355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Ручьев » Стихотворения и поэмы » Текст книги (страница 8)
Стихотворения и поэмы
  • Текст добавлен: 10 октября 2016, 02:37

Текст книги "Стихотворения и поэмы"


Автор книги: Борис Ручьев


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 11 страниц)

Глава первая
 
1
 
 
По приказу – в порядке награды
за геройскую жизнь работяг —
получили четыре бригады,
как чертог, самолучший барак.
Всех приглядней, добротнее, выше,
и в морях городских огоньков
в десять труб он бушует над крышей,
в сорок окон пылает с боков.
А внутри – сухоребрые стены,
будто в бане настоенный жар,
и кипит день и ночь неизменный,
как на свадьбе, титан-самовар.
Как зажили мы сразу по-барски,
по ночам прогреваясь от стуж,
сто – украинских, русских, татарских —
околдованных городом душ.
Уж как справили мы новоселье,
голосисто – на трех языках,
да раскрыли у каждой постели
сундучки на висячих замках.
Каждый, будто хвалясь ненароком,
насовсем принимая жилье,
пригвоздил по-над стенкой, под боком,
все святое богатство свое:
веерок фотографий без рамок
с дорогой, ненаглядной родни,
в окружении огненных грамот,
заработанных в трудные дни.
И сияли они в нашем доме
вязью-прописью наших имен,
чистым золотом писанных домен,
вечным пламенем звезд и знамен.
 
 
2
 
 
На шаги отмеряя квартиру,
комендант, распорядок храня,
с уважением, как бригадиру,
красный угол отвел для меня.
Накупил я гвоздей на полтину
(чем я хуже хороших людей)
и раскрыл в том углу всю картину
незадачливой жизни своей.
Сверху – грамот бумажное пламя
так и пышет, аж сердце печет,
и на всех золотыми углами
припечатано слово «почет».
А пониже – на карточке мятой,
обгорелой, промокшей не раз,
батя мой – молодой, конопатый,
в дальнем детстве пропавший из глаз.
Будто, ныне почуявший силы,
с шашкой наголо, бравый на вид,
из далекой карпатской могилы,
как бессмертный, на сына глядит.
Возле – мамкин недавний портретик:
впрямь стараясь до слез не дышать,
на базарном присев табурете,
как на чудо, уставилась мать.
В давнем-давнем сарпинковом платье,
с детства памятном вдовьем платке,
как от боли к бессмысленной трате,
гомонок зажимая в руке:
пусть, мол, прахом пойдет та пятерка,
лишь бы кровный кормилец-сынок,
не торопкий на письма Егорка,
позабыть свою мамку не смог...
С ними рядышком, слева и справа,
красно солнышко глянцем двоя,
в два лица рассиялась Любава,
боровлянская милка моя.
Расцвела – ни на чью не похожа
и ничьей красоте не под стать,
что ни в сказке сказать невозможно,
ни железным пером описать...
Как, бывало, пойдем по базару,
все фотографы, сколь ни на есть,
просят сняться Любаву задаром,
красоту почитая как честь.
Вот и мне, не скупясь, чем богата,
в память самой первейшей любви
подарила Любава когда-то
четвертные портреты свои...
Слева смотрит – лукавая косо.
Справа смотрит – родная в упор.
Синеглаза, чудна, русокоса,
боровлянская вся до сих пор.
 
 
3
 
 
Словно вспыхнет горячая ранка
в самом сердце, когда в той дали
чуть увижу тебя, Боровлянка,
родный краешек отчей земли.
Там Тобол пузырится под кручей,
щучьи плесы, язевый простор,
и стоит на увале дремучий
с недорубленной просекой бор.
Стопудовые сосны из меди
даже в стужу цветут без простуд,
караулят малину медведи,
лисы тропки хвостами метут.
Там давнехонько в норке-избушке
хоронилась сама, как лиса,
да поймалась Кащею в подружки
Царь-девица, льняная коса.
Бабой стала толста и богата,
но сыны ее, внуки ее
знать не знали для кровного брата
слов милей, чем «твое» да «мое».
Там весь дол перекроен в полоски
и лежит, как рядно, полосат,
в бурых крапинах красноколоски,
в желчи проса да в дымках овса.
Там гнездится у самого яра
Боровлянка – смоленые лбы,
с керосинным настоем базара,
с хлебным духом у каждой избы.
Там истоптаны стежки-дорожки
в расписные, как терем, ларьки,
где звенят кренделя да сережки
и молчат топоры и замки.
Там в замшелой столетней церквушке,
полагая конец житию,
молят бога пробабки-старушки
о спокойном местечке в раю.
Видно, шибко завьюжило время,
всяк по-своему чует весну...
Даже деды там бороды бреют,
аж поземка метет седину.
Как земля, поколовшись от жданки,
ждет-пождет благовещенский гром,
с тайным трепетом ждет Боровлянка
по приметам судьбы перелом.
Там тревожат гудками в постели,
манят снами незнамо куда,
за поля, за леса, прямо к цели,
озаряя весь мир, города.
Как будильник, до самого света
отбивает часы каланча,
и стоит у крыльца сельсовета
белый камень с лицом Ильича.
 
 
4
 
 
Там полгода без письменной вести
каждый час меня матушка ждет
в родовом боровлянском поместье
с пятистенной избой без ворот.
По свидетельству тамошний житель,
там родился, дышал я и дрог,
поп Егор, боровлянский креститель,
за пятак меня тезкой нарек.
Там в соседях, за рытвиной лога,
ровней мне, но упряма и зла,
белобрыса, длинна, тонконога,
как опенок, девчонка росла.
Эту кралю с шипижным монистом
равнодушно я видеть не мог,
самострелом, разбойничьим свистом
ей житья не давал через лог.
Только бабы, назло мне, в отместку,
смеха ради, собравшись гурьбой,
величали девчонку невесткой,
сношкой нашей, моею судьбой...
Перед самым шестнадцатым летом
кончил я окончательный класс
и нанялся в писцы сельсовета,
вроде б в люди пробившись зараз...
...Разве вспомнишь сейчас по порядку,
как впервые за тысячу дней
не признал я свою супостатку,
как малец, обомлел перед ней.
Детство в прах разлетелось причудой,
будто в сердце пробили часы,
перед чудом самой крутогрудой,
налитой, скороспелой красы.
В гранях губ окаймилась оправа,
в глубях глаз народились огни...
И тогда попросил я: – Любава,
ни за что ты меня не вини...
В первый раз перед силой такою
невзначай угорев наповал,
не знавал я ни сна, ни покоя,
всех девчонок Любавами звал.
Никакой материнской управы
с той поры не терпя над собой,
как я хаживал возле Любавы,
за Любаву готовый хоть в бой.
Будто воздуху мне не хватало,
вдоль проулков шатались дома,
если вдруг не меня пригревала
талым взором Любава сама.
...Красота не бывает без славы.
И горластые, как петухи,
полетели к воротам Любавы
на гнедых рысаках женихи.
Многоженцы – вдовцы да расстриги,
в черных френчах, в сиянье сапог,
чьим папашам в подворные книги
зачислял я кулацкий налог.
Все Любаве колечки дарили,
ленты в прошвах, сатин голубой.
Свахи в душу к ней тропки торили,
выхваляя судьбу вперебой.
Дескать, жить ей в шелках, а не в ситце,
наживать не сухотку, а спесь,
да не хлебушком черным давиться,
а крупчатные шанежки есть.
А на масленке в пьяном оскале,
хлопья пены роняя вокруг,
мне на горе все тройки скакали,
умыкая Любаву из рук.
Как на спор, по хозяйскому праву,
встала вся боровлянская знать,
чтоб отбить мою милку Любаву,
под Кащееву лапу прибрать.
С лютой ревностью, с болью, с тревогой
я Любаву просил напрямки:
– Стань, Любава, хоть раз недотрогой
для чужой, нелюбимой руки...
То хохочет Любава, то злится:
– Покажи свою силу, Егор.
Посади ты меня, как жар-птицу,
за дубовые стены, в затвор!
 
 
Прямо в пасть женихам-боровлянам,
на вечерки, по горницам их,
шел я проклятым гостем незваным,
за Любавой, как главный жених.
Ухмыляясь, хозяева молча
самогон подавали в ковшах,
но со взгляда, косого по-волчьи,
не спускали меня ни на шаг.
 
 
Сколько ран – ножевых, не иначе —
да рубах, перемазанных в кровь,
износил я на теле горячем
за Любавину птичью любовь.
Быть бы мертвым мне или калекой,
но дедок мой, хотя коновал,
со своей лошадиной аптекой
ради внука кобыл забывал.
Снова жил я, бинтами спеленат,
и смеялась Любава навзрыд,
что любовь наша в реках не тонет,
на горючих кострах не горит...
То ли с жалостью, то ли с любовью,
по-соседски, ложком, без оград,
три раза к моему изголовью
приходила Любава подряд.
Трижды солнце взошло из-за бора...
От страдания, бреда, жары
охраняла Любава Егора
на манер милосердной сестры.
Крепким чаем мальчишку поила,
над мальчишкою груди клоня,
на гулянки три дня не ходила,
женихов не видала три дня...
 
 
На четвертый денек спозаранку
про Любавину честь во весь рот
зашипела змеей Боровлянка
возле мазанных дегтем ворот.
Сами свахи протопали боком
мимо дома, ворча про грехи,
и, кружа у Любавиных окон,
перемигивались женихи.
Пусть, мол, помнит заместо науки
эта девка, ничья до сих пор,
женихов своих цепкие руки,
дегтем писанный их приговор...
Будто мор в этом доме крестовом,
ставни наглухо, крюк на двери,
только плач проголосный, со стоном,
похоронный, Любавин внутри.
Как недужный, в бреду ли, со злобы,
все крюки посшибав, напролом,
я пробился босой, гололобый,
в тот, Любавой оплаканный, дом,
принося будто клятву-поруку
в молодой своей, битой любви:
– Слышь, Любава! Кончай свою муку.
В нашу избу ступай и живи...
И глядела Любава в глаза мне
боровлянским неласковым днем,
дочиста не обмытом слезами,
с черным ставнем за каждым окном.
И сказала Любава мне прямо:
– Отступись ты, Егор, от меня!
Не спасать тебе девок от срама,
ни ворот у тебя, ни коня.
Как нам жить под единою крышей?
Будто ты настоящий мужик...
В женихи ты достатком не вышел,
совершенных годов не достиг...
 
 
...Словно вспыхнет горячая ранка
в самом сердце, когда в той дали,
чуть увижу тебя, Боровлянка,
родный краешек отчей земли.
 
 
5
 
 
В Боровлянке, как гнездышко, малой,
в черный год начиная свой век,
выжил я, мужичок неудалый,
не обученный жить человек.
Хоть к чему бы я сердцем ни рвался,
хоть какой бы ни задал вопрос,
хоть за что бы руками ни взялся:
«Отступись...– говорят.– Не дорос!..»
Коли сроду удачей обижен,
ни в каком мастерстве не велик,
вроде б ростом ты с виду пониже,
слаб умишком, обличием дик.
Жить на свете, выходит, не просто,
и пока, для людей словно груз,
я ходил по земле, как подросток,
ростом с дверь, головою с арбуз.
И когда на объект перемычки,
с топором или тачкой в руках,
я ходил, как большой, по привычке
тряс поджилки мне заячий страх:
вдруг да к зорьке не выполню плана,
от одышки свалюсь на ходу,
прослыву у людей за болвана,
всю бригаду, как враг, подведу.
Но на штурмах бетонного века,
досыта заработав на хлеб,
понял сам, что и я не калека,
костью крепок и сердцем окреп.
Пусть дымилась на теле рубаха,
кровь по жилам бросалась в разбег,
наторел я работать без страха,
ради чести, за трех человек.
Ну какие орлиные крылья
крепче здешней, магнитной земли
отлучили б меня от бессилья,
от себя самого унесли!
Чем-то всяк здесь становится краше,
а заместо «твое» да «мое»
чаще слышно по-здешнему «наше»:
наше слово и наше житье,
баня наша, столовая наша,
наши планы, строительство, цех,
если к ужину пшенная каша,
так уж, будьте спокойны, на всех.
Будто в праздник, для всех без талона,
все становится нашим сполна:
наше солнышко, наши знамена,
город наш и Россия-страна.
Бороды для почтенья не надо,
всяк по своему нраву любим...
Вот меня полюбила бригада —
назвала бригадиром своим.
Пусть покамест душа беспартийна,
но, ценя эту душу за труд,
коммунисты считают за сына,
комсомольцы братишкой зовут.
В цехе доменном, словно бы дома,
я с прорабом не ссорюсь пока...
Вот ввели меня в члены цехкома,
для меня это – то же Цека!
Сам нарком, на глазах у народа,
лично глядя мне прямо в глаза,
за железный бетон для завода
всей бригаде спасибо сказал.
Весь Урал извещая об этом,
фото в четверть, в полметра статью
напечатала наша газета
про меня и бригаду мою.
Там, как рота, за мной, бригадиром,
вся бригада идет на аврал!
...Я читал ту газету до дырок,
а потом в Боровлянку послал.
Пусть чуточек поплачет родная
(ей и радость не в радость без слез)
хоть над тем, что, как в битву шагая,
сын до жизни геройской дорос.
Пусть посмотрит невеста Любава
и ответит мне, зла не тая,
чем краса ее, девичья слава,
драгоценней, чем слава моя.
Пусть на вид не удался красивым,
в силу чистых достатков своих,
может быть, я теперь по России
первый парень и первый жених.
 
Глава вторая
 
1
 
 
В добрый холод кто жив – тот и молод,
а живому – зима не долга...
И дымил, как зимовье, наш город,
на себя принимая снега.
Пусть сугробами каждые сутки
прямо к домнам, не боле версты,
шли мы, снова пробив первопутки,
на свои головные посты.
И, не чувствуя в том огорченья,
не считая потов никогда,
зиму звали мы тем горячее,
чем трескучей у ней холода.
Да не снегом, а пылью цемента
наши жаркие лбы пороша,
вот и эта зима, как легенда,
через нашу судьбу перешла.
 
 
Нынче солнышко лыбится с неба,
а внизу, все бугры оголя,
коченеет в разводьях от снега
железняк – городская земля.
А на ней без оград-палисадов
не дымит, заколев до нутра,
голый город, с боков и фасадов
на себя принимая ветра.
А ветра у нас хлеще, чем вьюги,
а земля у нас – вечный залог...
 
 
2
 
 
То ли с ветру, с устатку, с натуги
по весне я чуток занемог.
Вся бригада меня врачевала...
И бетонщики, как доктора,
дали мне всяк свое одеяло,
снова спать уложили с утра.
 
 
...Вот гудки перетаяли где-то,
и, сдаваясь бредовому сну,
сердце к солнцу взмывало кометой,
снова падало в стужу, ко дну.
Будто в мозг мой все жилки стучали,
и как гром рокотнул из-за гор:
– Где живет тут бригадный начальник,
наш земляк, боровлянский Егор!..
 
 
Словно оземь ударилась память,
бред, как пламя, метался и гас,
и погас невзначай со словами:
– Бригадир! Проживает у нас...
Значит, это по должности строгий,
учиняя полдневный обход,
сам кому-то на нашем пороге
комендант наш острастку дает:
– Только вам здесь, гражданка, не место!
Тут, считай, монастырь. Но – мужской.
Кто сама-то вы? – Мы-то! Невеста!
– Не пущаю... – А кто ты такой?
Как воскрес я тогда из-под груды
одеял, пропотевших дотла,
не боясь ни стыда, ни остуды,
чуть не этак, в чем мать родила.
Прямо с койки, броском волкодава
коменданта настигнув в сенях,
говорю: – Так ведь это ж Любава!
Ты, начальник, и впрямь, как монах...
А Любаву узрев, будто пташку,
что стомилась, в пути изморясь
(полушубочек – нарастопашку,
на подоле и валенках – грязь):
– Залетай, – говорю, – золотая!..
И, вовсю распахнув два крыла,
будто впрямь высоко залетая,
во дворец наш Любава вплыла.
И глядит на меня, как в обиде,
дескать, ясно: незваный не мил!
Года два парень девку не видел,
а увидел – язык проглотил...
И нашло мне на разум затменье,
вроде тучки на солнечный свет,
сердце бьется в чудесном смятенье,
надо слово, а умного нет.
– Как дела? – говорю. – Любо-мило!
Все дела будто сажа бела:
две депеши в твой адрес отбила,
а по городу пеша пошла.
Шла, как дура, несыта, немыта,
с каждым встречным вела разговор,
где живет, мол, герой именитый,
преподобный строитель Егор!
Некорыстно твое именитство,
тут вас тыщи героев таких.
Ну а ежли решил не жениться,
дело ваше, товарищ жених...
– Да уймись ты, – прошу, – хоть на милость!
Чай, не женка, а прешь на скандал.
До сих пор ты мне снишься, как снилась,
а депеш – и во сне не видал.
Верно, где-то на торных дорожках,
по сухим да обжитым местам
ходит почта в казенных сапожках
и неделю не жалует к нам.
 
 
Будто камень свалив стопудовый,
легким сердцем желая вздохнуть,
покрестила Любава, как дома,
лоб да плечи, да мощную грудь.
Как почуяла высшую смелость,
ту, что с ходу берет города,
руки вымыла, переоделась,
космы в косы сплела. И тогда
в белой, смытой до дырок холстине,
тканной впрок до гражданской войны,
преподносит мне мамкин гостинец,
хлеб да соль от родной стороны:
вроде шаньги – ржаная коврига
да кирпичного цвета калач...
И раскрылась Любава, как книга:
– Вот, Егорша, хошь смейся, хошь плачь!
Дожилась Боровлянка до крышки,
обносилась, считай, догола,
пашаничку сдала как излишки,
на ржаные хлеба перешла...
Дескать, кончились свадьбы-гулянки,
кулакам снарядили обоз,
и отныне в одной Боровлянке
две коммуны да третий колхоз!
Каждый вечер собранья да сходки,
в каждом доме галдеж да дележ.
Терпят люди по доброй охотке,
им по нраву, а мне невтерпеж...
 
 
«Ладно, дескать, за вести спасибо.
Вся ты, – думаю, – мне по плечу,
хоть и нрав твой маленько... с загибом...»
– Ну, так что ж, – говорю, – излечу!..
А над нами, глуша в ту минуту
охи-вздохи, смешок, шепотки,
как взыграли, подобно салюту,
мирового гиганта гудки.
И явилась, умаявшись за день,
в свой барак на законный ночлег
вся родня по жилью и бригаде —
сто, считая меня, человек.
Прямо с ходу из жаркого дела —
в драных робах, в бетоне, в поту,
вся родня моя тут разглядела
раздобытую мной красоту.
И хохочут друзья: – Стенька Разин!
У какого такого царя,
в чьей земле ты опять напроказил,
чью ты дочку увел втихаря?..
А Любаве бы спать, да не спится,
в людях – словно сама не своя...
– Не тушуйся, – кричат, – молодица!
Не оставим тебя без жилья...
Через тын комендантского склада,
тес да гвозди добыв на ура,
сей же час штурмовая бригада
заработала в три топора.
Угол мой, продымленный махоркой,
бригадирский мой штаб-арсенал
за тесовой двойной переборкой
не светелкой, а клеткою стал.
Жил у нас некий спец из мехцеха,
так и тот расстарался, как мог:
взял да врезал в косяк ради смеха
нутряной иностранный замок...
Всё дивилась Любава замочку,
в дверь вошла, поигралась ключом...
И вселила себя в одиночку,
вроде даже и я ни при чем.
 
 
3
 
 
Словно кто-то вдруг помер в бараке...
Каждый голос слегка поутих.
Матерщинники и забияки
разом стали смиренней святых.
Две гармони, вздохнув, онемели,
свет погас через двадцать минут...
 
 
На денек, на другой... На неделю
замер наш холостяцкий приют.
Курим в сенцах, шагаем степенно.
А чихнем, так и то невзначай.
Даже чай-кипяток перед сменой
молча втемную пьем по ночам.
В эти смутные ночи апреля,
признавая Любавин режим,
как бездомный бобыль-погорелец,
я кочую по койкам чужим.
И трунят мужики без пощады:
– Пропадешь, бригадир, ни за грош!
Видно, девка – мудреней бригады,
коли ты управлять ей не гож...
Шутка шуткой, кому-то забава,
а меня прострелила насквозь.
И сказал я: – Живем мы, Любава,
людям на смех, как нелюди – врозь.
Пьет Любава чаи преспокойно:
– А моя-то какая вина!
Без венца, – говорит, – да закона
все равно я тебе не жена.
И пошто нам, Егор, торопиться!
Нонче в мире, пущай не для всех,
пост великий, страстная седмица, —
девке мыслить по-бабьему – грех...
 
 
Мне в страстях моих пост не помеха,
но, как взводный в армейском строю,
так и я на строительстве цеха!
Даже в штабе его состою.
И теперь, по велению штаба
починая ударный сезон,
мне просить выходной у прораба
ради свадебных дел – не резон...
Дорог день твой, весна пятилетки,
и работушки – невпроворот.
А невеста из собственной клетки
все равно никуда не уйдет!..
 
 
Вот и парюсь – хоть праздник, хоть будни,
в жарком цехе с темна до темна.
А Любава то спит до полудня,
то часами глядит из окна,
то, последний червонец запрятав
аж под кофту, чтоб вор не достал,
как пойдет на весь день до заката
отоваривать свой капитал.
Ходит, ходит, а выходит кукиш!
Хоть Любаве товар и пригож,
а деньгою, его не укупишь,
не заробив горбом, не возьмешь.
Как назло ей, придумали люди
ордер, карточки, пропуск, талон...
Против этой рабочей валюты
никакой капитал не силен.
Примечаю: привяла Любава,
то ли жизнь, то ли харч не по ней.
Словно в кровь подметалась отрава,
дни всё краше, а девка – бледней.
Я прошу: – Не тоскуй!.. – Не тоскую...
– Не хвораешь ли?.. – Вся на виду...
– Может, должность займешь поварскую?
Так хоть завтра же в цех отведу...
Все сто раз я отмерил как будто,
а Любава отрезала враз:
– Ты мне крылышки службой не путай,
коли сам в ней по горло завяз...
 
 
4
 
 
Вот живем себе в истинной были,
дни считаем по графику смен,
божьи святцы давно позабыли,
а церквей не видать и во сне.
И Любава под нашенским кровом,
возле наших затей и забот,
старый стиль перепутала с новым,
спутав свой календарный подсчет.
 
 
Шла бы жизнь моя, как по линейке,
но, видать, что по важным делам
секретарь комсомольской ячейки
вдруг намедни пожаловал к нам.
А такое бывает нечасто,
чтобы сам, да к ночи, да врасплох...
Хоть и молод, а все же начальство,
ну и парень, известно, не плох.
Для острастки, не ради прикраски,
смотрит в корень, навылет, в упор,
чуб казацкий, кожан комиссарский,
так ведь смолоду форс не в укор.
Как велел он, мы свету наддали,
спящих будим, мол, спать недосуг,
отодвинули койки подале.
Стол на круг. И расселись вокруг.
И глядим, не скрывая опаску,
видно, шибко недобрая весть...
Встал наш гость, словно каменный весь:
– Завтра лодыри празднуют пасху!
А промеж вас охотники есть?..
Сразу легче вздохнулося хлопцам,
сто тревог отошло будто в пляс.
Кто смеется: – Без нас обойдется...
Кто хохочет: – Нас график упас...
Слово «пасха» сквозь две переборки
услыхав даже в час забытья,
из своей позабытой каморки
вдруг выходит Любава моя.
Стала в тень, с секретарского чуба
сонных глаз не сводя, как сова...
А товарищу вроде бы любо,
улыбнулся товарищ сперва.
Словно ожил, расправился, вырос.
– День у нас, – говорит, – не пустяк!
В бой идем против старого мира,
кто не вышел, тот – внутренний враг.
Вот он, фронт наш, – за каждым окошком,
мы, свой пот проливая на нем,
всяк на совесть, не токмо что с ложкой,
новый мир без креста создаем...
Мы пока и в уме не сличали
цех свой с фронтом и с боем свой труд.
Только мера та, как величанье
жизни нашей, пришлась по нутру.
А товарищ, часов не считая,
души наши тягая в полет,
словно карту земную читает
с озаренных Госпланом высот,
говорит, будто песню поет:
– Славен город наш, страдный отныне,
славен город наш будет всегда,
будто первая в мире святыня
с вечным чудом людского труда.
И да здравствуют будни начала
и ударники черных работ!..
 
 
А в окошке звезда отгорала,
ночь пасхальная шла на исход.
Смолк товарищ, коль время приспело,
с этой ночи нам чем-то родной,
чуб откинул со лба и несмело
улыбнулся Любаве одной.
Только губы поджала в полоску,
да глаза для красы отвела...
Заявляет Любава по-свойски,
как юнцу из чужого села:
– Где уж здешним местам до святыни,
чё плести понапрасну хвалу, —
храмов тутока нет и в помине,
а сортиры – на каждом углу...
Так и крякнули мы тут могуче
от конфуза за экую прыть.
Тоже – правда! А чем ее крыть?
Вот уж подлинно гром не из тучи,
всем деревня дала прикурить,
все святое свела наизнанку так,
что сразу никак не помочь...
И спросил секретарь: – Вы, гражданка,
невзначай не кулацкая дочь?..
И, признав себя всех виноватей,
как ответчик, по чести встаю:
– Вы, товарищ, меня извиняйте
за гражданку, невесту мою...
Дескать, сдуру – язык у гражданки
часом тоже как внутренний враг.
А сама – из моей Боровлянки.
И отец – мой сосед. Середня-а-ак!..
Хоть горела Любава, как свечка,
принимая на людях сором,
в первый раз, не сказав ни словечка,
пожалел я ее не добром:
«Кабы ведать сперва да поболе
обо всех твоих думках и снах,
не бывать бы тебе моей болью,
не смешить бы мне мир в женихах...»
 

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю