
поведет непобедимо
человека за собой
через крепость – невидимым,
невредимым – через бой.
Не считает стен преградой,
бронь застав развеет в пыль...
В гневе сказка стала правдой,
в гневе песней стала быль.
 
 
Будто вымер пленный Киев
в черном пламени-дыму,
в переулки городские
нет прохода никому.
Огневые ветры дуют...
...На горелом пустыре
чью-то старую, седую
мать пытают на костре.
Дюже бабка виновата
перед гадами была:
бабка смолоду когда-то
коммуниста родила.
Вырос в битвах невредимый,
изо всех душевных сил
крепче матери родимой
только Родину любил...
...Сохнут с жару капли слез,
палачи ведут допрос:
– Укажи, старуха, честно,
с кем он связан, где хранит,
как взрывает повсеместно
большевистский динамит...
То за сердце пламя тронет,
то колени обоймет...
Мать ни слова не проронит,
мать ни шагу не шагнет.
...Долог день, короток суд,
мать по Киеву ведут.
Вдоль по улицам паленым,
битым камушкам каленым,
по майданам, по посадам,
по днепровским берегам
под сыновним, может, взглядом,
невидимым для врага.
Может, скажет бабка слово
у несказанных ворот,
может, самого родного
перед смертью позовет.
И тогда, никак не волен
в горе справиться с собой,
сам из сказки выйдет воин
на убой – в открытый бой.
...Долог век, короток суд,
мать по Киеву ведут.
Стража слева, стража справа,
только шаг неровный тих,
и не стынет след кровавый
на широких мостовых,
да багровою листвою
опадают с высоты
над головушкой седою
обожженные сады.
Только кровь горит над бровью
в цвет багрового листа,
только гневом и любовью
в муке скованы уста.
А уж ночь, такая ночь —
никому дышать невмочь!
В Минске виселицы строят,
в Курске кровь, как воду, льют,
на Дону живых хоронят,
мертвым смерти не дают...
И встает, как жизни рада,
в бой за Родину свою
невидимая громада,
смертью смерть поправ в бою.
 

1942

ЛЮБАВА
Пролог
 
1
 
 
Синей осенью, в двадцать девятом,
о руду навострив топоры,
обнесли мы забором дощатым
первый склад у Магнитной горы.
Друг на дружке досаду срывая,
мы пытали друг друга всерьез:
– Где ж Индустрия тут мировая,
до которой вербовщик нас вез?
 
 
Договоры подписаны нами,
дезертирами быть не расчет...
И пришлось нам в тот год с топорами
встать на первый рабочий учет.
До чего ж это здорово было!
Той же самой осенней порой
как пошла вдруг да как повалила
вся Россия на Магнитострой.
Обью, Вологдой, Волгою полой,
по-юнацки баской – без усов,
бородатою, да длиннополой,
да с гармонями в сто голосов.
Шла да грелась чайком без закуски,
по-мордовски – в лаптях напоказ,
сгоряча материлась по-русски,
по-цыгански бросалася в пляс.
Будто в войске, со всеми по-братски,
как на битву, союз заключив,
шли отметные шагом солдатским
то путиловцы, то москвичи.
И дивился народ, раскрывая
удивленные тысячи глаз:
– Где ж Индустрия тут мировая,
та, что из дому требует нас!..
 
 
А вокруг – только степь на полмира,
тусклым камнем рыжеет гора,
да навстречу идут бригадиры,
комитетчики да повара.
У костров, до утра негасимых,
под сияньем Полярной звезды
здесь во фрунт становилась Россия,
все народы скликая в ряды.
И отсель до морей ледовитых
отдавалося в каждой груди:
– Землекопы есть?.. – Мы!.. – Выходите!..
– Есть партийные?.. – Есть!.. – Выходи!..
 
 
2
 
 
Я партийным по юности не был
и в ударники шибко не лез,
и ржаного пайкового хлеба
мне хватало на ужин в обрез.
Жил я вроде без лени и страха,
может, слаб на большие дела,
и своя, пусть худая, рубаха
ближе к телу всегда мне была.
Но скажу безо всякой оглядки,
договор отработав сполна:
здешних мест голоса и порядки
переполнили сердце до дна
то ли ширью своей многолюдной,
всем открытой на страдный постой,
то ли близкою, завтрашней, чудной,
несказанной пока красотой.
И какую разгадку найти ей,
если дивную, грозную ту
кто – индУстрией, кто – индустрИей,
кто – гигантом зовет красоту.
Был мне люб ее образ и страшен:
весь в громах, в озаренном дыму,
свыше сказочных замков и башен,
недоступных уму моему.
И еще – будто крепость, могучей,
аж до неба, с железной трубой,
той, что станет щитом или тучей
над моей деревенской судьбой.
 
 
...Будто выдало время задаток,
чтоб ценой отработанных сил
жил и я под брезентом палаток,
под подушкой портянки сушил.
По гудкам поднимался до свету,
шел под бурями, щеки знобя,
кроме города, коего нету,
никаких городов не любя.
Да чтоб ждал я по собственной воле,
по денечкам считая года,
как заветного дня своей доли,
как великого часа, когда
встанет наземь в железной оправе
чудо-юдо – мудреный завод
и в деревню меня не отправит,
а в ученье к себе позовет.
Вот и ждал я, да сбился со счета,
сколько дней отстоял я в строю,
сколько гербовых грамот почета
заработал на душу свою.
И не счесть ни в кубах и ни в тоннах,
не упомнить, какое число
лесу, камня, земли да бетона
через руки мои перешло,
сколько жару да хмельного пота,
силы сердца, да мозга, да рук
забрала и дала мне работа —
высший курс постройковых наук.
 
 
3
 
 
Стал я чуточку старше и крепче,
и не раз довелось замечать,
кто-нибудь да и спросит при встрече:
«А по батюшке как величать?..»
А однажды сошлись на ночевку
все соседи мои за чайком.
Вдруг заходит охранник с винтовкой
и велит мне немедля в партком.
Время позднее, стужа снаружи,
на меня все глазеют молчком:
дескать, что ж, подпояшься потуже,
чай допей, запасись табачком.
Чай не в чай, а пугать себя нечем.
И пошли. К огонькам по прямой.
А пурга наседает на плечи,
а охранник молчит, как немой.
А в парткоме народу не меньше,
чем в нарядной у нас пред гудком.
Бригадир с первой домны, мой сменщик,
у порога шепнул мне: – Нарком!..
Ну вхожу я, дают мне дорогу.
Я опешил... А тут наш прораб
увидал меня, вышел к порогу,
тянет к центру: давно, мол, пора!
Только слышу, как громко да часто
бьется сердце мое на весь мир.
А прораб говорит: – Наш участок...
...по три нормы... бетон... бригадир...
Человек с обаятельным взглядом
глаз горячих, в искринках огня,
вдруг легко поднимается рядом
и глядит и глядит на меня.
И тогда задохнувшись огромным
рыбьим вдохом, я вымолвить смог:
– Добрый день... Я Егор... с первой домны...
Добрый вечер, товарищ... – и смолк.
То ли грудь от волнения сжало,
то ли сердце зашлось под пургой.
А нарком, как ни в чем не бывало,
руку сжав, подсказал мне: – Серго...
Никогда не игравший с мечтою,
я стоял наяву перед ним,
чести этакой вовсе не стоя
по трудам невеликим своим.
И при всех вдруг меня разуважил,
молвит, голосом ласку храня:
– Ну спасибо товарищам вашим,
вам – от Партии и от меня!..
Чем же было теперь отвечать мне,
если в жизни моей небольшой
ни высоких заслуг за плечами,
ни глубоких наук за душой.
А нарком – напрямик, без осечки —
сыплет мне за вопросом вопрос
про житье, про палатки, про печки,
про еду, да пимы, да мороз...
И, ни в чем не успев разобраться,
говорю, осмелев наконец:
– Это верно! Живем тут с прохладцей...
Так и я ведь мужик, а не спец!..
Улыбнулся он, двинул бровями:
– Что ж, прошу извинить за прием
да за то, что послали за вами
невзначай человека с ружьем...
А потом попрощался со мною,
сел на белый некрашеный стул
и, чуть-чуть покачав головою,
на прораба с укором взглянул.
 
 
4
 
 
Я не знаю, взаправду ли, в сказке —
каждый час, каждый день, каждый год
сам Железный нарком по-хозяйски
обходил все участки работ.
Будто б раз перед самым рассветом,
приглушив от волненья буры,
горняки его видели летом
на крутых горизонтах горы.
А под осень – на трапах плотины,
по приметам действительно он,
с бригадиром одним беспартийным
полчаса толковал про бетон.
По сугробным, невидимым тропам,
поздним вечером, в лютый буран
он зашел на часок к землекопам
в освещенный костром котлован.
Может, нами порой не примечен,
утомясь от бессонниц и дел,
для торжественных радостей встречи
беспокоить он нас не хотел.
И, по компасу путь выбирая,
шел пешком через ямы и тьму,
к первым стройкам переднего края,
лишь по картам знакомым ему.
Ну а люди легко разглядели,
самым сердцем подметив в тот час,
как шагает он в длинной шинели,
нахлобучив кубанку до глаз.
Каждый раз – и зимою и летом —
не по слухам, не зря, не тайком,
по своим незабвенным приметам
знали мы, что приехал нарком.
Эх, и мыкались братцы-завхозы,
окна мылись, и шторки цвели,
и прорабы метались, как грозы,
под ногами не чуя земли.
И не как-то бочком да вразвалку —
все начальники наши в момент
враз бросались к бетономешалкам
добывать нам песок и цемент.
Будто в праздник, на скатерти белой,
вся бригада, садясь у стола,
даже щи со сметаною ела,
даже чай с белым хлебом пила.
А по складам, конторам, столовым
шепотком, отдаваясь как гром,
проходило железное слово,
огнестрельное слово: «Нарком!»
И недаром, бывало, с устатку,
загораясь душевным огнем,
горожане в походных палатках
по ночам толковали о нем.
Дескать, наш, настоящий, народный
комиссар всех заводов и гор,
будто он еще в давние годы
вел с самим Ильичем разговор:
как Россию спасем да распашем,
доживем до великой поры,
станем строить индустрию нашу
у чудесной Магнитной горы.
...И теперь вот, по-воински туго
сжав солдатскую пряжку ремня,
он проходит, оставивший друга
тихо спящим сейчас у Кремля.
В самый полдень, на зорьке, ночами
он идет сквозь жару и сквозь снег,
строгий-строгий, железный начальник,
Ильичевой души человек.
 
 
...Мы вчера разобрали палатку,
перебрались в бревенчатый дом,
домну сдали под сборку да кладку,
вроде б с домной простились на том.
Желтой курткой шагреневой кожи
наградил меня нынче цехком...
Даже будни на праздник похожи
при отменном порядке таком.
И, возможно, взаправду как в сказке,
каждый час, каждый день, каждый год
мой товарищ Серго по-хозяйски
обходил все участки работ.
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю